Размышления о классицизме и самоопределение поэта



В послереволюционные годы, когда резко меняется литературная и общественная ситуация, отзывы критиков становятся демонстративно враждебными, почти исчезает возможность печататься, – для Ахматовой наступает пора погружения в проблемы истории и теории искусства, которые становятся для неё также способом самопознания и самоопределения.

Несмотря на все разговоры об устарелости классицизма, она продолжала воспринимать его в широком смысле как явление, реально присутствующее жизни литературы. Российские дореволюционные гимназии назывались классическими, в них изучали древнегреческий и латынь, знакомились с древними авторами, и приоритеты их выпускников были вполне предсказуемыми. Знаменателен упрёк Чехову, сделанный Ахматовой уже на склоне лет: «Чехов изобразил русского школьного эллиниста как Беликова. Человек в футляре! А русский школьный эллинист был Иннокентий Анненский. Фамира-кифарэд!» [141, с. 414].

Имя Анненского значило для акмеистов очень много. Ахматова в зрелые годы именно его называла учителем [233, с. 82]. Замечательный знаток и переводчик античной литературы был и в своей оригинальной лирике близок к классическим образцам. И. В. Петрова выводит это его свойство из тютчевской традиции: «Напряжённая философичность целого ряда стихотворений привела к выработке строго лаконичного стиля, с пристрастием к афористической концовке, к вопросительно-восклицательной интонации, к передаче внутреннего движения самой мысли, что отличало именно поэзию Тютчева» [464, с. 281]. Эти черты в поэзии Ахматовой Жирмунский называл признаками стиля классицизма как такового.

Классичность и ориентация на античные образцы в глазах Ахматовой были знаком надёжности эстетических и нравственных ориентиров. Даже в её облике и поведении было нечто, позволявшее современникам говорить о «духе высокой классики», о «сознательно предустановленной внутренней гармонии». Такой способ определения личности, видимо, сам характеризует сознание людей эпохи Серебряного века, потому что мемуарист посчитал необходимым добавить: «классически ясному сознанию Ахматовой противостояли романтический хаос и пронзительная интуиция Н. Пунина» [462, с. 77]. Лукницкий 28.06.1925 записал одобрительный отзыв Ахматовой о твёрдых критериях оценки поэзии, которыми отличался Недоброво в противоположность Гумилёву: он «был классик, а не романтик. (У Недоброво взгляды были навсегда установленными и определенными)».

Разумеется, И. Ф. Анненский и Н. В. Недоброво были представителями современной поэзии, а их классичность – проявлением принадлежности к высокой культурной традиции. Дело в предпочтении: собеседники Ахматовой, как уже говорилось выше, не раз слышали её пренебрежительные отзывы о романтизме, были свидетелями выражения глубокого интереса к классическим образцам, прежде всего к античности. По свидетельству П. Лукницкого, 14.11.1927 она с одобрением отозвалась о четвёртой главе «Лейтенанта Шмидта» Пастернака: «Сказала, что эта глава напоминает ей хоры античных трагедий в трактовке И. Анненского». В более широком плане этот интерес отражает запись Лукницкого 26.10.1925: «Вчера же заговорили о Ходасевиче. Максимович, с апломбом и с видом очень преклоняющимся, сказал: "Вы знаете, ведь Ходасевич читает в подлиннике Катулла". <…> АА заговорила: "Подумайте, никто не мог сказать ему, что нет ничего удивительного. Поэт – читает поэта. В подлиннике... Мы знаем, что это делали и Пушкин, и Тютчев, и Фет, и Анненский, и многие другие..."». Таким образом, классичность как высокая культура стиха, основанная на знании его истоков, была для неё естественным свойством настоящего поэта.

 Всё это не отменяет проблему оценки Ахматовой явлений классицизма как исторически сложившегося течения европейского искусства. Представляет интерес отношение поэта к его конкретным проявлениям.

Французскийхудожник Жак Луи Давид (1748–1825),чьё творчество именовали и неоклассицизмом, и псевдоклассицизмом, и революционным классицизмом, не случайно пользовался вниманием искусствоведов советской России 1920-х годов. Его картины, изображающие героические подвиги древних римлян, воспринимались как воплощение гражданских и республиканских идеалов. Ахматова в 20-е годы собирала материалы о жизни и творчестве Ж. Л. Давида для Н. Н. Пунина, о чём есть ряд записей у П. Н. Лукницкого. Одна из них – 20.03.1926: «Пунин говорил о том, как хорошо он с АА проработал Давида, – сегодня у него был кто-то из Эрмитажа, человек, который, казалось бы, должен знать о Давиде очень много, и, однако, Пунин далеко превзошёл его своими познаниями в этой области и дал ему много указаний о Давиде».

Ещё в августе 1925 г. Ахматова обратила внимание Пунина на черту, делавшую революционность художника не столь однозначной: «Там есть нечто, что должно удивить тебя безмерно» [492, с. 254], – оказалось, картину «Брут и ликторы, принесшие трупы его сыновей, казнённых по его же приказанию» заказал Давиду король. Тема долга в произведениях классицистов, таким образом, выглядела более значимой, чем выбор между монархией и республикой. Однако оценка этого факта Ахматовой не сохранилась. 26.10. 1925 Лукницкий записал: «Вопрос о Давиде продолжает интересовать АА. Она обнаружила, что 29 декабря исполняется столетие со дня его (рождения?). Сказала об этом Пунину. Тот пошел, заявил в Институт истории искусств, предложил отпраздновать юбилей. Предложение было принято, и юбилей праздноваться будет». Однако в дальнейшем это решение было отменено: возможно, потому что Давид прославлял не только деятелей революции, но впоследствии – и Наполеона, но, возможно, и по той простой причине, что столетие исполнялось не со дня рождения, а со дня смерти художника.

 Мнение Ахматовой о классицизме как революционном или же, напротив, монархическом искусстве нигде не зафиксировано. Итог её работы – триумф Пунина как искусствоведа. Но о творческой перекличке поэта с этим художником ничего не известно. В обстоятельном исследовании О. Е. Рубинчик «”Если бы я была живописцем”: Изобразительное искусство в творческой мастерской Анны Ахматовой» имя Ж. Л. Давида упоминается лишь однажды [501, с. 3]. Возможно, это свидетельствует о внутренней отдалённости Ахматовой от присущей Давиду абстрактной патетики.

Любопытно, что И. Л. Альми увидела в раннем стихотворении Ахматовой «Царскосельская статуя» полемическое неприятие характерного для искусства классицизма отвлечённого идеала антикизированной красоты, условности в передаче печали: «Её реакция обостряет некие общие черты восприятия человека нового века – аналитизм, недоверие к декларативности, требование строгой “оплаченности” слова и жеста» [17, с. 6]. Однако в тексте ахматовского стихотворения эта позиция проявляется косвенно, лирическая героиня говорит о конкретной статуе, ситуация обрисована как неповторимо индивидуальная: «Смотри, ей весело грустить / Такой нарядно обнажённой» (95). Здесь нет места прямому суждению о свойствах изобразительного искусства эпохи классицизма, как не нашлось его и в письменном наследии Ахматовой в целом.

Конечно, более привлекал её внимание классицизм в литературе, среди представителей которого находим имена Вольтера и Буало: «1927. Августа 31. Письмо Д. С. Усова – Е. Я. Архиппову: «Весь прошлый год он <Ю. Н. Верховский> пробыл в Петербурге. Бывал у Ахматовой. <…> Она очень, очень много читает, прочла всего Вольтера, всего Буало». [658, c. 243]. «1928. Мая 15. А. А. присутствовала при чтении Д. С. Усовым в Институте истории искусств своего перевода 1-й песни “Поэтического искусства” Н. Буало» [658, с. 253].

Отношение к Вольтеру менялось. 22.05.1927 Лукницкий записал: «Сегодня опять читает Вольтера (маленькое издание). Говорит, что начинает примиряться с ним. После чтения французов XVIII в. – Парни и др. – мучительно сентиментальных, приторных, невыносимых – Вольтер, с его остроумием, острословием и ядом, злобностью – гораздо приятнее. В нем есть соль, а то неприятное – вольтеровское – как-то отходит на второй план, главным образом, потому, что поводы – отошли вглубь истории и почти забываются...».

Остроумие Вольтера не могло не восхищать Ахматову – она и сама этим славилась. Упоминание рядом «неприятного», видимо, связано с неприемлемостью для неё атеистического вольномыслия. «Почти забытыми» в начале ХХ века выглядели распри просветителей с католической церковью. Однако возьмём на себя смелость предположить, что этот отзыв мог быть связан и с чисто литературной находкой. Внимание Ахматовой не могла не привлечь ирои-комическая поэма «Орлеанская девственница» уже потому, что для молодого Пушкина она была, по его выражению, «катехизисом остроумия». Вольтер в ней не выглядит правоверным представителем классицизма. Запутанная фабула в духе барокко и рококо, как и пародия на героический эпос, в ХХ веке вряд ли выглядели актуально. Но Ахматовой могла обратить внимание на примечания («объяснения») к поэме, где Вольтер дал волю иронической игре с читателем. Формально они принадлежат редактору (это иногда подчёркивается), но порой явственно слышен голос автора. Среди скромных, академически выверенных пояснений имён и выражений разбросаны острые выпады против невежества и суеверий, идёт полемика с отцами церкви, историками, литераторами. При этом, как замечает Г. Н. Ермоленко, «пародируется стиль ученых сочинений. В комментариях совмещаются аукториальный и акториальный типы повествования. Автор дистанцируется от их содержания, маркирует ироническую модальность высказывания, но использование ассоциативной разновидности иронии затрудняет атрибуцию высказывания, его соотнесение с точкой зрения комментатора или имплицитного автора» [208].

По традиции принято связывать ахматовские примечания к «Поэме без героя» с пушкинскими примечаниями к «Евгению Онегину». Ю. Н. Чумаков дал их развёрнутое и убедительное сопоставление [674, с.116–120]. Не учтено, однако, что у Пушкина есть только авторские примечания, Ахматова же в своей поэме решила противопоставить их редакторским: «В отличие от примечаний редактора, которые будут до смешного правдивы, примечания автора не содержат ни одного слова истины, там будут шутки умные и глупые, намёки понятные и непонятные, ничего не доказывающие ссылки на великие имена (Пушкин) и вообще всё, что бывает в жизни, главным же образом строфы, не вошедшие в окончательный текст» [44, с. 461]. Видимо, на Пушкина в этом отношении повлиял в своё время Вольтер, можно допустить, что и Ахматовой чтение Вольтера помогло обратить внимание на плодотворность игры с примечаниями, что, в свою очередь, сказалось на появлении «Прозы о поэме» и могло на определённом этапе выступать как разрешение проблемы «блуждающих строф».

Однако Вольтер так и не стал ей близок, и спустя десятилетие его имя упоминается в связи с единственным неодобрительным отзывом о поэме Пушкина «Руслан и Людмила»: «...это очень блестяще и очень холодно. Он был молод тогда и использовал всё, что успел узнать у своих учителей – Ариосто, Вольтера. Учителя же были весьма холодные люди...» [666, с. 62]. Видимо, Вольтер для Ахматовой остался только фоном, нужным для понимания общей эволюции поэзии. Об этом свидетельствуют её слова, записанные Л. К. Чуковской: «…В XVI и XVII веке во Франции существовал для начал и концов прочный канон. Например, оды должны были начинаться со слова «aussi». Пушкин часто переводил этот зачин. То же и «меж тем как». Это было просто нечто обязательное для торжественного начала. Уже Вольтер пародировал подобные зачины и использовал их в сатирических стихах. У меня об этом много написано <…>. Я уже и вообразить себе не могу, как воспринимается Пушкин без этого фона» [666,с. 18].

В 20-е годы она в связи с творчеством Пушкина штудировала Шенье, но и ему, видимо, склонна была отводить роль скорее фона, нежели источника. У Шенье и прочих классицистов, судя по записи Лукницкого от 3.05.1926, Ахматову раздражали условности, а также «типичные для XVIII века чувственность и рассудочность». Она делала исключение для ямбов Шенье, где видела «реализм, хотя и доходящий порой до цинизма, где звучит "неколебимый гражданский пафос"». Если Лукницкий точен, то слово реализм было произнесено Ахматовой в этом случае не менее двух раз. 

Сложнее дело обстояло с Буало. Ахматова считала знание его «Искусства поэзии» непременным условием высокой поэтической культуры [666, с. 36], штудировала основательно. Она не оставила прямых отзывов о его доктрине, но тем любопытнее косвенные следы согласия или отталкивания.

В своё время В. М. Жирмунский, говоря о близости ахматовской поэтики к классицизму, отметил отточенность, эпиграмматичность стиля. Несомненно, «сила правильно стоящих слов», проповеданная Малербом и возведённая Буало в одно из главных достоинств классического искусства, была в числе свойств, изначально присущих ахматовской поэзии. 

Идёт за мыслью речь; яснее иль темнее

И фраза строится по образцу идеи;

Что ясно понято, то чётко прозвучит,

И слово точное немедля набежит. [116, с. 427]

 

Показательно, что «бреды» и «безумства» романтических неистовств в её стихах бывают гораздо чаще называемы, чем воспроизводимы.

Ахматова уже в первых поэтических опытах проявила приверженность к точному называющему слову, к чёткому выражению мысли – и в конце жизни так сформулировала этот принцип: «“Знакомить слова”, “сталкивать слова” – ныне это стало обычным. То, что было дерзанием, через 30 лет звучит как банальность. Есть другой путь – точности, и ещё важнее, чтобы каждое слово в строке стояло на своём месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще первый раз в жизни. Это очень трудный путь, но когда это удаётся, люди говорят: “Это про меня, это как будто мною написано”» [45, с. 284]. Заметно сходство этого наброска с уже приведённой выше ахматовской мыслью о новаторстве: «…когда появляется нечто новое – знаете, какое чувство должно быть у современника? Будто это чистая случайность, что не он написал, будто он сам вот-вот написал бы, да выхватили из рук...» [666, с. 118]. Парадоксально: в глазах Ахматовой классический путь точного словоупотребления – наиболее надёжный способ передачи самых современных впечатлений и чувств. Этот принцип отношения к слову гораздо древнее, чем рецепт Буало – он высказан ещё Горацием в его «Послании к Пизонам», где восхваляется «ясность порядка», состоящая «в том, чтоб у места сказать об уместном», требующая выбора слов и их умелого сочетания [176, с. 384].

Этот принцип заметен и в оценке Ахматовой стихов Вагинова, записанной Лукницким 23.03.1926: «Мертвечина. И разве можно в стихи вводить теперь такие слова, как "нощь", "зрю" и т. п. <…> Такие слова в контексте современных слов можно сравнить с античной статуей, шея которой повязана розовой ленточкой. То, что Вагинов употребляет такие слова, доказывает <…> отсутствие бережного, любовного отношения к слову».

Заповедь, нарушенная Вагиновым, была для неё одной из бесспорно важнейших основ поэзии. А. Найман рассказал о нежелании Ахматовой на склоне лет огорчать людей, чьи стихи не произвели на неё сильного впечатления. В таких случаях она сдержанно отделывалась привычными похвалами – за то, что в стихах есть чувство природы или введён диалог… «И наконец, в запасе всегда было универсальное: “В ваших стихах слова стоят на своих местах”» [423, с. 36].

Для самой Ахматовой установка на точно найденное, уместное слово была, видимо, не только творческим принципом, но и частью личного поведения, отмечаемой многими собеседниками: «Её собственная речь, какой бы ни блистала живостью, всегда производила впечатление составленной из тщательно и долго отбиравшихся слов» [423, c. 54]. «Её реплики отличала возникающая по ходу разговора образная точность или лапидарно выраженная мысль» [156, с. 686]. Представляет интерес, с одной стороны, внимание Ахматовой к соблюдению норм русского языка [156, с. 681], а с другой – свобода, с которой она сознательно обогащала свою речь словами из самых различных стилистических пластов, от высокой классики до арготизмов и штампов «канцелярита» [156, с. 681, 684]. Выбор слов диктовался прежде всего соображениями уместности. Этот принцип словесной культуры был сформулирован ещё Горацием, допускавшим в поэзию неологизмы и архаизмы на равных правах:

 

Лучше всего освежить слова сочетаньем умелым –

Ново звучит и привычное в нём. Но если придётся

Новые знаки найти для ещё не известных предметов,

Изобретая слова, каких не слыхали Цетеги, –

Будет и здесь позволенье дано и принято с толком…

Вечно ли будет язык одинаково жив и прекрасен?

Нет, возродятся слова, которые ныне забыты,

И позабудутся те, что в чести, – коль захочет обычай,

Тот, что диктует и меру, и вкус, и закон нашей речи. [176, с. 384–385]

 

Апелляция к чувству меры, здравому смыслу, позволяющему точно выбирать наиболее пригодные средства (другими словами – находить форму, соответствующую содержанию), присутствует уже в третьей книге «Риторики» Аристотеля, хотя там речь не идёт о специфике именно поэтического слова. Таким образом, античная норма (мера и вкус) опиралась на здравый смысл, который, собственно, и обеспечивал классичность получаемых результатов в широком смысле.

Для поэтики классицизма ориентация на заветы античности – установка принципиальная. Однако кто был Ахматовой ближе – Буало или Гораций? Противопоставлять их не всегда легко. Буало начинает своё «Поэтическое искусство», подхватывая высказанные в античности идеи: «По скользкому, как лёд, опасному пути / Вы к смыслу здравому всегда должны идти» [116, с. 425]. Требование Буало избегать «пустых подробностей запутанного свитка» [116, с. 426], кажется, было известно Ахматовой чуть ли не с самого рождения – краткость её стихов казалась Гумилёву даже несколько чрезмерной, он упрекал её в «короткости дыхания» [187, т. 3, с. 141]. Но и здесь более ранний авторитет – это Гораций, призывавший:

Кратко скажи, что хочешь сказать: короткие речи

Легче уловит душа и в памяти крепче удержит,

Но не захочет хранить мелочей, для дела не нужных. [176, с. 391]

 

Осуждение Ронсара, вычурности слога которого Буало противопоставлял точность словоупотребления Малерба, Ахматовой было близко – в записях её собеседников мелькает неодобрительный отзыв о Ронсаре. Даже одно из стихотворений Мандельштама получило из-за этого отрицательную оценку (Запись Лукницкого 30.10.1927: «Стихотворение О. Мандельштама: "Из табора улицы темной...", напечатанное в "Звезде" № 8, совсем не понравилось АА. Сказала: "Совсем барочное (от слова "барокко") стихотворение". Определяя так стихотворение, АА хотела сказать, что в нём всё условно, всё необязательно и может быть заменено».

 Однако чрезмерная регламентированность поэтики классицизма вызывала у неё явное отталкивание. Буало сурово требовал полного стилистического единства словесных средств: «Вовек не примирюсь ни с пышным варваризмом, / Ни в вычурном стихе с надменным солецизмом…» [116, с. 427] – что явно не согласуется с приведённой выше позицией Горация, да и с принципами самой Ахматовой.

Заветы, высказанные именно Горацием («освежить слова сочетаньем умелым»), были органической частью уже ранней ахматовской поэтики, когда она ещё не заботилась изучением литературной теории. Ю. Тынянов в 1924 году заметил, что лирика ранней Ахматовой была интересна «неожиданностью обычного словаря» [610, с. 271]. Итак, точность в выборе слов прежде всего по принципу уместности может быть признана изначальным качеством ахматовской лирики. Можно определить это словом классичность, очерчивающим широко понимаемое свойство.

Э. Бабаев увидел прямую связь этого свойства с влиянием и других античных авторов: «Античность в поэзии Анны Ахматовой не тождественна сюжетам даже таких ее прекрасных стихотворений, как "Смерть Софокла" или "Александр у Фив". Среди книг, которые я видел на столе Анны Ахматовой в бытность ее в Ташкенте во время войны, был томик эпиграмм римского поэта Марциала. Сколько я мог заметить, Анна Андреевна ценила в античных стихах "акмеистические подробности" (вроде "позеленевшего рукомойника"): "Дома покинутый плуг покрывается ржавчиной темной" у Катулла или "Там Тайгета найдешь зеленый мрамор" у Марциала. Впрочем, в стихах Марциала есть не только "акмеистические подробности", но и некоторые важные начала акмеистической поэтики»[51, с. 45]. Эпиграмматичность ахматовской лирики, конечно, не сводится к влиянию Марциала – чтение в Ташкенте было продолжением давнего знакомства, прочной привязанности, об этом говорили и её рекомендации другому молодому собеседнику обязательно читать античных авторов [423, с. 290]. Эта мысль не была ею развёрнута, а между тем она представляет принципиальный интерес, требующий обратить внимание не только на художественные заветы Горация, но и на некоторые черты его собственного творчества, повлиявшие на ахматовский стиль.

Эпиграф из Горация («Rosa moretur»), предпосланный одному из поздних черновых набросков Ахматовой «Ты, верно, чей-то муж или любовник чей-то…» (384) перекликается с её строчками «Пусть все сказал Шекспир, милее мне Гораций / Он сладость бытия таинственно постиг...» и указывает на важную эстетическую функцию прямого называющего слова, свойственную поэтике любимого ею римлянина. М. Л. Гаспаров, характеризуя образную выразительность его лирики, подчеркнул: «Первое, что привлекает внимание при взгляде на образы стихов Горация, – это их удивительная вещественность, конкретность, наглядность» [147, c. 13]. Но он заметил и другую сторону этой поэтики, позволяющую значительно расширять горизонты поэтического мира: «Географические образы раздвигают поле зрения читателя вширь. Мифологические образы ведут взгляд вглубь <…> придают ему перспективу во времени» [147, c. 16]. Здесь возникают прочные ассоциации с двумя аналогичными свойствами ахматовской лирики.

Во-первых, это много раз отмеченная критиками и исследователями разомкнутость пространства и времени, свойственная её поэтическим миниатюрам. Один из самых ярких и ранних примеров – «Смуглый отрок бродил по аллеям» (24). Образ будущего поэта в Царскосельском парке окружён и конкретизирован зримыми деталями (аллеи, озёрные берега, треуголка, низкие пни, растрёпанный том Парни). Но всё это существует вместе с отроком внутри огромного временного протяжения – целого столетия, когда «мы лелеем еле слышный шорох шагов» – и при этом ещё и расширяется до пространства всей России, берегущей память о своём первом поэте. Те качества, которые позволили впоследствии К. Чуковскому назвать Ахматову мастером исторической живописи, были свойственны уже её ранней лирике и так определены в 1940 г. Б. М Эйхенбаумом: «Интимная жизнь рисовалась не на фоне только многозначительных связей с вещами, природой, но с городом, с жизнью людей, иногда с историей. Петербург (Нева, Петропавловская крепость, Летний сад), Царское село, Павловск – всё это свидетели и участники того, что переживает героиня ахматовской лирики, – не как пейзаж, а как неразрывное целое…» [690, c. 223].

Во-вторых, это гораздо менее привлекающее внимание исследователей присутствие в её стихах (тоже начиная с первого сборника) аллегорических образов, проявляющих тенденцию к оживлению и превращению в самостоятельные мифические фигуры. В «Вечере» это ложь из стихотворения «Три раза пытать приходила» (38) и любовь в одноимённом стихотворении (23), «крылатый иль бескрылый бог» из стихотворения «И мальчик, что играет на волынке…» (24). Самостоятельное бытие на страницах Ахматовой получает Муза, что было отмечено неоднократно. О фигурах такого плана речь будет ниже. Здесь же необходимо коснуться ещё одной черты лирики Горация, которую принято называть стремлением к «золотой середине», проповедью умеренности. Этим свойством лирика Ахматовой никогда не отличалась. Но и Гораций-поэт вовсе не был воплощением «умеренности и аккуратности». Как справедливо отметил А. Машевский, ему скорее было присуще пристрастное и драматическое отношение к жизни. Мир был противоречив, но стихи гармоничны, потому что одушевлялись принципом дополнительности, или комплементарности: «“Золотая середина” оказывается не равнодушной траекторией между двумя крайними чувствами, а их страстным антиномичным наложением» [397]. С этой точки зрения, Ахматова – прямая наследница Горация.

В этом отношении давняя позиция Б. М. Эйхенбаума выглядит, на первый взгляд, противоречивой. В книге 1923 года он отказывал акмеистам в новаторстве, поскольку «они считают своей основной миссией достижение равновесия, сглаживание противоречий» [687, с. 84] – это можно было понимать как аналог «золотой середины». Но приступив к анализу ахматовской поэтики, он не нашёл ничего похожего на «середину»: «Героиня Ахматовой, объединяющая собой всю цепь событий, сцен и ощущений, есть воплощённый “оксюморон”. Лирический сюжет, в центре которого она стоит, движется антитезами, парадоксами, ускользает от психологических формулировок, остраняется невязкой душевных состояний. Образ делается загадочным, беспокоящим – двоится и множится. Трогательное и возвышенное оказывается рядом с жутким, земным, простота – со сложностью, искренность – с хитростью и кокетством, доброта – с гневом, монашеское смирение – со страстью и ревностью…» [687, с. 145]. Противоречие это неслучайно.

Употреблённый здесь Эйхенбаумом термин «оксюморон» заслуживает пристального внимания. Это свойство ахматовской лирики, «оксюморонность», вполне сопоставимо со свойствами лирики Горация, у которого оксюморонов в точном значении слова находим немного, но лирический сюжет у которого также движется антитезами – правда, имеющими в большей степени внешний по отношению к автору характер. Главное же сходство в свойственной оксюморону тенденции объединять противоречивые характеристики и явления в единый многомерный образ.

 Оксюморон имеет огромный диапазон применений. Но если сопоставить его с гротеском, то можно, с определёнными оговорками, отнести первое явление к стилю, именуемому классическим, а второе – к романтическому. Гораций начинает «Послание к Пизонам» с решительного отказа от таких изображений, которые созданы из разнородных деталей чуждых друг другу существ. Это могло бы показаться странным, если учесть, что распространённые в древности образы хтонических чудовищ нередко составлены именно таким способом. Но Гораций, не вдаваясь в суть архаичных мифотворческих фантазий, обращается к художнику эпохи цивилизации. Приведённый им пример нельзя понимать буквально, смысл в ином: противоречия и контрасты, которыми он и сам неоднократно пользуется, должны быть организованы внутренней логикой. Он осуждает книгу, «где образы все бессвязны, как бред у больного, / И от макушки до пят ничто не сливается в цельный / Облик» [176, с. 383].

Само происхождение термина «гротеск» указывает на его связь с идущими из древности изображениями, поразившими некогда воображение Рафаэля и его учеников при раскопках. Алогизм, соединение фантастики с реальностью, искажение или смещение параметров действительности. Резкие столкновения контрастов противоречили античному представлению о космосе как красоте упорядоченности; они были неприемлемы не только для Горация, но и для классицизма Нового времени. Зато для романтиков гротеск стал одним из излюбленных приёмов выражения дисгармонии и безобразия, царящих в мире. Ярчайшие образцы гротеска дали Гюго, Гофман, Гойя, а затем Бодлер в «Цветах зла», а далее экспрессионисты, футуристы, сюрреалисты открывали всё новые его возможности. Оксюморон роднит с гротеском соединение контрастных образов и представлений, поэтому граница между ними не всегда бывает строгой и отчётливой. Но, на наш взгляд, отличие можно найти в присущей оксюморону внутренней логике, объединяющей несходные проявления объекта в единое и целостное представление, позволяющее более полно понять его сущность. Глубокие размышления о роли оксюморона у Пушкина есть у С. Г. Бочарова [99].

В. М. Жирмунский обратил внимание на различие в применении поэтических образов, которые Т. В. Цивьян обозначила термином «антитеза» [645, с. 203], у Ахматовой и Блока: «У Блока оксюморные сочетания такого рода представляют столкновение двух метафорических рядов, т. е. то, что древние называли катахрезой (“пожар мятели белокрылой” – в “Снежной маске”). Такая катахреза, характерная для стиля барокко и романтизма, является выражением кричащих диссонансов его творчества. У Ахматовой катахреза, как и другие признаки метафорического стиля, отсутствует. Оксюморные сочетания возникают в более повседневной и рациональной психологической сфере» [224, с. 91].

Это явление в ахматовской поэзии заслуживает, в строгом применении термина, отдельного и тщательного исследования. Мы же здесь ограничимся напоминанием хрестоматийно известного двойного оксюморона в стихотворении 1916 г. «Царскосельская статуя»: «Смотри, ей весело грустить, / Такой нарядно обнажённой» (95). Однако добавим, что у Ахматовой характер оксюморона приобретает столкновения / объединения не только слов, контрастных по смыслу или по стилю, но и относящихся к одному и тому же объекту контрастных образных рядов. В стихотворении 1944 года «Победителям» смысл названия раскрывается стилистическим оксюмороном, сталкивающим и объединяющим взятые из разных культурных пластов определения.

 

Сзади Нарвские были ворота,


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 349; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!