Воскресение 3 марта 27 страница



Пять лет называли его статьи «Гениальный труд корифея науки товарища Сталина» — и вдруг «брошюра»! В. В. Виноградов, громче всех восхвалявший «гениальный труд»,— теперь в опале.

Когда умер сталинский мерзавец Щербаков, было решено поставить ему в Москве памятник. Водрузили пьедестал — и укрепили доску, извещавшую, что здесь будет памятник А. С. Щербакову.

Теперь — сообщил мне Ханпира — убрали и доску и пьедестал.

По культурному уровню это был старший дворник. Когда я написал «Одолеем Бармалея», а художник Васильев донес на меня, будто я сказал, что напрасно он рисует рядом с Лениным — Сталина, меня вызвали в Кремль, и Щербаков, топая ногами, ругал меня матерно. Это потрясло меня. Я и не знал, что при каком бы то ни было строе всякая малограмотная сволочь имеет право кричать на седого писателя. У меня в то время оба сына были на фронте, а сын Щ-ва (это я знал наверное) был упрятан где-то в тылу15.

Но какой подонок Васильев! При Щербаковском надругательстве надо мною почти присутствовал Н. С. Тихонов. Он сидел в придверии кабинета вельможи.

Я сдуру выступал перед барвихинской публикой с воспоминаниями о Маяковском. Когда я кончил, одна жена секретаря обкома (сейчас здесь отдыхают гл. обр. секретари обкомов: дремучие люди) спросила:

— Отчего застрелился Маяковский?

Я хотел ответить, а почему Вас не интересует, почему повесился Есенин, почему повесилась Цветаева, почему застрелился Фадеев, почему бросился в Неву Добычин, почему погиб Мандельштам, почему расстрелян Гумилев, почему раздавлен Зощенко, но к счастью воздержался. <...>

 

14 ноября. Вчера во вторник я с восторгом удрал <...> из беспощадной Барвихи, где меня простудили, отравили лекарствами и продержали полтора месяца <...>

Здесь ждала меня нечаянная радость: дружеское письмо от Ахматовой: очень задушевно, искренне благодарит меня за статейку «Читая Ахматову.»16<...>

 

19/XI. Был милый Вадим Леонидович Андреев с Ольгой Викторовной. Они оба работают в ООН. С его «Диким Полем» вышла странная вещь. «Новый мир» принял эту вещь, похвалил, поручил мне сократить, я сократил, сокращение было одобрено — Марьямов написал ему в Женеву два письма, с горячими похвалами и с обещанием тиснуть в ближайших номерах. Но потом журнал охладел к этой повести — и возвратил ее автору. А Марьямов — в отпуске, и «Нов. Мир» насчет гонорара ни гу-гу. Я написал увещательное письмо Марьямову; но — отнюдь не уверен, что «Новый Мир» согласится платить.

Насчет своих «Воспоминаний об отце» он тоже ничего не знает определенного. Рукопись принята и даже уплачена часть гонорара, но это ничего еще не значит: за два года она не продвинулась к печатному станку ни на йоту.

Оказывается, его брат Даниил был арестован по обвинению в злодейском замысле покуситься на жизнь Сталина. Те подлецы, которые судили его, отлично знали, что это бред, и все же сгноили его в тюрьме. Главным материалом обвинения послужили письма Вадима из Нью-Йорка: в них Вадим писал о своей тоске по родине, никто, не будучи палачом, не мог бы вычитать в них никакого криминала.

Вспоминали прошлое. Вадим рассказывает, что когда Ал. Толстой написал свои ранние рассказы и первую несуразную повесть «Хромой барин», Леонид Андреев, к удивлению своего брата Павла, заявил, что он, Толстой, самый талантливый русский писатель, талантливее Горького (а Г. в то время печатал самые сильные свои вещи: «Детство», «В людях»).

Посетили они Анну Ахматову. Она «в отличной форме»: спокойна, здорова, жизнерадостна. Говорит: готовится отмена постановления ЦК о ней и Зощенке.

Я все еще корплю над «Живым как жизнь». Вчера был у меня злоехидный Ал. Ал. Реформатский, отличный лингвист, вместе со своими молодыми сотрудниками Л. И. Крысиным и Скворцовым. Они великодушно прочитали мою книжку и привезли мне около десятка поправок. Статья Ал. Ал. о книжке Бориса Тимофеева убийственна и остроумна17. С ними была Наталия Ильина — чудесная пародистка. <...>

 

23/XI. Был у меня Лев Озеров — редактор стихотв. Пастернака, замученный Пастернаком. Слишком уж это тяжелая ноша. Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно: «У нас в деревне тоже был один такой. Говорит-говорит, а половина — негоже».

 

24 ноября. Сталинская полицейщина разбилась об Ахматову... Обывателю это, пожалуй, покажется чудом — десятки тысяч опричников, вооруженных всевозможными орудиями пытки, револьверами, пушками — напали на беззащитную женщину, и она оказалась сильнее. Она победила их всех. Но для нас в этом нет ничего удивительного. Мы знаем: так бывает всегда. Слово поэта всегда сильнее всех полицейских насильников. Его не спрячешь, не растопчешь, не убьешь. Это я знаю по себе. В книжке «От двух до пяти» я только изображаю дело так, будто на мои сказки нападали отдельные педологи. Нет, на них ополчилось все государство, опиравшееся на миллионы своих чиновников, тюремщиков, солдат. Их поддерживала терроризованная пресса. Топтали меня ногами — запрещали — боролись с «чуковщиной» — и были разбиты наголову. Чем? Одеялом, которое убежало, и чудо-деревом, на котором растут башмаки.

Сейчас вышел на улицу платить (колоссальные) деньги за дачу— и встретил Катаева. Он возмущен повестью «Один день», которая напечатана в «Новом Мире». К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест.— Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере.— Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют и думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все.

Теперь я вижу, как невыгодна черносотенцам антисталинская кампания, проводимая Хрущевым. Повесть эту прочитал Хр. и разрешил печатать к ужасу всех Поликарповых.

 

27 ноября. Третьего дня был у меня Образцов и сообщил, что в Москве закрывается газета «Лит. и жизнь» из-за недостатка подписчиков (на черносотенство нет спроса) и вместо нее возникает «Литературная Россия». Глава Союза писателей РСФСР — Леонид Соболев подбирает для «Лит. России» сотрудников и, конечно, норовит сохранить возможно больше сотрудников ЛИЖИ, чтобы снова провести юдофобскую и вообще черносотенную линию. Но для видимости обновления решили пригласить Шкловского и Образцова. Обр. пришел в Правление, когда в нем находились Ст. Щипачев и Соболев, и сказал: я готов войти в новую редакцию, если там не останется ни одного Маркова, а если там проявится антисемитский душок, я буду бить по морде всякого, кто причастен к этому. Соболев помрачнел и ушел. Образц. уполномочил меня пойти к Щипачеву и сказать, что он в редакцию «Лит. России» не входит. Вчера я был у Щ. Он производит светлое впечатление со своим бульдогом, кот. ходит по его письменному столу (громадная собачища!). Щ. рассказывает, что на президиуме Соболев, перечисляя намечаемых сотрудников, даже не упомянул ни Паперного, ни Образцова и так нагло просовывал своих, что Щип. ударил кулаком по столу и ушел, хлопнув дверью. Тут же Щип. прочитал стихотворение на модную нынче тему: да будет проклят Сталин и да здравствует Постышев и Киров. Стихотворение это он, гуляя по Переделкину, прочитал Вадиму Кожевникову, тот сказал: я выброшу из «Знамени» другой материал и немедленно напечатаю твои стихи. <...>

 

28. В Американском посольстве. Встреча с детским писателем Лифом — были Кассиль, его жена, Лиф, его жена, переводчица при Лифе и милая директриса дома детской книги18. Оказалось, что жена посла — переводчица. Перевела книгу маркиза де Кюстина — в которой столько правды о Сталине (на сто лет вперед, дивное пророчество). Кюстин очень хорошо понял, что правительство это — фасад, воплощение лжи и насилия, но все, что он пишет о русском народе, собачья чушь, клевета, т. к. никакой народ не восставал так героически-самоотверженно против своих угнетателей, как рус. люди в XIX веке. <...>

 

1 декабря. Снег молодой, обильный, бессмертно-красивый. Я вышел с Мариной погулять. Зашел к Зинаиде Николаевне Пастернак — сообщить ей, что я говорил с Черноуцаном по поводу обеих книг Пастернака, к-рые застряли в издательствах. Проза — в Гослите, переводы пьес в «Искусстве». Черноуцан обещал подогнать это дело — и я думал, что очень обрадую З. Н., сообщив ей об этом. Но она отнеслась к моему сообщению без энтузиазма.

— А как же моя пенсия? — спросила она.

Оказывается — ей до сих пор не дали пенсию. <...>

Н. С. Хрущев пришел на выставку в Манеж и матерно изругал скульптора Неизвестного и группу молодых мастеров. Метал громы и молнии против Фалька.

Пришла ко мне Тамара Вл. Иванова с Мишей (выставившим в Манеже свои пейзажи), принесли бумагу, сочиненную и подписанную Всеволодом Ивановым — протест против выступления вождя. Я подписал. Говорят, что подпишет Фаворский, который уже послал ему телеграмму с просьбой не убирать из Манежа обруганных картин — и с похвалами Фальку.

 

10 декабря 1962. Третьего дня выступал по теле вместе с Винокуровым, Коржавиным, Корниловым. Они приехали ко мне. Я прочитал «Тараканище», «Чудо-дерево», «Мимозу» (Ел. Гулыги). Они читали свои стихи. Удачно ли, не знаю. <...>

Ахматова: «Главное: не теряйте отчаяния». Она записала свой «Requiem».

 

16 декабря. <...> «Сибирские огни» приняли к напечатанию Лидину повесть «Софья Петровна». Но по свойственной редакторам тупости требуют озаглавить ее «Одна из тысяч». Лида — фанатик редакционного невмешательства, отвергает все поправки, внесенные ими. Между тем еще полгода тому назад нельзя было и подумать, что эта вещь может быть вынута из-под спуда. Сколько лет ее рукопись скрывалась от всех, как опаснейший криминал, за к-рый могут расстрелять. А теперь она побывала в «Новом мире», в «Знамени», в «Советском писателе», в «Москве» — все прочитали ее и отвергли, а «Сибирские огни» приняли и решили печатать в феврале.

Впрочем, все зависит от завтрашней встречи с Н. С. Хрущевым. Не исключено, что завтра будет положен конец всякому либерализму. И «Софье Петровне» — каюк.

Коля написал великолепные воспоминания о Заболоцком — очень умно и талантливо.

Очень печален конец 1962 г. Я подписал письмо с протестом против нападок Н. С. X. на молодежь художественную, и мне на вчерашнем собрании очень влетело от самого Н. С. X. Хотя мои вкусы определялись картинами Репина и поэзией Некрасова, я никак не могу примириться с нынешним Серовым, Александром Герасимовым и Локтионовым, кои мнят себя продолжателями Репина. Ненавижу я деспотизм в области искусства.

I don't cherish tender feelings for Neizvestny, but the way they have treated him fills me with intense intense indignation*.

 

* Я не питаю нежных чувств к Неизвестному, но то, как они поступили с ним, внушает мне сильное, сильное негодование (англ.).

 

При Сталине было просто: бей интеллигенцию, уничтожай всех, кто самостоятельно думает! Но сейчас это гораздо труднее: выросли массы технической интеллигенции, без которой государству нельзя обойтись,— и вот эти массы взяли на себя функцию гуманитарной интеллигенции — и образовали нечто вроде общественного мнения.

 

 

Morituri te Salutant!*

* Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.)

 

8 января. Свои дневники я всегда писал для себя: «вот прочту через год, через 2, через десять, через 20 лет». Теперь, когда будущего для меня почти нет, я потерял всякую охоту вести дневники, п. ч. писать о своей жизни каким-то посторонним читателям не хочется— да и времени нет. <...>

 

17 января. Мороз 30°. Жду Геннадия Матвеевича — и Люшу. Уже 6 часов. Сегодня Г. М. должен привезти мне новое издание моего бедного «Мастерства». Издание четвертое — удостоенное ленинской премии. Я вполне равнодушен к этой книге. Она — худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным — было очень опасно. Стараясь оставаться в тени, я писал к юбилею Пушкина статейку «Пушкин и Некрасов», к юбилею Гоголя «Гоголь и Некрасов» и т. д. Перед этим (или в это время) я несколько лет писал комментарии к стихотворениям Некрасова — тоже ради пребывания на литературных задворках, не привлекающих внимания сталинской полицейщины. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал «Поэт и Палач», «Жизнь и судьба Николая Успенского», «Нат Пинкертон», будет ясно, что книга моя «Мастерство»—не творчество, а рукоделие. <...>

 

15 февраля. В Доме Творчества отдыхает Паустовский. Вчера Лида сказала мне, что он хотел бы меня видеть. Сегодня я пришел к нему утром. Он обаятелен своей необычайной простотой. Голос у него слабый и очень обыкновенный, прозаический, будничный. Он не изрекает, не позирует, он весь как бы говорит: я не праздник, я будни. Дело у него ко мне такое: идиоты, управляющие Карелией, решили уничтожить чуть ли не все древние деревянные церкви. На столе у него фотоснимки этих церквей — чудесных, затейливых, гибнущих. Так и хочется реставрировать их. Подумать о том, чтобы их уничтожить, мог только изверг — и притом беспросветный тупица. Чуть только я вошел в № 10 Дома творчества, где живет Паустовский, как в комнату втерся Макс Поляновский с фотоаппаратиком и стал снимать нас обоих.

Паустовский нахмурился: «вы нам мешаете, у нас тут серьезный разговор».

И пронырливый Макс исчез.

Разговор у нас был о том, чтобы послать телеграмму властям о прекращении этого варварства. Кто ее подпишет?

Леонов, Шостакович, я, Фаворский.

Паустовский предложил зайти к нему вечером. Он за это время приготовит текст.

Между тем ко мне пришла Таня Литвинова, прочла свою статью о казаках — прекрасную статью, прозрачную, очень изящную.

Потом я показывал свои заметки для нового издания «Искусства перевода». Она зафыркала: неверно, зачем это? не нужно! ваша старая книжка не нуждается в новых заплатах —и сразу вся моя работа скисла!

И мы пошли к Паустовскому. Он рассказал нам целую новеллу о памятнике Марины Цветаевой в Тарусе. Марина Цветаева, уроженка Тарусы, выразила однажды желание быть похороненной там,— а если это не удастся, пусть хотя бы поставят в Тарусе камень на определенном месте над Окой и на этом камне начертают:

Здесь хотела быть погребенной

МАРИНА ЦВЕТАЕВА

 

Некий энергичный молодой человек пожелал выполнить волю Цветаевой. Он приехал в Тарусу, получил у властей разрешение, раздобыл глыбу мрамора,— там же в Тарусе есть залежи мрамора — и пригласил гравера, который и начертал на граните:

Здесь хотела быть погребенной и т. д.

 

Но в это время какой-то бездарный скульптор ставил в Тарусе памятник Ленину; он узнал о затее энергичного юноши и побежал в Горком.

— Что вы делаете? Ставите монументы эмигрантке? врагу родины? и т. д.

Там испугались, отменили решение, прислали подъемный кран — и увезли памятник эмигрантке Марине Цветаевой обратно, чтобы он не осквернял Тарусу.

У Тани во время этого рассказа блестели глаза, как свечи. Увидав это сверкание, П. стал словоохотлив. Привел еще несколько фактов распоясавшегося хамства, все же закончил свою «беседу» словами.

— Я оптимист! Я верю: все будет превосходно. «Они» выпустили духа из бутылки и не могут вогнать его обратно. Этот дух: общественное мнение.

Сегодня он придет ко мне с готовым письмом или телеграммой.

Задержан 2-й номер «Нового Мира»: там должны были печататься воспоминания Эренбурга о советских антисемитах и их жертвах.

По словам Паустовского, в «Правде» и в «Известиях» должны появиться статьи, громящие два новых рассказа Солженицына.

— Меня пугает в Солженицыне одно,— сказал Паустовский: — он — враг интеллигенции. Это чувствуется во всем. «Оттого-то он так любит Твардовского, который при встрече со мною всякий раз говорит укоризненно: «Ведь ваша «Золотая чаша»1— интеллигентская штука».

— Но ведь судьба подшутила над Александром Трифоновичем: ему пришлось издавать самый интеллигентский журнал в СССР.

 

17 февр. воскресенье. Вчера был у меня Паустовский. Уже поднимаясь по лестнице (с одышкой), он сказал:

— Читали «Известия» — насчет Ермишки?

Оказывается, в «Изв.» целая полоса занята подборкой писем, где Ермилова приветствует темная масса читателей, ненавидящих Эренбурга за то, что он еврей, интеллигент, западник2.

Пауст. принес чудесно написанное обращение к Ник. Серг. по поводу уничтожения северных церквей. Написано обращение со сдержанным гневом; мы обсудили черновик. Таничка взялась переписать его на красивой бумаге и внесла от себя неск. мелких поправок, с к-рыми Паустовский вполне согласился3.

О Федине: «Какой чудесный был малый! И как испортился! Меня уже не тянет к нему. Да и его «Костер». Боже мой, я даже не мог дочитать! И совсем не знает простонародной речи. Всё по словарям, по этнографическим исследованиям!»

О Бабеле. Всем врал даже по мелочам. Окружал себя таинственностью. Уезжая в Питер, говорил (даже 10-летней дочери соседей): еду в Калугу.

Когда у отца Бабеля, у которого в Одессе был склад земледельческих машин (Мал Кормика), делали обыск, его жена (мать Бабеля) закрыла мужа в комнате на ключ, чтобы он не проговорился. Обыск прошел благополучно: партийцы ничего не нашли. Но мать Бабеля выпустила своего старика слишком рано, он выскочил и показал партийцам фигу— «ну чтó, взяли! Уходите-ка ни с чем!» Те вернулись, вскрыли подполье и нашли там кучу долларов, золото и т. д.

Мы с Таней проводили П-ого до дома, он всю дорогу задыхался. Таня взялась достать подписи Леонова и Фаворского.

У меня кризис с моей работой над «Искусством перевода». Не хочется писать. <...>

Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья.

Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, «у меня — скромно сказала она — он научился лирике. Я очень лиричная».

Выступала А. И. Кальма. Та прямо начала с саморекламы. «Сегодня у меня праздник. Вышла моя новая книжка». И показала книжку, которая не имеет никакого отношения к Маяковскому. Потом: «Всем, что я сделала в литературе (?!?), я обязана Маяковскому. Вся моя литературная деятельность» и т. д.

Потом рассказала, как Маяк. любил детей. Познакомившись с девочкой Витой, служаночкой, он каждый день встречал ее словами: «Вита немыта, небрита» и т. д. Это вовсе не значит, что он любил детей. Это значит, что он любил рифмы. У Маяк. была эта черта: услыхав чью-нб. фамилию, он немедленно подбирал к ней рифму:

 

Аверченком заверчен ком.

и т. д. <...>

 

Светлову была подана на эстраду записка:

 

Вот надейся и терпи:

Далеко нам до Шекспи!

 

Он ответил:

 

Ох, наивная душа!

Далеко нам до Оша!

[нина]

 

О Светлове рассказала мне Рина Зелёная, которая сейчас была у меня в гостях. Сразу собрались: Рина, Перцов, его сын Коля, Люша, Николай Чуковский, Ал. Яшин, его жена Злата, его дочь Злата, Вал. Берестов. Берестов читал стихи, Рина со множеством нюансов рассказала о родителях, которые хотели приучить ребенка любить животных, но сами их ненавидели и, когда в доме заводилась птица или собака или черепаха, изгоняли их из дому на второй же день, потом Яшин прочитал четыре великолепных стихотворения, таких глубоких и таких проникновенных, что у всех в комнате стали просветленные лица. Он вологодский крестьянин — у него крестьянское обличье,— и мне кажется, что в нем воплотилась красота духовной силы и ясности, свойственной так наз. «русской душе». Замечательно, с какой любовью смотрели на него, когда он читал стихи, обе Златы — жена и дочь, и если он забывал строку, они подсказывали. Дочь Злата в восьмилетнем возрасте писала прелестные стихи. Их редактировала Оля Казакевич, и я когда-то прочитал их по радио.

Я забыл сказать, что Яшин пришел ко мне не только с двумя Златами, но и с братом-кибернетом из Ленинграда — такой же крепкий крестьянин с хорошим лицом.

Сейчас Яшина колотят в «Комсом. правде» за его статью «О вологодской свадьбе» в «Новом Мире». Он очень приуныл, но я без труда доказал ему, что эта брань — воспринимается лучшей частью читателей как высшая хвала и что он не должен отвечать «Комсом. правде», потому что они вновь обольют его помоями4.

Он опечалился. «Мне бы на всё наплевать, но там в деревне моя мать и две сестры».

Когда гости ушли, я получил из Парижа письмо от Бориса Конст. Зайцева!!! Помню его в 1909—1910 г., то есть 53 года назад. С надменным профилем — музыкального и лучезарного москвича.

 

21 февраля. Вот и 8 лет миновало с тех пор как скончалась моя милая Мария Борисовна. Сегодня еду на ее могилу, как всегда растерянный, без какого-нибудь единого чувства. Все мое оправдание пред нею, что скоро, очень скоро, я лягу навеки рядом с нею — и искуплю все свои вины перед нею, вольные и невольные.

Работаю сдуру над искусством перевода, хотя надо бы составлять 6-й том — мои произведения до 17 года. Когда я теперь читаю эти вещи, я вижу, что в них действительно была какая-то доля таланта, чего я никогда не замечал во время их писания.

Ходил с Лидой на могилу. Февральская вьюга, мгла. Постоял, подумал. На моей могиле снежок. Так ясно представляю себе Переделкино — без меня. Кое-кто будет говорить: «Это случилось, когда еще старик Чуковский был жив». Мебель дачная и книги разойдутся по внукам и детям, и, как я ни напрягаю мозги, никак не могу понять, что такое посмертная слава, и на что она нужна, и какое мертвецу от нее удовольствие. Появятся новые вещи, и наследники будут говорить:

— Это полотенце куплено еще при Корнее Иваныче.

— Нет! Что вы. Оно куплено в прошлом году.

В Переделкине у всех Серапионов есть внуки — у Федина, у Каверина, у Тихонова <...> —у всех, кого я знал молодыми людьми; у Леонова, у Всеволода Иванова, у Сельвинского. Приехали они сюда отцами, а стали дедами. После меня все эти внуки поженятся, в 70-х годах большинство дедов повымрет, в 80-х годах внуки начнут лысеть и кто-нб. из внуков напишет роман «Переделкино», первая часть будет называться «Доисторическая древность», и в этой части будем фигурировать мы: «Сейфуллина, Бабель, Пильняк, Лидин, Леонов, Пастернак, Бруно Ясенский и я — первые насельники Переделкина. Во второй части возникнут Тренев, Павленко, Андроников, Казакевич, Нилин. <...>

 

23.II.63. Страшно взволновала меня сегодняшняя встреча с моим давним прошлым; Макс Поляновский <...> устроил сегодня в Клубе (в Чоботах) демонстрацию старых фильмов. В том числе была показана дача Леонида Андреева в Ваммельсуу — дача, в которой я знал каждое бревно, каждое деревце. Я помню, как Андр. Андр. Оль показывал Леониду Андрееву в поезде проект этой дачи — и вот уже 40 лет она разрушена дотла, не осталось ни щепочки — и вот она тут передо мною, вся, такая знакомая, я даже учуял запах из кухни, всегда ощущаемый чуть войдешь в hall. А вон и Ал. Ал. Измайлов, бурсак, «Добролюбов „Биржевых ведомостей”», лукавый и страшно наивный, автор остроумных пародий (В перила вперила свой взор Неонила, Мандрила же рыла песок). А вот и Анастасья Николаевна, мать. Давно уже ее кости смешались с землей, а тут она сидит, натягивая шаль, и я вновь услышал ее хриповатый голос, и вспомнил ее походку, ее усталый, заторможенный вид. И Чириков!!! Теперь-то он, очевидно, простил мне все обиды. Человек мелко-талантливый; и сам Леонид Николаевич — боже мой, в последний раз я видел его в 1916 году — и вот встречаюсь в 1963. И седой Вадим — шестилетний. И моторная лодка «Савва», та, на которой мы ходили в море. И лодка Хамоидол! И Анна Ильинична — страшно подумать: я знал ее отца. Это было тысячу лет назад.

Сильный мороз. Писателям дали автобус. Поляновский организовал все это дело блистательно. <...>

 

1 марта. Позвонили из Детгиза, что умер (даже странно писать) Конашевич. Я помню его в издательстве Гржебина — молодой щеголь с прелестными усиками, очень умело рисующий розы, шикарно одетый, эстетствующий (график, как мне тогда казалось, подражатель Чехонина), и только потом я разглядел, что за этой холодноватой наружностью скрывается очаровательно добрый, простой и простодушный человек, прекрасный, надежный товарищ. Он был гармоничный, спокойный, вполне петербургский человек. Очень интеллигентный, начитанный, молчаливый, сторонящийся от всякой пошлости, с украинской флегмой. (Один из его предков был украинским гетманом.) Изящество мысли, изящество чувств, изящество художеств. стиля было свойственно ему органически. Лет 5 тому назад он приехал ко мне, посмотрел библиотеку для детей и через несколько времени прислал мне в подарок чудесную большую картину «Конек Горбунок», где в каждом мазке чувствуется его ясность души и его доброта. И еще был у него талант — литературный. Он писал прекрасные письма.

В Доме творчества Шкловский. Отношения у нас не налаживаются. Он почему-то в моем присутствии съеживается, хотя я отношусь к нему с открытой душой. Вчера мы пошли гулять: Елизар Мальцев с женой, Шкловский с женой, Арк. Райкин,— дошли до нашего дома, с радостью взошли ко мне по первому моему приглашению, а Шк., дойдя до порога, сказал:

— Корней Ив., мы с Симой погуляем, мы завтра...

И ушел.

Был я у Паустовского. Он рассказал чей-то афоризм (чуть ли не Бабеля):

Для того, чтобы стать образованным, достаточно прочитать 7—8 книг... Да. Но перед этим нужно прочитать тысяч двадцать.

 

Воскресение 3 марта

1) Евг. Бор. Збарская после смерти мужа получает очень небольшую пенсию. Я написал письмо М. А. Шолохову (с которым оба они были близко знакомы), он написал соответствующую бумагу — и она приедет сегодня, чтобы я подписал ее вместе с ним.

2) Профессор Weil с гитарой. Очень симпатичный молодой человек. Энтузиаст Горького, хочет писать книгу о нем. <...>

Получил письмо от Солженицына!!!

 

Вторник 5 марта. Был вчера у меня Юр. Ник. Коротков. Требует введения в книгу Горьковских воспоминаний.

Поэтому я забрасываю работу над искусством перевода и берусь за глупую статейку. Получил от М. И. Бенкендорф отвратительный перевод моих «Современников» (о Чехове и о Л. Андрееве). Посылаю ей письмо и телеграмму.

 

STOP TRANSLATING TILL YOU GET MY LETTER*.

 

* Остановите работу над переводом, пока не получите моего письма (англ.).

 

Послезавтра в четверг 7-го марта назначен разгром литературы, живописи и кино в Ц. К. Я был в Доме творчества, видел Паустовского и Яшина. Яшин в панике. Рассказывает анекдот о Карапете, который, спасаясь от льва, спустился по канату в колодец и вдруг увидел, что на дне — крокодил. «Но Карапет не унывает». И вдруг он видит, что мышь подгрызает веревку. «Но Карапет не унывает».

Сам он очень «унывает». Ему прислали по поводу его «Вологодской свадьбы» крестьяне описанного им колхоза, что он совершенно прав; он носит это письмо при себе — и дрожит: «У меня шестеро детей и что будет с нами, если меня перестанут печатать?» Паустовский мрачен: «У них уже всё слажено заранее, как обедня; и мне в этом богослужении нет места. Я три раза на всех трех съездах хотел выступить — и мне три раза не давали слова». Ему и мне звонят из ЦК, чтобы мы были непременно. <...>

 

7 марта. Жаль, что я болен и не могу поехать на сегодняшнее собрание в Кремле.

Что будет на этом собрании, не знаю— и не будь мне 81 года, я бы принял там «живейшее участие».

Но разговоров много. Говорят, будто Шолохов приготовил доклад, где будут уничтожены «Новый Мир» с Твардовским, будет уничтожен Солженицын, будет прославлен Ермилов, будет разггромлена интеллигенция и т. д.

Был вчера у Нилина. Он читал мне прелестные рассказы (varia) и сказал, будто ни Катаев, ни Яшин не получили приглашения в Кремль.

 

14 марта. Был у меня Паустовский. Со слов Каверина, к-рый бывает у Эренбурга каждый день, он говорит, что Эр. страшно подавлен, ничего не ест, похудел и впервые в жизни не может писать5. Паустовский показывал фото (достал из кармана): мраморная глыба, на которой высечено: «Здесь хотела лежать Марина Цветаева». Глыбу бросили в Оку. Вывезли специально на пароме.— «Но я знаю место, куда ее бросили, и постараюсь летом выудить. Буду хлопотать о восстановлении»6.

Вчера он весь день писал. По дороге мы встретили Сельвинского. Пауст. сказал Сельвинскому: «Я начинаю 4-ю часть своей автобиографии рассказом о том, как на диване у меня сидел Багрицкий и декламировал вашу «Улалаевщину». Чудесно на все голоса».


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 15; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!