Очерки, корреспонденции. 1932 – 1936 7 страница



Человек все может: построить, разрушить, убить, возвеличить, сделать большое, геройское, красивое. Человек все может.

И вот вопрос:

– Что же с нами будет, ребята?

Городок лежал внизу – маленький, беленький, с чахоточной зеленью. Солнце стекало ему за шиворот, белое, как песок.

Мы могли стать всем: вождями, инженерами, механиками, милиционерами, писателями, комиссарами, железнодорожниками.

Жизнь раскрывалась перед нами большая, податливая. Человек, люди все могут. Мы уже знали слова: класс, рабочий класс.

– Мать говорит – на заработки ехать надо, – произнес Павлик. В нем появилась уже солидность, как у крестьянского парнишки, впервые взявшего в руки вожжи.

– Надо учиться! – вздохнул Валька.

На его лице выступили красные капли прыщей. Волосы он зачесывал назад.

Можно было идти на заработки. Можно было учиться, можно было встать и пойти куда глаза глядят, и идти, идти, – никто не удержит, не спросит: куда идешь, зачем идешь?

 

Неожиданно из деревни приехал Тоська. Из пастухов его прогнали за леность и обжорство.

Он пришел к нам, краснощекий, пахнущий полем и стадом, теплым запахом навоза и травы, посмотрел на нас узкими своими щелками и сказал удивленно:

– Шкелеты вы! Пра слово, шкелеты.

Через несколько дней вечером он пригласил нас в кино.

– Всех вас кином угощаю. Пошли.

Мы прониклись к нему уважением: у парня есть свои лишние деньги.

Но скоро стало известно, откуда у Тоськи деньги. Валька видел: на Миллионной Тоська торговал с лотка папиросами.

– Вот она, «Ира», только с Каира, – покурим, гражданин?

– Торгуешь? – в упор спросили мы вечером Тоську.

Он испуганно посмотрел на нас, потом опустил голову.

– Отец заставляет. – И взглянул исподлобья. – Шамать надо, а?

Мы пожалели его: торговать – это хуже, чем воровать. Воровать что? Лихая штука. Смелость нужна. Наши понятия о собственности были условные: твое – мое – богово, – и лазали по чужие яблоки. Но торговать – это уж никуда! И мы пожалели Тоську. Стали думать, как горю помочь.

– В курьеры хочешь? – спросил Алеша, хотя мало верил, что дело выйдет.

– Больной я, – прошептал Тоська, – ноги у меня ревматизные. За это меня из пастухов выгнали.

Мы удивились: краснощек, а поди ж ты – ревматизные ноги! Ломали головы: как помочь парню?

А Тоська стоял на Миллионной и кричал:

– Закурим, гражданин?

Ему тоже сначала было неловко торговать. Стыдно и скучно. Конкуренты грозились побить. Но потом он втянулся, сдружился с ними, стал так же, как и они, бойко выкрикивать названия папирос и лихо спасаться от милиционера.

У него теперь водились деньжонки. Он чуть набивал цену на папиросы (все ребята делали так) и разницу не отдавал отцу, а оставлял себе. Теперь он мог ходить в кино, покупать ириски, а иногда и выпивать с товарищами. Самогон ему сначала показался противным. Потом обтерпелся, даже понравился. Нас он избегал, и мы поняли, что Тоське – конец.

Скоро отделился от нас и Валька. В нашу компанию он вообще попал случайно. Кажется, Алеша привел его – выручил из какой‑то драки. Мы сначала недоверчиво встретили гимназиста, но он оказался свойским парнем. Его отец был бухгалтером в банке, и жили они на Миллионной, но Валька от зари до зари пропадал у нас на Заводской. Он рассказывал нам замечательные вещи, давал читать книги, придумывал сюжеты для наших длинных игр с массой приключений и событий. А потом его гимназическая фуражка поистрепалась, он выбросил ее. Время, которое треплет фуражки, стерло и различие между нами: Валька стал равноправным членом нашей группы.

У нас каждый имел кличку: Алеша – «Боевик» (он сам себе придумал), я – «Политик». Павлик – «Тихоня».

Вальку мы сразу прозвали «Актером». Он замечательно «представлял».

Вот идем мы гурьбой по улице. Вдруг он выскочит вперед – и вот перед нами старичок, прихрамывающий, худенький, жалконький. Идет старичок получать свою пенсию. Руки у него трясутся, глаза слезятся:

– Пропустите, добрые граждане. Собес закроют.

Но часто он «представлял» незаметно даже для себя. И верил в себя такого, каким представлялся. Вдруг он начнет хромать, и я уже знаю – это красный командир приехал домой раненый. И Валька искренне был уверен, что он действительно красный командир. Он выпрямлялся, становился медлительным, солидным. Какая‑то грусть в его прихрамывающей походке, и снисходительность к штатским, и извинение всем, кто не ранен, и скромная гордость бойца.

Очевидно, в эти минуты в Валькиной голове разворачивались увлекательнейшие эпопеи, героем которых был он, он сам, раненый командир. А если вблизи были девочки, он «представлял» еще лучше. И я тогда был еще больше уверен, что он верит в то, что это не «представление», а правда, жизнь, что все это с ним, с Валькой Бакинским, происходит.

Девочки редко бывали в нашей компании. Девчонок мы презирали. Алеша даже поколачивал их. Своей сестре Любаше он строго‑настрого запретил путаться в наши игры. И единственным защитником и рыцарем девочек был Валька.

Однажды он даже принес Любаше розу. Я заметил, что он отдал ее с церемонным поклоном и, не обращая внимания на смущение девочки, поцеловал ей руку. Потом одернул борт куртки, как если бы это были лацканы фрака, сунул в кармашек платок, опять церемонно поклонился, изящно наклоняя вихрастую голову, на которой он «представлял» тончайший пробор, и удалился. Не ушел, не убежал, а именно – удалился. И я знаю, кого он «представлял» на этот раз: еще вчера он мне объяснял значение слова «денди».

Он таскал нас на все театральные представления в город.

Вы помните эти дни девятнадцатого‑двадцатого годов? Каждый подив возил за собой труппы актеров. Каждый госпиталь имел театр. Там, где было три чахлых дерева, объявлялся «сад», и в этом саду давался бесплатный концерт.

С эстрад, составленных из канцелярских столов, неслась к нам безыменная музыка (возможно, это был Бетховен), непонятные, но звучные стихи (Маяковский?), исполнялись отрывки из каких‑то пьес, – мы ничего не понимали, но впитывали и музыку и стихи...

Но Валька вдруг перестал ходить к нам на Заводскую. Алеша встретил его в городе и узнал, что Валька записался в детский драматический кружок, есть у них режиссер, готовят они большой спектакль, нашей братии будут контрамарки.

Мы решили: контрамарки не брать, Вальку считать дезертиром, объявить вне закона, в случае поимки – без полевого суда расстрелять на месте.

Скоро ушел от нас и Павлик. Он поехал к дядьке, мастеру завода в Белокриничной. Мать собрала ему мешок: хлеб, бельишко, полотенце с петухами. Мы с Алешей провожали Павлика. Втроем грустно бродили по усыпанному багряными листьями перрону, потом подсаживали Павлика в теплушку, кричали вдогонку поезду и махали фуражками.

Как‑то сразу, быстро, в одно лето, распалась наша тесная группа, словно вышел наш «железный батальон» с большими потерями из боя.

Что же! Это верно: это бой. Это жизнь разбросала нас. К лучшему ли? К худшему? Увидим. Земля движется вокруг солнца, облака плывут по небу, утята разбивают скорлупу яйца клювами.

Молча шли мы с Алешей с вокзала.

– Значит, уехал Павлик? – наконец, произнес он.

– Уехал.

И опять легло молчание. Пыльная улица, трава между камнями тротуара.

– Как думаешь, Матвей жив?

– Кто его знает!

На перекрестке мы разошлись, крепко пожав друг другу руки.

Через несколько дней я поступил учеником наборщика в организовавшуюся при типографии школу фабзавуча. Там вступил в комсомол, а потом, когда умер отец, я и вовсе перебрался с Заводской улицы в центр, в коммуну, которую ребята называли «коммуна номер раз».

Но об этом потом. Вот захлебываюсь я, как щенок в весеннем паводке, в потоке воспоминаний. Вынырнет лицо, – где ты, браток, теперь? Какой ветер раздувает твои паруса? Или сценка какая вспомнится, грустная ли, веселая, мрачная, – вот и не знаю я, с чего начать, как подойти к ней, как развязать этот длинный, как чумацкий шлях, моток моих воспоминаний.

 

 

ВТОРАЯ ГЛАВА

 

Тогда впервые научились мы

Словам прекрасным, горьким и жестоким.

Н. Тихонов

 

1

 

Рыженький худенький парнишка лет четырнадцати в ватной солдатской фуфайке сидел на лестнице и навертывал обмотки.

Обмотки были цвета хаки, грязные и помятые, – они, должно быть, давно не стирались.

Парнишка с торжественной тщательностью расправлял их, потом резким рывком натягивал, как струну, – казалось даже, что обмотки звенели, – потом уверенно и осторожно бинтовал ногу.

Детвора столпилась около него в благоговейном молчании. Она ходила в стоптанных башмаках, рваных сапогах, бегала босиком, летом щеголяла в деревянных колодяшках. Но обмоток ни у кого не было.

Парнишке, видно, льстило почтительное молчание детворы, однако на веснушчатом его лице не выражалось ничего, кроме деловой озабоченности.

И когда паренек кончил свою работу и звонко хлопнул себя по затянутой донельзя ноге, он вдруг сказал серьезно и строго, не обращаясь собственно ни к кому:

– А у моего брата еще и наган есть, – и снова хлопнул себя по обмоткам.

Его звали товарищем Семеном, – так он сообщил ребятам, – а жил он с отцом и братом, по ордеру вселился.

– Жилотдел ордер дал, – охотно рассказывал он и со смехом добавлял: – Мы вашу буржуйку уплотнили.

Речь шла о хозяйке дома.

– А я сам в комитете работаю. – Он хмуро насупил брови и прижал к боку брезентовый грязный портфелишко. – Ка‑ас‑эм! В уездном масштабе.

Лицо его вдруг омрачилось. Он вспомнил вчерашний спор с курьером губкомола Гольдиным, приехавшим сюда в отпуск. Тот убедительно доказывал Семчику, что он, Гольдин, выше его по чину.

– Я курьер губкома, в губернском масштабе работаю, – говорил Гольдин, – а ты – курьер укома, работаешь только в уездном масштабе.

Кончилось дело тем, что Семчик двинул губернского работника в ухо, и его пристыдил за это сам Жихарь, секретарь укомола.

Это воспоминание и омрачило лицо Семчика.

– Ну и в уездном масштабе! – примирился, наконец, он. – Разве мало?

Он пожалел, что по бедности комсомольского бюджета в волостях нет курьеров, – они были бы по чину ниже его. Потом он грустно вздохнул: почему курьерам не выдают оружия?

Опять вздохнул и пошел со двора, сопровождаемым восхищенным детским роем.

 

Уже много дней слышит Семчик это новое, непонятное слово «нэп», а значения его все же понять не может.

«Учреждение новое появилось, что ли? – тревожно думает он. – Где же оно помещается? Еще с пакетом пошлют».

А спросить у других стыдно. «Старый комсомолец, – скажут про него другие, – а такой вещи не знает!»

И опять омрачается лицо Семчика.

Но вот он уже, оказывается, и не старый комсомолец.

– Как же так? – горячился он в укоме и чуть не плакал, доказывая свое.

В восемнадцатом году отец, старший брат и он, втроем, пришли в комячейку. Семчику шел двенадцатый год, – он глазел по сторонам: у Карла Маркса на портрете была огромная борода.

– «Ну и борода!» – подумал он тогда.

Он так и ходил всегда за отцом и братом. Матери не было – жили в эшелонах, комитетских комнатах, во временных общежитиях. Семчик называл себя сначала коммунистом, потом комсомольцем (комсомольцем даже лучше, чем коммунистом! – решил он) и откликался, только когда его звали товарищем Семеном.

Когда они приехали, наконец, после эшелонных странствий в этот городок, получили по ордеру комнату в уплотненной квартире буржуйки и Семчик определился курьером в укомол, к нему подошла курносая дивчина в такой же, как и у него, заячьей ушанке и сказала ему строго:

– На учет в ячейке встал? Билет давай.

Дивчина оказалась секретарем ячейки.

– А билета у меня нет. Какой билет? – растерялся Семчик.

– Какой, какой! Комсомольский!

Но комсомольского билета у Семчика не было, никогда не было.

– Может, у папаньки билет мой? – совсем робко предположил он.

Тут уж и строгая дивчина не выдержала: хохот пошел по гулким коридорам укома. Смеялись все: укомовцы, заехавшие из районов ребята, случившиеся здесь городские комсомольцы.

Кончилось тем, что Семчику дали комсомольский билет, но стаж поставили с этого исторического дня.

Долго ходил неутешным Семчик. Огромная несправедливость – вот как называлось то, что сделали с ним.

Разве не бегал Семчик в восемнадцатом году по темным коридорам епархиального училища, превращенного в общежитие, звонко крича: «На собрание, товарищи, на комячейку!» Разве не он это на своей спине перетаскивал из типографии в подив горы листовок, еще остро пахнущих невысохшей краской? Разве не исколесил он с отцом все маршруты и направления, по которым то отливала, то вновь приливала революционная кровь страны? Разве не кричал он до хрипоты «ура» на походных митингах, где выступал отец?

Он любил, когда кончались собрания. Все вставали и дружно так, согласно пели «Интернационал». И разве он не пел со всеми? Детский, дрожащий дискант его вырывался часто из хора, и тогда Семчик испуганно замолкал, оглядывался и, убедившись, что все поют по‑прежнему, лукаво улыбался и снова присоединялся к хору.

Он плохо понимал то, о чем говорилось на собраниях, но зато отец часто разговаривал с ним. А отец умел объяснять даже самое непонятное. И, трясясь на нарах в теплушке, Семчик иногда, закрыв глаза, картинно представлял слова, которые говорил ему отец.

Слово «Интернационал» он представлял себе так: люди, обнявшись, поют – русский, китаец, негр и австриец (Семчик видел, как гнали по городу пленных австрийцев во время германской войны, и тогда еще жалел их). Слово «буржуазия» он тоже ярко видел: толстое, пузатое слово, паучье. Когда они уплотнили буржуйку, Семчик разочаровался: буржуйка была худенькая, куталась в пуховый платок, только глаза злющие. Но больше всего любил Семчик представлять слово «будущее». Тут была масса картин, солнечных, светлых. Они менялись в зависимости от того, что происходило днем: если днем голодали и мокли под проливным дождем, то «будущее» представлялось ему городом, залитым ласковым, горячим солнцем, а на зеленых улицах – обеденные столы.

Но все это было раньше, в детстве. Теперь Семчик – взрослый. Ему четырнадцать с половиной лет.

Кончилось тем, что Семчик. как всегда, спросил у отца о нэпе.

Отец торопился на собрание и ответил коротко:

– Новая экономическая политика... нэп... Линия партии в области экономики. Понял? – и побежал на собрание.

Он всегда такой занятой, и брат тоже.

Из этого объяснения Семчик все‑таки понял, что нэп не учреждение, и успокоился.

Потом открылось первое в городе кафе. Открыл его Мерлис, толстый, багровый сосед Семчика по квартире. Еще недавно Семчик отлупил его золотушного сынишку.

– Буржуенок, ну, как его не бить? Контра, – объяснял Семчик.

Это кафе, вывеска над ним, сначала робкая, скромная, под цвет вывесок государственных учреждений, потом обнаглевшая, усмехающаяся золотыми буквами – «Мерлис», – удивили Семчика.

– Ишь ты, – почесал в затылке, но выводов никаких не сделал.

Потом густо стали возникать магазины, кафе, рестораны. Для такого маленького городка их стало непомерно много: «Ампир», «Аркадия», «Европа», «Прочь скука» и один, который назывался современно, – «Красная».

Худая буржуйка, которую уплотнили отец с Семчиком, тоже засуетилась: быстро шмыгала по коридору, огромная связка ключей звенела при каждом ее движении.

Семчику сказали ребята, что это и есть нэп. Он не поверил. Отец не мог соврать, а он говорил не о магазинах, а о политике.

Потом Семчик понял, что есть какая‑то связь между политикой, о которой говорил отец, и открывшимся кафе Мерлиса.

Но этого он не одобрял.

– Я за сэп! – убежденно говорил он дворовой детворе. – За старую экономическую политику.

Дома между отцом и старшим братом шли горячке споры: брат был тоже против нэпа. Семчик вслушивался с мучительным интересом.

Он хотел поддержать брата в споре с отцом, но ничего не мог объяснить и с ужасом видел, как железная отцовская логика побеждает суматошные мысли брата.

А затем, на партийном собрании, куда специально пригласили и комсомольцев, Семчик услышал рассказы вернувшихся из поездки в село для смычки рабочих‑большевиков о том, как встретила нэп деревня.

– Совсем другая жизнь пошла с отменой продразверстки, и кипение в умах другое, – восхищенно говорил худой и высокий гвоздильщик в буденовке и кожаной куртке. – Люди сеять хотят, люди в хлеб поверили... В один голос говорят: спасибо Владимиру Ильичу, подумал он о нас!

Рассказывали они о первых колхозах; это Семчику особенно понравилось. Слово «коллектив» всегда было святым для него. Коллектив – это когда все свои вместе. Это дружба, и это сила. Он знал это с самых ранних лет: когда отец‑подпольщик сидел в тюрьме, коллектив его товарищей поддерживал семью Семчика.

Разумеется, Семчик не мог еще понять во всем многообразии и величии тот сложный и увлекательный процесс, который свершался сейчас в деревне: от военного коммунизма через нэп к социализму! – но теперь он был всей душою за нэп. Он вспоминал гордые слова отца: «А мы еще посмотрим, кто кого!», он узнал с радостью, что это слова Ленина, и ему вдруг страстно захотелось отпроситься на работу в деревню и там самому ввязаться в драку с кулачьем. Он не понимал еще, что эта «драка» будет необычной, особенной, долгой, что солдатами в ней станут сельские кооператоры, первые колхозники, деревенские большевики, а потом – рабочие‑двадцатипятитысячники. Он не понимал еще, что вопрос «кто кого?» решается не только в деревне, а и здесь, в городе – в промышленности, в торговле, в государственном учреждении, в школе, – везде. Он многого еще не понимал, но всем ребячьим сердцем своим был он со взрослыми, с отцом, с партией, с Лениным. Он был счастлив и горд, что его допустили – даже пригласили! – на серьезное, партийное собрание, и, слушая речи большевиков, он взволнованно клялся себе, что никогда, никогда он «не сдрейфит», никогда не изменит партийному делу. «Мы еще посмотрим, кто кого!» – шептал он, сжимая рукой воображаемый наган. Славный хлопчик! Он и не знал, что в свое время придет и его черед ценою жизни доказать свою верность этой клятве на партийном собрании.

В общем он был только четырнадцатилетним веснушчатым парнем. Лихо бегал с пакетами по городу, стойко голодал, любил крепко отца, брата и всех товарищей‑комсомольцев. Простаивая ночи в чоновском карауле, мечтал умереть от бандитской пули. Ничего не читал, зато жадно слушал. Утром уходил в уком, а ночью, еле волоча от усталости ноги, брел домой, спал, широко разметав руки, причмокивая губами и посапывая.

 

Мальчик гонял голубей. Сизые, серые, дымчатые, чуть не синие или почти коричневые, с хохолками и без хохолков, всяких мастей и пород, голуби взлетали над крышей веселым, шумным табором, рассыпались в небе, как брызги, и стекали вниз, обратно на крышу, к мальчику.

Семчик бежал по делу. Увидев голубей, он остановился, задрал голову и с восторгом стал глядеть на голубиные игры. Голуби кувыркались в чистом августовском небе, их крылья иногда вспыхивали под солнцем. Мальчик на крыше счастливо улыбался и кричал голубям:

– Гуль‑гуль‑гуль! Такие вы этакие!

Около себя Семчик вдруг заметил худенького чернявого парнишку. У него под мышкой тоже была разносная книга. Он тоже глядел на голубей, но глядел хмуро, завистливо.

– Делать нечего, – пробормотал он, – голубей гоняет. Небось буржуйский сынок!


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 47; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!