Воскресение 3 марта 23 страница



 

4 декабря. Вчера, гуляя с Асмусом, мы встретили Тамару Владимировну Иванову — в страшной ажитации. Оказывается, на юбилее Андроникова Виктор Влад. Виноградов сказал Тамаре Владимир., что Корнелий Зелинский подал донос на Кому Иванова, где утверждает, будто дом Всеволода Иванова — это гнездо контрреволюции. В своем доносе он ссылается на Федина и Суркова. Вся эта кляуза опять-таки связана с делом Пастернака: Кома месяца 3 назад не подал руки Зелинскому и при этом громко сказал: вы написали подлую статью о Пастернаке. Зелинский сообщил об этом на собрании писателей, публично6. И кроме того — написал донос. Странный человек! Когда П. был болен, Зел. звонил ко мне: «Скажите, ради бога, как здоровье Бори?» «Я Борю очень люблю и считаю великим поэтом» и т. д. Теперь он ссылается на Федина. Тамара Владимировна, узнав об этом, пошла к Федину после бессонной ночи.

«— Правда ли, что вы солидаризируетесь с подлецом Зелинским— и что в своем доносе он ссылается на вас?» — «Я не считаю Зелинского подлецом — и то, что он написал, не считаю доносом. Я возвращался с 3елинским после осмотра памятника Фадееву и действительно говорил о Коме. Я говорил, что он и мне не подал руки» и т. д. Федин, по словам Ивановой, очень путался, сбивался... «а ведь мы 31 год были в дружбе... и мне так больно терять друга...» (Она плачет.)

У Комы дела плохи. Его травят. Карьера его под угрозой. «Но я горжусь, что воспитала такого благородного сына».

Нилин: «Пастернак очень щедр. За малейшую услугу — здесь в Городке писателей — он щедро расплачивается. Поговорит в Доме творчества по телефону и дает уборщице пятерку. По этому случаю один старик сказал: «Ему легко швырять деньги. Он продался американцам,— читали в газетах? Все эти деньги у него — американские»... <...>

 

9 декабря. Вчера приехал в Барвиху. Занял комнату 44-ую в III корпусе, совсем изнеможенный. Немного поработал над «Сигналами». Работа успокоила меня. Сегодня впервые вышел, и первый, кого я встретил, был Дм. Алексеевич Поликарпов. Лицо остеклянелое, больное. <...> Очень хорошо отзывается о Соболеве: и талантлив, и с нами сработался, прямой человек, без извилин. Вполне наш. Но вот Ольга Иоанновна, его жена... <...>

 

14 декабря. Вчера с 8 до 9 вечера гулял с Поликарповым. Сочувственно расспрашивал о Заболоцком. «Я был в больнице и не заметил некролога. Вдруг в 12 кн. «Нов. Мира» его стихи в черной рамке. Неужели умер? Он вообще был честен: очень хорошо вел себя в Италии и отлично выступал как общественник».

О жене Вас. Гроссмана: «Ольга... Ольга... забыл ее отчество. Она родилась под Сочи. Трогательно относилась к мужу, любила его. Мы с ними втроем ездили из Сочи к ней на родину». <...>

Когда П. волнуется, он начинает кричать, то есть говорить так громко, что слышно на соседней аллее. Я заговорил о Зощенко. «Нет, нет, он был не наш... нет»... (что-то в этом роде, не теми словами). И перевел разговор на другое.

Восхищается Андрониковым. «Но нельзя ему публично показывать Маршака, Суркова, Леонова... Нельзя. Это народ ранимый, чувствительный к обидам... вы и представить себе не можете».

«Сурков — недурной оратор, но не готовится к выступлениям и часто порет чушь. Плавает. Я ему это не раз говорил. Мы с ним друзья и прямо говорим друг другу все в глаза...» <...>

 

18 декабря. Весь день не выхожу из комнаты. Ковыряю «От 2 до 5» и «Воспоминания». На улице слякоть — drizzle. Гулять невозможно. Пошел в общий зал, где фонтаны. Стоит смуглый юноша, мечтательно курит. Мы разговорились. Он необыкновенно красив, вежлив, доброжелателен. Говорит только по-французски — и немного по-русски. Видя, что он скучает, я повел его к себе и только тогда догадался, что это афганский принц7. Он лежал в кремлевской больнице и за три месяца изучил русский язык — как иные не изучат и в год. Ему 18 лет. В больнице он познакомился с Маршаком. Grand ecrivain!* <...>

 

* Великий писатель (франц.).

 

25 декабря. Принц Афганский совсем стал домашним. Когда он проигрывает в козла, ему говорят:

— Ваше высочество, вы — козел!

Дегтярь зовет его «товарищ принц».

Беседовал с директором Константином Алексеевичем о Гладкове, и оба сошлись на том, что он скончался, гл. обр., от злобы. Злоба душила его. Он смертельно ненавидел Горького, считал Маяковского жуликом и ненавидел всякого, кто по его мнению коверкал русский язык. «Ужас, ужас! — говорил он.— Подумать только: говорят «тягловая сила» про автомобиль — между тем «тягло» это...» и т. д. И хватался за голову.

Умер Ценский. «Я знал его, мы странствовали с ним». Его сочинения для меня делятся на 4 разряда.

1-й, ранние — наивно, провинциально декадентские. Настоящий матерый декадент (напр., Брюсов) только морщился от его вульгарных загогулин.

2-й разряд. Символически воспринятое изображение реального мира: «Медвежонок», «Движения», «Печаль полей», «Лесная топь» — отличные вещи, с одной единственной темой: все гибнет, рушится, тает, умирает. Движения рано или поздно превратятся в застылость.

3-й разряд. Ужасно пошлые, фатоватые, невежественные историко-литературные повести: «Гоголь уходит в ночь», о Лермонтове, о Пушкине. Читая эту скудоумную пошлятину, я так возмутился, что прекратил переписку с С. Н.

4-й разряд. «Севастопольская страда» (или как в публике говорят: «Эстрада») и прочие претенциозные, но пустопорожние вещи, недостойные его дарования.

Выходит, что он был талантлив лет восемь за всю свою полувековую литературную работу. Но самовлюблен был ужасно. Весь его разговор сводился к «я... я... я...» Замечательное меднолобое самообожание!

А в юности мы были друзьями. <...>

 

26 декабря. Уехал сегодня Иогансон. Приходил прощаться. Он прочитал мою книжку о Чехове — и по-студенчески, горячо и взволнованно сказал мне о ней несколько благодарственных слов. «Вот не буду больше лгать! —сказал он.— А я лгал и лукавил. Больше не буду. И Нина требует от меня, чтобы я больше не лгал». <...>

Вечером пришел ко мне Маршак, помолодевший, здоровый, чуть-чуть задыхающийся. Заговорили о Житкове. Житков патологически возненавидел Маршака, сошелся на этой почве с Бианки — и оба они ненавидели его жгучею ненавистью, к-рая М-ку непонятна, т. к. этим людям он помог встать на ноги и стать писателями. Одну книгу Бианки он всю написал вновь (кажется, «Мурзук»), другую подсказал ему («Лесную газету»). Он, Маршак, хлопотал перед Ягодой о Васильевой и т. д., и т. д. И о Бианки хлопотал, чтобы его с Урала перевели в Новгород. А Житкова он прославил в «Почте» — и Житков слышать не мог его имени, и т. д., и т. д. <...>

Маршаку предлагают играть в козла. Он:

— Я не козлоспособен!

Потом прибавил:.

— Но зато и не козлопамятен.

_________

— Знаете, я родился в тот самый день, когда умер Лев Толстой.

— Да, так бывает всегда. За одним несчастьем следует другое. <...>

 

31 декабря. Вчера Маршак был прелестен. У него в номере (18-м) мы устроили литературный вечер: я, он и Кнорре. Стали читать его переводы Бернса — превосходные, на высочайшем уровне. Мы обедали и ужинали вместе; за ужином вспоминали Льва Моисеевича Клячко, о котором С. Я. сохраняет самые светлые воспоминания. Мне тоже захотелось вспомнить этого большого и своеобразного человека. Я познакомился с ним в 1907 году, работая в литерат. отделе газеты «Речь». Он был репортером, «королем репортеров», как говорили тогда. Казался мне вульгарным, всегда сквернословил, всегда рассказывал анекдоты, острил — типичный репортер того времени. Выделяла его из их толпы только доброта. Так как по своей должности он часто интервьюировал министров, да и видел их ежедневно (в Думе и в министерствах), к нему всякий раз обращались десятки людей, чтобы он похлопотал о них. И он никогда не отказывал. Жил он тогда на Старо-Невском. Я однажды ночевал у него и был свидетелем того, как его квартиру с утра осаждают всякие «обремененные и трудающиеся» — и он каждый день от 9 до 11 принимал их всех,— и брался хлопотать обо всех. Причем был бескорыстен (до грубости); выгнал одного пожилого просителя, котор. предложил ему вознаграждение. Всех принимал сразу — на глазах у всех. Одна девушка, сестра виленского доктора Шабада, сказала ему:

— Я не могу говорить о своем деле при всех. Дайте мне возможность рассказать вам всё наедине.

Он разъярился.

— Ни за что. Сейчас же скажут, что вы дали мне взятку. Только при всех. В чем же ваше дело? Говорите.

— Я германская подданная.— Тогда это было ужасно. Все посмотрели на нее с ужасом. Немецких подданных тогда ссылали, топтали ногами... Но Клячко поехал куда-то, поговорил, объяснил — и я видел ее дней через десять, она приходила благодарить его.

В 1921 году Клячко задумал основать издательство. Брат его жены — дал ему ссуду: 5000 р. Он по настоянию брата затеял издавать «Библиотеку еврейских мемуаров». Евреи (такие, как Винавер) снабдили его десятками рукописей. Он пригласил меня редактировать их. В то время после закрытия Всемирной Литературы я сильно голодал, семья была большая, и я охотно пошел в поденщики. Правил слог, сверял исторические факты. Милый Клячко, он не имел представления, как неинтересны и сумбурны были многие из приобретенных им рукописей, и требовал, чтобы я скорее сдавал их в набор. Нужна была марка для еврейских мемуаров, повторяющаяся на каждом томе. Я предложил изобразить на марке Ноя, который видит радугу и простирает руки к летящему голубю. Мы так и назвали будущее мемуарное изд-во «Радуга», я познакомил Клячку с Чехониным, который и нарисовал нам Ноя с голубем и радугой. На другой день, когда у Клячко был семейный праздник (кажется, именины одной из дочерей), он немного выпил и был в благодушнейшем настроении, я прочитал ему две свои сказки, которые написал тем летом на Лахте (наряду со статьей: денежная тема в творчестве Некрасова): «Мойдодыра» и «Тараканище». Не успел я закончить чтение, как он закричал, перебивая меня:

— Идьёт! Какой идьёт!

Я смутился.

— Это я себя называю идьётом. Ведь вот что нужно издавать в нашей «Радуге»! Дайте-ка мне ваши рукописи!

И он стал читать их, захлебываясь и перевирая слова. На следующий день он знал их наизусть и декламировал каждому, кто приходил к нему. «Ехали медведи на велосипеде».

В тот же день побежал к моему приятелю Ю. Анненкову (тот жил рядом со мною на Кирочной), съездил в литографию, снова посетил Чехонина, и каша заварилась.— Его энтузиазм был (нужно сказать) одиноким. Те, кому он читал мои сказки и кому, по его настоятельному желанию, читал я, только пожимали плечами и громко высказывали, что Клячко свихнулся. Помню репортеров, которые продолжали составлять его компанию (Полякова рыжего, Гиллера и др.), которые предсказывали ему верное банкротство. Он и вправду казался одержимым: назначил обеим моим книжкам «огромный» по тому времени тираж: 7000 экз. и выпустил их к Рождеству 1921 года (или чуточку позже). Когда я привел к нему Маршака, тогда же, в самом начале 1922 г., он встретил его с восторгом, как долгожданного друга, издал томик его пьес и был очарован его даровитостью. Помню, как он декламирует:

 

На площади базарной,

На каланче пожарной —

 

упиваясь рифмами, ритмом, закрывая глаза от удовольствия. В качестве газетного репортера он никогда не читал никаких стихов. Первое знакомство с поэзией вообще у него состоялось тогда, когда он стал издателем детских стихов — до той поры он никаких стихотворений не знал. Весь 1922 и 1923 год мы работали у него с Маршаком необыкновенно дружественно, влияя друг на друга — потом эта дружба замутилась из-за всяких злобных наговоров Бианки и отчасти Житкова, которые по непонятной причине не взлюбили С. Я. и — я не то чтобы поддался их нашептываниям, но отошел от детской литературы и от всего, чем жил тогда Маршак.

 

 

1 января. С Новым Годом, дорогой Корней Иванович!

Моя ненависть — старинная — ко всяким застольным торжествам, юбилеям, вечерникам, пирам и т. д.— заставила меня согласиться с милым предложением Арсения Григорьевича Головко (адмирала) съездить в Переделкино, навестить «своих». Я даже не надевал пиджака. В серой больничной пижаме — ровно в 8 часов — я сел в ЗИС милейшего А. Г.— и мы покатили. Дóма очень хорошо. <...> Вспоминая прошлое — а как же не вспоминать его в день Нового года — я должен помянуть Сергеева-Ценского. Это был кудрявый, как цыган, очень здоровый, жилистый, моветонный прапорщик. Уходя, всегда говорил вместо До сви дания — «До сви швеция», вместо «я ухожу»

Ухо жуя,

Ухожу я!

и т. д.

 

Сочинял самоделковые очень бесвкусные, витиеватые стишки.<…>

 

7 января, среда. <...> Пошел к Всеволоду Иванову. У Тамары Вл. грипп. Она еле сидит. <...>

За час до этого был у меня Пастернак. Постарел, виски ввалились — но ничего, бодр. Я сказал ему, что из-за его истории я третий месяц не сплю. Он: «А я сплю превосходно». И с первых же слов: «Я пришел просить у вас денег. 5000 рублей. У меня есть, но я не хочу брать у Зины. И не надо, чтобы она знала».

Очевидно, деньги нужны Ольге Всеволодовне. Я лишь вчера получил 5000 в сберкассе и с удовольствием отдал ему все.

Он разговорился:

— Ольге Всев-не не дают из-за меня переводческой работы в Гослите. Ту, что была у нее, отобрали. Я перевел пьесу Словацкого, сдал в изд-во, рецензенты одобрили, но денег не платят. Послушайте, а что, если я дам доверенность на получение моих заграничных гонораров Хемингвею? Денег нет ниоткуда. Но зато — если бы Вы видели письма, к-рые я получаю. Потоки приветствий, сочувствий...

— Была у меня Ливанова. У нее был день рождения, и она решила провести его у нас. Она ведь знакома со всеми Громыками и говорит, что дела мои скоро поправятся.

По словам Т. Вл., Пастернак не читает газет, не читал о себе в советской печати ни одной строки — всю информацию дает ему О. В-на. <...>

 

27 января. Опять Пастернак. Вчера был у меня, когда я спал. Придет сегодня в час — или в два. Пишет, что за советом. Какой совет могу дать ему я, больной, изможденный, измочаленный бессонницами? <...>

Был у меня С. С. Смирнов. Его назначают редактором «Литературной газеты» вместо Кочетова и Друзина, к-рый уходит в Оргкомитет cоюза писателей — к Соболеву. <...> Прислал Оксман свою книжицу «Летопись жизни и творчества Белинского» — монументальная, умная, прочная книга: в ней и биография Б-го и детальный обзор его творчества. <...>

Без десяти два. Позвонил Пастернак.— «Вы знаете, кто звонит?» — Да! — Можно мне быть у вас через 10—15 минут? — Пожалуйста.— Но м. б. вы заняты? — Нет.

Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде опять начнут кампанию против него — и потребуют изгнать его из отечества. Он знает, что было заседание идеологической комиссии.

Я сказал ему:

— Вы можете считать меня пошляком, но, ради бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны и Советская власть с другой. Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога Семилетка — и т. д.

— Нет, этого я не напишу. Я сообщу, что я готов быть только переводчиком и отказываюсь писать оригинальные стихи.

— А им какое до этого дело? Они ни в грош не ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.

— Ни за что. Скорее пойду на распятье. <...>

 

26 февраля. [в больнице.— Е. Ч. ] <...> Прочитал роман Агаты Кристи «Hickory Dickory Dock». Дело происходит в общежитии иностранных студентов, съехавшихся в Лондон отовсюду. Есть там и англичане. Есть и не студенты. И как всегда у Кристи, все они вначале кажутся невинными, простодушными, милыми. Но в доме совершаются убийства и всякие каверзы, и на протяжении ¾ книги читателю приходится снова и снова вглядываться в каждого персонажа и каждого подозревать в убийстве, в негодяйстве, в воровстве и т. д. Лишь на последних страницах выясняется, что убийство совершил наименее подозрительный из всех, который перед тем отравил (мединалом!) свою мать; что элегантная хозяйка «Салона красоты» — его соучастница, контрабандистка, которая и не поморщилась, когда он мимоходом отравил ее мать! Все это произведение могло произрасти лишь на почве глубочайшего неверия в людей. <...>

 

9 марта. <...> Сестер насильно заставляют быть гуманными. Многие из них сопротивляются этому. В голове у них гуляет ветер молодости и самой страшной мещанской пошлости. Сейчас Коля принес мне Заболоцкого, Люша — Матисса. Даже дико представить себе, чтобы хоть одна из них могла воспринять это искусство. Словно другая планета. Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. «сестра» это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт — все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева — словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, тёмным. Был у меня «медбрат» — такой же обокраденный. И у меня такое чувство, что в сущности не для кого писать. <...>

 

25 марта. Меня сегодня выписывают. Между тем сегодня мне особенно худо. <...>

 

Вы без особенных усилий

Мое здоровье подкосили.

О да, напрасно я глотал

Ваш ядовитый нембутал.

Сначала стуками и криками

Меня кололи вы, как пиками,

И в довершение обид

Мне поднесли радикулит.

 

Нет, я еще (или уже) не в силах кропать даже колченогие стишонки.

 

Прошло много времени после выхода из больницы.

 

23 апреля. За это время я раза три виделся с Пастернаком. Он бодр, глаза веселые, побывал с «Зиной» в Тбилиси и вернулся помолоделый, самоуверенный.

Говорит, что встретился на дорожке у дома с Фединым — и пожал ему руку — и что в самом деле! начать разбирать, этак никому руку подавать невозможно!

— Я шел к вам! —сказал он.— За советом.

— Но ведь вы ни разу меня не послушались. И никакие не нужны вам советы.

Смеется:

— Верно, верно.

Пришел ко мне: нет ли у меня книг о крестьянской реформе 60-х годов. Нужны имена Милютина, Кавелина, Зарудного и т. д. и в каких комитетах они работали.

Рассказывал (по секрету: я дал подписку никому не рассказывать), что его вызывал к себе прокурор и (смеется) начал дело... Между тем следователь по моему делу говорит: «плюньте, чепуха! все обойдется».

— У меня опять недоразумение... слыхали? — «Недоразумение» ужасно. Месяца три назад он дал мне свои стихи о том, что он «загнанный зверь». Я спрятал эти стихи, никому не показывая их, решив, что он написал их под влиянием минуты, что это не «линия», а «настроение». И вот оказывается, что он каким-то образом переслал «Зверя» за границу, где его и тиснули!!!1

Так поступить мог только сумасшедший — и лицо у П-ка «с сумасшедшинкой».

Переписывается с заграницей вовсю. Одна немка — приятельница Рильке — прислала ему письмо о Рильке, и вот что он ей ответил — а кто-то адресовал ему свое послание во Франкфурт на Майне, и все же оно дошло.

Погода до вчерашнего дня была жаркая, и П-к ходил без шляпы, в сапогах, в какой-то беззаботной распашонке. <...>

 

27 апреля. Был у меня в лесу Федин. Зашел по пути. Говорит, что с «Литнаследством» (после напечатания книги «Новое о Маяковском») дело обстоит очень плохо. Так как начальству нужна лакировка всего — в том числе и писательских биографий — оно с ненавистью встретило книгу, где даны интимные (правда, очень плохие) письма Маяк-ого к Лили Брик — и вообще Маяковский показан не на пьедестале. Поэтому вынесено постановление о вредности этой книги и занесен удар над Зильберштейном. Человек создал великолепную серию монументальных книг — образцовых книг по литературоведению, отдал этой работе 30 лет — и все это забыто, на все это наплевать, его оскорбляют, бьют, топчут за один ошибочный шаг.

— Создана в Академии Наук комиссия,— сказал Федин.— Я председатель.

— Вот и хорошо! Вы выступите на защиту Зильберштейна.

— Какой вы чудак! Ведь мне придется подписать уже готовое решение.

— Неужели вы подпишете?

— А что же остается мне делать?!

И тут же Ф. стал подтверждать мои слова, что З-н чудесный работник, отличный исследователь, безупречно честный, великий организатор и т. д.

— А его книга о Бестужевых!2— говорит он.— А герценовский том и т. д. И знаете, что отвратительно: в комиссию не введены ни Зильбершт., ни Макашин, но зато дополнительно введен... Храпченко. Какая мерзость!

— И все же вы подпишете?

— А что же мне остается делать?!

Бедный Федин. Вчера ему покрасили забор зеленой краской — неужели ради этого забора, ради звания академика, ради оффициозных постов, к-рые ему не нужны, он вынужден продавать свою совесть, подписывать бумаги. <...>

Дал в «Новый Мир» свои воспоминания о Луначарском — тусклые и никому не нужные. Над Чеховым работаю вяло, без прежней охоты. И без таланта.

 

5/V. Дважды был у Федина по делу Литнаследства. Хлопотал, чтобы он, председательствуя в Комиссии, созданной Академией Наук специально для рассмотрения вопроса о Лит. Наследстве («Новое о Маяковском»), сказал бы похвальное слово о Зильберштейне и Макашине. Второй визит нанес ему вместе с Макашиным. М. боится, что «Литнасл.» передадут в Институт Горького, где распоряжается Эльсберг — тот самый Эльсберг, по доносу которого (так утверждает Макашин) он и был сослан. «Из-за этого человека я узнал лагерь, войну, плен, этот человек мерзавец, и работать с ним я не буду»3. Хуже всего то, что Зильб. поссорился с Храпченко, а Храпченко (как теперь оказалось) уже член-корреспондент — подумать только! — тусклый чинуша, заместитель Виноградова!

Целый час Макашин своим ровным голосом сообщал Федину всевозможные дрязги, опутавшие со всех сторон «Литнаследство»: недовольно начальство тем, что в Герценовских томах раскрыта история Натали Герцен и Гервега, недовольно, что Илья пользуется иностранными источниками. Храпченко хочет спихнуть Виноградова и утопить Илью и т. д.

Для меня во всем этом печально, что тот литературоведческий метод, которым до сих пор пользовался я — метод литературного портрета без лакировки — теперь осужден и провален. Требуется хрестоматийный глянец — об этом громко заявлено в постановлении Ц. К. Мои «Люди и книги» вряд ли будут переизданы вновь. Сволочи. Опять нет у меня пристанища. Из детской литературы вышибли, из критики вышибли, из некрасоведения вышибли.

Тамара Влад. Иванова рассказала мне, что недавно ей позвонила Ольга Всеволодовна (приятельница Пастернака), с которой Тамара Владимировна не желает знаться.

— Ради бога, подите к Пастернаку и скажите ему — тайком от жены,— чтобы он немедленно позвонил мне.

— Понимаете ли вы, что вы говорите. Я приятельница его жены и не могу за спиной у нее...

— Ради бога. Это нужно для его спасения.

Нечего делать, Т. В. пошла к Пастернаку. Зинаида Николаевна внизу играла в карты с женой Сельвинского (к-рый, кстати сказать, швырнул в П-ка комком грязи в «Огоньке»)4—прошмыгнула к нему в кабинет и выполнила просьбу О. В-ны.

П. тотчас же ринулся к телефону в Дом творчества.

Оказалось: он получил приглашение на прием к шведскому послу — и ему сообщило одно учреждение, что, если он не пойдет к послу и вообще прекратит сношения с иностранцами, ему уплатят гонорар за Словацкого и издадут его однотомник.

Он согласился. <...>

 

6 мая. Вчера видел в городе Федина. Он подошел к моей машине и сказал: Зильберштейна, хоть и со скрипом, удалось оставить. Бой длился три часа. Коллегию «Литнаследства» раздули до 9 человек. Большую помощь Илье оказал Виноградов, который вел себя отлично.

Моим сказкам опять грозит беда, возрождение РАПП’а. Был я вчера в Детгизе, разговаривал с Конст. Федотычем. И он, явно повторяя фразу начальства, сказал: «довольно птичек и кошечек — нашим дошкольникам нужно другое». Когда в декабре прошлого года я слышал эту фразу от Михайлова, я думал, что он острит; оказывается, это — директива. <...>

 

8 мая. <...> Был у меня Макашин. Его сделали завед. редакцией. Он недоволен. «Во 1-х, Илья обидится. Во 2-х, я не умею быть заведующим, огромная ответственность, трата времени. В 3-х, я должен писать о Щедрине (2-й том) — и вот опять отрывают меня».

Умер Еголин — законченный негодяй, подхалим и — при этом бездарный дурак. Находясь на руководящей работе в ЦК он, пользуясь своим служебным положением, пролез в редакторы Чехова, Ушинского, Некрасова — и эта синекура давала ему огромные деньги,— редактируя (номинально!) Чехова, он заработал на его сочинениях больше, чем заработал на них Чехов. Он преследовал меня с упорством идиота. Он сопровождал Жданова во время его позорного похода против Ахматовой и Зощенко — и выступал в Питере в роли младшего палача — и все это я понял не сразу, мне даже мерещилось в нем что-то добродушное, только года два назад я постиг, что он беспросветная сволочь. Его «работы» о Некрасове были бы подлы, если бы не были так пошлы и глупы.

Странно, что я понял это только в самое последнее время, когда он явился ко мне с покаянием, говоря, что он лишь теперь оценил мои «труды и заслуги.» <...>

 

10 июня. [в Барвихе.— Е. Ч. ] <...> Здесь Маршак. Мы читали с ним пародию Паперного на Панферова: чудо5.

Сейчас пришел ко мне очень возбужденный Маршак: ему звонили от Хрущева — как он себя чувствует, не нужно ли ему чего и т. д. Очень хвалили его сонеты и вообще отзывались о нем с похвалой. <...>

Говорил с Маршаком о поэтах-символистах, почти все их фамилии начинались на б: Брюсов, Бальмонт, Белый, Бальтрушайтис, Блок.

— Да, да,— сказал он.— А Сологуб даже кончался на б. А Кузмин и сам был б. <...>

«Отелло в гипсе»,— сказал Маршак про одного ревнивого чеха, изображенного в чешском фильме «Горькая любовь». Хорошо бы, чтобы отдельно была «горькая», отдельно «любовь». <...>

 

19/VI 1959. Вчера с Маршаком у Ек. П. Пешковой. Пришли в санаторной одежде. Маршак говорит: «Мужики Самойло и Корней из деревни Оборвиха». Е. П. бодра и раскидиста (ей свойственна порывистость жестов). Были: Всеволод Иванов с Тамарой Вл., Капица с женой, Федин, Андроников с милой Вивой, Федин и министр Михайлов с Раисой Тимоф. Андроников был гениален: он экспромтом произнес речь, какую должен был сказать Сурков Федину, покидая пост генерального секретаря. Хохотали до слез. Правнучка Горького красавица Наденька — сидела тоненькая и блаженствовала, слушая Андроникова. Он чудесно рассказал о своем посещении Ясной Поляны. <...>

 

8 августа. <...> Вчера был у меня в гостях ни с того ни с сего индийский журналист — с гидом Светланой — далекий мне, как река Брахмапутра. Какой-то президент всех индийских газет.

Отняв у меня два рабочих часа и поведав мне, что он только что был в Америке, где говорил с Эйзенхауэром, и вообще объехал два десятка стран, и что завтра он уже будет в Индии <...>, гость пожелал видеть Пастернака. Я стал прощаться, говорил, что П. в это время работает, что иностранцы, посещая его, причиняют ему много вреда, все же он решил зайти на минуту. П-ка я не видел месяца три. Он здоров, весел, в глазах «сумасшедшинка».

Мы были в саду. Здесь же был прелестный внученок П-ка — двухлетний, который сразу пошел ко мне и требовал, чтобы я сел с ним на ступеньку и не уходил никуда. Издали я слышал, как Пастернак передает свои Greetings* чуть ли не всей Индии.

 

* Приветы (англ.).

 

Весь его сад превращен в огород — сплошная картошка...

Пристройка к библиотеке скоро будет закончена. Здесь единственное мое утешение. <...>

 

15 августа, суббота. Вернулся из Америки В. Катаев. Привез книгу «The Holy Barbarians»,* о «битниках», которую я прочитал в течение ночи, не отрываясь. Капитализм должен был создать своих битников — протестантов против удушливого американизма — но как уродлив и скучен их протест. <...>

 

* «Святые варвары» (англ.).

 

Катаева на прессконференции спросили: «Почему вы убивали еврейских поэтов?»

— Должно быть, вы ответили: «Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских», — сказал я ему.

— Нет, все дело было в том, чтобы врать, Я глазом не моргнул и ответил:

— Никаких еврейских поэтов мы не убивали.

О Пастернаке он сказал:

— Вы воображаете, что он жертва. Будьте покойны: он имеет чудесную квартиру и дачу, имеет машину, богач, живет себе припеваючи — получает большой доход со своих книг. <...>


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 17; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!