Двойник». Case study одного эпизода



 

В дальнейшем мы более подробно обратимся к повести Ф.М. Достоевского «Двойник», точнее, к одному из ее ключевых и наиболее загадочных эпизодов, в котором герой, Яков Петрович Голядкин, посещает врача и ведет с ним диалог. Роль Голядкина может служить иллюстрацией спонтанности и самодостаточности речи, лишенной в момент своего проговаривания очевидной и доступной для слушателя связи с каким-либо контекстом. Более того, сама эта речь содержит в себе элементы будущих контекстов, которые автор собирается ввести по ходу повествования. Данный дискурс представляет собой как бы первый этап замысла повести, головоломку, которую читателю предстоит разгадывать до самого конца предложенного совокупного текста.

Напомним, однако, с чего начинается все повествование.

В самом начале первой главы повести стоящий как раз посередине служебной лестницы чиновник Голядкин просыпается в хмурое петербургское утро в своей обшарпанной квартирке с рассеянными, не приведенными в надлежащий порядок мыслями. Из этого состояния его выводит некая идея, которой надлежит сегодня осуществиться. Голядкин начинает судорожную деятельность: зовет своего слугу Петрушку, заставляет того надеть арендованную для случая подержанную ливрею, требует чаю, бриться и мыться. Оказывается, что во дворе Голядкина уже ожидает нанятая на весь день за двадцать пять целковых карета (неслыханное дело!), и ему предстоит чрезвычайное, важное и торжественно дело – он приглашен на обед. И это отнюдь не обычный обед, это событие из тех, что изменяет всю жизнь, и сей факт побуждает нашего героя к радости и страху одновременно. Катясь в карете по городу, Голядкин вовсе не чувствует себя на своем месте. Встреча с сослуживцами вызывает в нем раздражение, а когда вдруг щегольские дрожки начальника отделения обгоняют его карету, то Голядкин вообще готов провалиться сквозь землю и даже не способен поздороваться. Это наводит на мысль о том, вся внешняя канва бытия, которую выстраивает Голядкин неким судьбоносным утром, резко контрастирует с его обычным, рутинным существованием. Это есть скачок из царства повседневности во что-то вроде сказки или героического мифа, что не только не добавляет уверенности, но напротив, решительно расстраивает и так не слишком устойчивую психику героя. Хочется испепелить всех врагов своих, а по минимуму – привести себя в форму. И здесь, как пишет Достоевский, «господину Голядкину немедленно понадобилось, для собственного же спокойствия, вероятно, сказать что-то самое интересное доктору его, Крестьяну Ивановичу»[605]. Типичное посещение психотерапевта, как выразились бы мы сегодня, и посещение оправданное, ибо… «Так ли, впрочем, будет все это, - продолжал наш герой, выходя из кареты (…), - так ли будет все это? Прилично ли будет? Кстати ли будет? Впрочем, ведь что же, - продолжал он, подымаясь на лестницу, переводя дух и сдерживая биение сердца, имевшего у него привычку биться на всех чужих лестницах, - что же? Ведь я про свое и предосудительного здесь ничего не имеется… Скрываться было бы глупо. Я вот таким-то образом и сделаю вид, что я ничего, а что так, мимоездом… Он и увидит, что так тому и следует быть»[606]. У двери доктора Голядкин дважды меняет свое решение, но, услышав шаги на лестнице, все-таки звонит в дверь.

И здесь Достоевский начинает вторую главу – десять страниц диалога, в процессе которого «доктор медицины и хирургии» Крестьян Иванович Рутеншпиц, солидный и значительный мужчина, в основном недовольно крякает и хмыкает, недоуменно поглядывая на странного посетителя. Голядкин же, пытаясь поделиться с доктором некой жизненной проблемой и наталкиваясь на его отчужденное непонимание, не рискует говорить открытым текстом. Не будучи вообще одарен способностью внятно выражать свои мысли («я не мастер красно говорить»), герой теряется, путается, мямлит и все ходит вокруг да около беспокоящей его проблемы. И неудивительно, ибо условием диалога выступает резкий диссонанс уверенного в себе доктора, привыкшего безапелляционно объявлять диагноз и назначать лечение, и чиновника, вся жизнь которого построена на намеках и догадках, лицемерии и лизоблюдстве, служебной иерархии и бессмысленных пунктах инструкций.

Поэтому и сам дискурс, артикулируемый Голядкиным, построен как бы из трех частей, единство которых иллюстрирует многослойность всякого дискурса вообще. В его первой части Достоевский всячески подчеркивает то, как трудно его герою изложить суть своей проблемы. «Я, Крестьян Иванович, - начал господин Голядкин с улыбкой, - пришел вас беспокоить вторично и теперь вторично осмеливаюсь просить вашего снисхождения… - Господин Голядкин, очевидно, затруднялся в словах»[607]. Однако причина его затруднений лежит глубже. Как выяснится позже, она состоит в некой непростой социальной коллизии, в которую герой ввязался и из которой объективно почти невозможно изыскать достойного выхода.

Впрочем, Голядкин на уровне подсознания ощущает, что не только и не столько социальная действительность представляет собой область его подлинных затруднений. Ноги ведут его к врачу как раз потому, что решением проблемы может быть лишь лечение его душевных недугов и даже больше – изменение структуры личности. Но доктор, пользующий героя, представляет собой не более чем очередного «немца», инородца, засилье которых раздражает Голядкина почти с той же силой, что и самого Достоевского. Это вполне традиционный медик, чуждый всякого будущего психоанализа, материалист, убежденный в том, что бытие определяет сознание. Он не сомневается в том, что психические проблемы его пациента требуют социальных рецептов, и здесь он мыслит точно так же, как марксистские интерпретаторы творчества Достоевского, доказывающие, что ущербные личности его героев суть продукты гнусной социальной реальности, живописуемой самим писателем.

«Гм… да! –проговорил Крестьян Иванович, выпустив изо рта струю дыма и кладя сигару на стол, - но вам нужно предписаний держаться; я ведь вам объяснял, что пользование ваше должно состоять в изменении привычек… Ну, развлечения; ну, там, друзей и знакомых должно посещать, а вместе с тем и бутылки врагом не бывать; равномерно держаться веселой компании… вам нужно коренное преобразование всей вашей жизни иметь и в некотором смысле переломить свой характер» (курсив мой – И.К.)[608].

Переход ко второй части дискурса происходит именно в этот момент. Ведь Голядкина не интересует насильственное изменение его личности, он как раз убежден в ее самоценности и даже пытается в меру слабых сил описать перед лицом бесстрастного врача особенности своего характера. И подобно тому, как он не в состоянии изложить суть своих затруднений, он и самого себя описывает столь же бессвязно. Такое впечатление, что местоимение «я» дезориентирует его, вносит сумятицу в ум, приводит к заиканию, нарушает грамматический строй речи.

«Господин Голядкин, все еще улыбаясь, поспешил заметить, что он, как и все, что он у себя, что развлечения у него, как и у всех... что, он, конечно, может ездить в театр, ибо тоже, как и все, средства имеет, что днем он в должности, а вечером у себя, что он совсем ничего; даже заметил тут же мимоходом, что он, сколько ему кажется, не хуже других, что он живет дома, у себя на квартире, и что, наконец, у него есть Петрушка. Тут господин Голядкин запнулся»[609].

Он запинается потому, что трудности самоописания заводят его в тупик: отвечая на упрек доктора в асоциальности, Голядкин настойчиво подчеркивает причастность к некоторому целому, сходство и даже единство с ним, но вместе с тем понимает, что отнюдь не в этом лелеемая им особость его характера. И здесь герой уже отвечает отказом на радикальное вмешательство в структуру его личности. Он идет на риск, пытаясь открыться и изложить свое жизненное кредо, изобразить свое подлинное, внутреннее «я», дистанцированное от наличной социальности и задающее контуры индивидуального жизненного мира. При этом он смущается, извиняется, путается, подыскивает подходящие слова, сбивается и раздражается от всего этого, видя, что все его усилия не оказывают должного воздействия на собеседника.

«Я хочу сказать, Крестьян Иванович, что я иду своей дорогой, особой дорогой, Крестьян Иванович. Я себе особо и, сколько мне кажется, ни от кого не завишу, - заявляет Голядкин и добавляет невпопад: - Я, Крестьян Иванович, тоже гулять выхожу». И здесь же: «Я, Крестьян Иванович, хоть и смирный человек, как я уже вам, кажется, имел честь объяснить, но дорога моя отдельно идет, Крестьян Иванович. Путь жизни широк… Я хочу… я хочу, Крестьян Иванович, сказать этим… Извините меня, Крестьян Иванович, я не мастер красно говорить»[610].

Специфическая лексика Голядкина четко служит цели автора. Постоянные ссылки героя на уже якобы сказанное призваны подчеркнуть наличие общего лингвистического контекста и, тем самым, возможность понимания. Аналогичная нарочито вежливая апелляция к собеседнику через избыточное повторение его имени выражает собой стремление его убедить, внушить ему определенную мысль. Тем же самым заполняются разрывы в аргументации, и создается видимость упорядоченного дискурса.

Достижение некоторой языковой упорядоченности отныне может компенсировать недостаточную органическую включенность в социальный порядок. Поэтому самоописанию личности Голядкина служит теперь уже не отождествление его с другими, но противопоставление им, противопоставление всей внешней социальности вообще. Он признается, что «придавать слогу красоту не учился», искусством «лощить паркеты сапогами» не обладает, каламбуры и «комплимент раздушенный» составлять не умеет. «Я человек простой, незатейливый, и блеска наружного нет во мне. В этом, Крестьян Иванович, я полагаю оружие; я кладу его, говоря в этом смысле. – Все это господин Голядкин проговорил, разумеется, с таким видом, который ясно давал знать, что герой наш вовсе не жалеет о том, что кладет, в этом смысле оружие и что он хитростям не учился, но что даже совершенно напротив»[611].

Поскольку эти откровения Голядкина доктор встречает «с весьма неприятной гримасой в лице», не желая его понять и, в сущности, презирая этого чиновника средней руки с его мелкими проблемами, то возбуждение героя нарастает. Он пытается сделать свою речь еще более внушительной, многозначительной и торжественной, снижает темп, воодушевляется и бросает на собеседника вызывающие взгляды. «Мне, Крестьян Иванович, от вас скрывать нечего. Человек я маленький, сами вы знаете; но, к счастию моему, не жалею о том, что я маленький человек. Даже напротив, Крестьян Иванович; и, чтоб все сказать, я даже горжусь тем, что не большой человек, а маленький. Не интригант – и этим тоже горжусь. Действую не втихомолку, а открыто, без хитростей, и хотя бы мог вредить в свою очередь, и очень бы мог, и даже знаю, над кем и как это сделать, Крестьян Иванович, но не хочу замарать себя и в этом смысле умываю руки. В этом смысле, говорю, я их умываю, Крестьян Иванович!»

Еще одной лексической находкой выступает идущее рефреном выражение «в этом смысле»; это есть еще один, уже почти герменевтический, способ апелляции к пониманию как подчеркивание скрытого, неочевидного смысла слов, их подтекста. Голядкин использует его в преддверии перехода к самому болезненному, к тому, от чего он жаждет дистанцироваться, но что постоянно мучает его; к людям, которых он считает своими недоброжелателями и даже врагами.

«Иду я, Крестьян Иванович, - стал продолжать наш герой, - прямо, открыто и без окольных путей, потому что их презираю и предоставляю это другим. Не стараюсь унизить тех, которые, может быть, нас с вами почище… то есть, я хочу сказать, нас с ними, Крестьян Иванович, я не хотел сказать с вами. Полуслов не люблю; мизерных двуличностей не жалую; клеветою и сплетней гнушаюсь. Маску надеваю лишь в маскарад, а не хожу с нею перед людьми каждодневно». И здесь Голядкин доходит до предела возбуждения и почти взрывается: «Спрошу я вас только, Крестьян Иванович, как бы стали вы мстить врагу своему, злейшему врагу своему, - тому, кого бы вы считали таким? – заключил господин Голядкин, бросив вызывающий взгляд на Крестьяна Ивановича».

Все этого герой проговаривает донельзя отчетливо, ясно, с уверенностью, взвешивая слова и рассчитывая на соответствующий эффект, но его взгляд выдает крайнее беспокойство, робкое, тоскливое, досадное, нетерпеливое ожидание категорического непонимания со стороны собеседника. И оно превосходит все его ожидания. Доктор учтиво, но сухо объявляет ему, что он его не понимает, что ему время дорого, что все это его не касается; в его силах, дескать, только прописать ему, что следует. И он берется за перо.

Голядкин выходит из себя, протестует и даже хватает доктора за руку, готовую выписать рецепт успокоительного. Тот, в свою очередь, встает и берет его за лацкан вицмундира, и они стоят друг напротив друга, словно готовые к драке. Тут Голядкин бросается в слезы, это напоминает катарсис или психоаналитическое повторное отреагирование. Голядкин рыдает, поминая своих врагов и рассыпаясь в благодарностях доктору. И пораженный неожиданной выходкой, тот уже готов выслушать его по существу.

И здесь начинается третья часть разговора, где герой излагает неприятную коллизию, в которую он попал. При этом для самообозначения он пользуется известным эвфемизмом «мой близкий знакомый». Итак, будучи приглашен на обед к своему благодетелю и испытывая нежные чувства к его дочери, Голядкин ревниво наблюдает за племянником своего начальника и одновременно своим молодым коллегой. Последний недавно получил повышение до коллежского асессора (восьмой чин Российской табели о рангах) и собирается жениться как раз на даме его сердца. Вообще-то говоря, будучи титулярным советником (девятый чин), Голядкин не должен завидовать коллеге, который стоит чуть ниже его на бюрократической лестнице. И все же – тот еще совсем мальчишка, а уже как преуспел! Поэтому герой, забыв приличия, говорит ему обидные слова, пытается открыть глаза хозяину дома на скрытые мотивы поведения конкурента, дерзит его дочери. И все это Голядкин проделывает в отместку за злые сплетни, которые гости распускают про него и которые, вероятно, не лишены оснований. Якобы он задолжал гадкой немке-кухмистерше, у которой брал обеды, и вместо возврата долга предлагает ей руку!

Короче говоря, в третьей части разговора задается социальный контекст существования главного героя, контекст враждебный и, помимо всего, превратно оцениваемый им самим. Этот контекст отныне можно отчасти артикулировать в языке и тем самым обрести определенную независимость от него, что и делает Голядкин, используя почти бессловесного доктора как слушателя.

Однако данная реконструкция разговора Голядкина и Рутеншпица становится возможна лишь по прочтению всей повести. Разговор дает лишь первый и загадочный набросок ее контекста, не столько объективно проясняя ситуацию, сколько ставя читателя в положение доктора, выслушивающего бредовые откровения пациента. Своеобразная логика начинает просвечивать в хаотическом дискурсе Голядкина лишь с высоты последних страниц повести, когда герой окончательно сходит с ума, и доктор увозит его в психиатрическую лечебницу. Этот заключительный штрих обладает мощным объяснительным потенциалом, пусть даже его достоинство с точки зрения современной прозы и небезусловно. В современном безумном и одновременно психоаналитическом мире сумасшествие его персонажей представляет собой слишком очевидный факт, чтобы апелляция к нему давала интересное объяснение наличного хаоса. Идеи синергетики как раз потому вызывают столь бурный интерес, что они граничат с тривиальностью. Это тот редкий случай, когда математические формулы легко переводятся на язык повседневности, пусть даже и со значительной потерей содержания. Но Достоевский нащупывает своеобразную логику хаоса задолго до Пригожина и Хакена благодаря проникновению в душевный мир своих персонажей. В чем же она состоит?

Казалось бы, дискурс Голядкина разворачивается поэтапно, причем один этап естественным образом сменяет другой. Такова его поверхностная психоаналитическая интерпретация, некоторую дань уважения которой отдали и мы в предшествующем изложении. При более подробном вчитывании в текст возникает ощущение, что все повествование направляется какой-то внешней объективной силой, столь же могучей, сколь и стихийно-иррациональной. С этой точки зрения каждая из частей диалога Голядкина с врачом есть самостоятельная линия, осуществляющаяся наряду с другими, виртуально или реально, в качестве замысла и подведения итога, развернутого нарратива и загадочного подтекста, самоанализа и социальной критики, бытовой драмы и мифологического сюжета, а также иных смысловых и стилистических вариаций. Все три линии расходятся и ветвятся по типу злополучной ризомы, неожиданно выпуская все новые отростки, сплетаются друг с другом, чтобы в конце концов слиться воедино. Локальный эпизод с врачом оказывается моделью всего будущего повествования, но моделью такой, которая задает лишь некоторые контуры и не в состоянии предусмотреть другие. И в дальнейшем повесть напоминает рост органического существа из первоначальной аморфной массы в соответствие с генетическим кодом, причем каждый новый шаг в его развитии есть одновременно и результат обратной связи со средой обитания, взаимодействия, которое приводит к радикальным изменениям всего исходного проекта.

Начнем вновь с самой завязки сюжета. Запланировано ли Голядкиным посещение врача изначально или нет? С одной стороны, нет, ибо, как свидетельствует Достоевский, его герой долго сомневается, приличен и своевременен ли данный визит. Однако в определенном смысле этот визит запрограммирован и даже обусловлен, хотя и не в смысле однозначно-причинного детерминизма. Заказав карету на весь день и отправляясь, так сказать, в свободный полет, Голядкин решается на отчаянное предприятие, своеобразный героический акт. Как он проведет время до пяти часов, когда предстоит пожаловать на обед? Потребность в канализации возбуждения и эмоциональной подпитке побуждают его совершать самые различные активные действия, которые контрастируют с его повседневным существованием. Во многом это именно вербальные, дискурсивные акты, назначение которых в том, чтобы снять обычную зажатость, добавить моторики, расковать сознание и язык. Врач обязан выслушивать пациента, а новый, малознакомый врач – чем не подходящий слушатель и собеседник? В этом смысле посещение Крестьяна Ивановича в это утро оказывается высоко вероятным.

С чего же начать разговор? Нужно обеспечить условия понимания, а именно, завоевать доверие, найти общий язык. Этому служат апелляции к социальной принадлежности героя – я, дескать, такой же, как и все. Но конечный смысл данного приглашения к диалогу лежит далеко за его пределами. Вскоре оказывается, что такого рода ритуальные фразы – не более чем формальный акт, социальный ритуал, элемент этикета. Они призваны исподволь, по контрасту, подготовить доктора к пониманию прямо противоположного тезиса – к тому, что перед ним совершенно необычная личность с уникальным внутренним миром и особой линией поведения. Но и это – лишь часть прелюдии, без которой не понять социальной коллизии, о которой Голядкин хочет и одновременно не хочет рассказать Рутеншпицу.

В чем же цель разворачивающегося рассказа? Информация о положении дел в канцелярии и в личной жизни чиновников? Вовсе нет, Голядкин не служба новостей и не детектив по найму, а доктор не запрашивает у него информацию. Демонстрация искусства рассказчика? Но герой и сам признается, что не обучен красно говорить. Сплетня? Только в небольшой степени, поскольку это служит иной, основной цели. Убеждение слушателя в собственной правоте? Скорее, Голядкин убеждает не доктора, а самого себя. Самоанализ? Это ближе к истине, но еще не все. Построение картины мира и ее артикуляция? Вот она, подлинная цель дискурса. Рассказчику жизненно необходима стройная онтология, онтология, впрочем, отнюдь не научная, а просто позволяющая организовать деятельность. Голядкин должен построить локальный миф о герое и врагах, с которыми он борется, о заколдованной злым волшебником прекрасной даме, любви которой он взыскует. Как только набросок такой онтологии измыслен, пережит и проговорен, Голядкин испытывает воодушевление и радость.

Чем же заканчивается дискурс? Он не заканчивается никогда, он всегда выходит за свои пределы. Стоит лишь Голядкину покинуть приемную врача, как социальная реальность вновь вступает в свои права. И герой опять превращается в неуверенного, слабого, раздваивающего, маленького человечка. И он снова надевает маску, садясь в карету, понукая слугу, посещая рестораны и магазины. Его нужда в практических и языковых действиях, воспроизводящих вымышленный мир, подобна наркотической зависимости. По всей ткани повести разбросаны резкие, импульсивные действия Голядкина, его невпопад сказанные фразы, мучительные движения его души. Они подобны знаменитому мюнхгаузеновскому вытаскиванию себя самого за волосы из болота, в данном случае – из болота социальной рутины, роковой предопределенности, злосчастной повседневности.

Образ двойника, возникающий, в конце концов, в его воспаленном сознании, представляет собой образ трикстера, мастера превращений; мага, который повелевает стихиями; тени из одноименной пьесы Е. Шварца. Появление двойника – своеобразная точка бифуркации, означающая рождение нового мира, где отныне все по-другому, все приобретает новое значение: люди, отношения, слова. Голядкину-двойнику удается все то, что не под силу Голядкину-оригиналу: завоевать благоволение начальства, дружбу коллег, преуспеть в карьере. Двойник – мечта, материализованная измученным мозгом Голядкина, его тайная зависть к успешности других и неизбежная ненависть к самому себе, такому жалкому и ничтожному. Голядкин любит и ненавидит свою мечту одновременно, это его самость, восставшая против своего господина и погубившая его.

Сравнение «Двойника» Достоевского и пьесы-сказки Е. Шварца «Тень» способно многое прояснить в поведении Голядкина. В образе тени рельефно, с мощной силой предвидения выписана та самая ипостась ученого человека, которая проявилась в эпоху перестройки. Обидная фраза «Если ты такой умный, то почему такой бедный?» побудила многих научных работников бросить науку ради бизнеса и политики. Жажда успеха заставила их переосмыслить прежние ценности, и на этом пути не обошлось без потерь. На место поиска истины пришел поиск власти, успеха и благополучия, потому что истина всего этого не гарантирует.

Справедливости ради заметим, что и до перестройки и вообще в любую эпоху ученый стоит перед дилеммой: служить истине или быть рабом суеты, пусть даже в рамках самой науки. Так что современная эпоха просто обнажила и заострила тот вечный моральный выбор, который так ярко проиллюстрировал Шварц. Отношения между его героями порой близки, порой зеркально противоположны отношениям Голядкина и его двойника. Тень любит и одновременно ненавидит ученого, он ее господин и конкурент. Чем выше солнце над головой человека, чем больше его социальное признание, тем короче его тень, меньше его неудовлетворенность жизнью, зависть и закомплексованность. И напротив, тень вырастает в эпоху перемен, когда человек лишается социальной поддержки и оказывается во власти звериных отношений, войны всех против всех. В сказке Шварца ученому путем героического напряжения сил удается оставить ложную стезю и вернуться к высоким ценностям истины, любви, духовной красоты. Читатель приобщается к архетипу, проясняет свое сознание и получает положительный эмоционально-нравственный заряд. Голядкин же только мечтает о героизме, он слишком человечен и потому сам становится тенью своего двойника, который порабощает и, в конце концов, уничтожает его. Поэтому, переворачивая последнюю страницу повести, мы наполняемся мучительным недоумением, ужасом перед бездной человеческого подсознания, страхом перед самим собой.

«Тень, знай свое место!» - вот аксиома логики Е. Шварца, в которой изначально доминируют полярные противоположности (истина-ложь, любовь-вражда, честь-бесчестие). У Достоевского отношения человека с другими людьми и самим собой запутаны ровно настолько, насколько нам позволяет это понять наш собственный ум. Данным отношениям соответствует стихийная логика речи Голядкина, когда она в наименьшей мере является предметом его рефлексии. Тогда она оказывается подобна китайским ящичкам, матрешке с множеством вкладышей, каждый из которых соответствует очередному акту деконструкции и одновременно новому реконструирующему шагу интерпретатора. В десятистраничном диалоге Голядкина и Рутеншпица вся матрешка дана как бы в спрессованном, хотя и не окончательном виде. Этот (как и почти всякий) напечатанный текст, понятый нами уже как всамделишный, непосредственный дискурс, утрачивает статическую, объективную логику аксиом и правил и становится проявлением жизни духа. Поэтому логика дискурса Голядкина есть во многом продукт нашей логики. С ее помощью, если мы хотя бы отчасти контролируем собственное безумие, мы можем попытаться осуществить многофакторную нелинейную интерпретацию данного нам текста, подтекст и контекст которого тонут в неизмеримых глубинах литературы и жизни.

 

 


Дата добавления: 2019-03-09; просмотров: 167; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!