Воскресение 3 марта 20 страница



 

* «Приключения (англ.).

 

17 октября. Надо писать о Блоке, а я как идиот перевожу заново «Тома Сойера» и не могу выкарабкаться из этой постылой работы. <...>

 

17 окт. Был вчера Каверин, рассказывает, будто секретарь Хрущева вдруг позвонил Твардовскому. «Н. С. велел спросить, как вы живете, нуждаетесь ли в чем-ниб., что вы пишете, и т. д. Тв. ответил: «Живу хорошо, не нуждаюсь ни в чем».— «А как ваш «Василий Теркин на том свете»? Что вы думаете с ним делать?» — «Думаю напечатать».— «Вот и хорошо. Теперь самое время».

Твардовский «исправил» эту поэму чуть-чуть, но основное оставил без изменений. Тот же Хрущев в свое время разнес его за эту поэму — теперь наступили «new times»*.

 

* «Новые времена» (англ.).

 

Тот же Каверин рассказывает, что на совещании драматургов Н. Н. Михайлов вдруг как ни в чем не бывало наивно спросил: почему не ставятся пьесы Булгакова — напр., такая чудесная пьеса, как «Бег». А Каверин на днях поместил в журнале «Театр» как раз статью о «Беге», которая лежала в редакции 6 месяцев. Во всем этом Каверин видит «симптомы». <...>

 

25 декабря. Вчера была милая Лида, написавшая мне письмо, которое при сем прилагается. [Вклеено письмо.— Е. Ч. ]

Дорогой дед, сейчас — ночью — мне звонила Алигер в отчаянии, до нее дошли слухи, что ты опять волнуешься Чеховым и сроками. Она прямо плачет в телефон — и, по правде сказать, я думаю, что тебе пора перестать терзать их и терзаться самому. Несомненно, что они сделают все, чтобы напечатать скорее и почетнее, а так как сейчас это лучшее место и лучшие люди (из действующих), то мой тебе совет — смирись. И успокойся. <...>

Дело в том, что я—в качестве одного из редакторов «Москвы»,— показал свою статью о Чехове Атарову, который очень хочет печатать ее в 1-м номере журнала. Но я еще летом сдал ее «Литературной Москве» (альманаху). Статью горячо одобрили Каверин, Алигер, Казакевич. Они наметили ее печатание в 2-м альманахе, но так как в альманахе должны были напечататься и Лида и Коля, они попросили меня отложить моего «Чехова» в 3-й альманах. Я согласился,— иначе они отложили бы статью Лиды.

Но цензура задержала 2-й альманах и держала его под спудом 2½ месяца, третий еще неизвестно когда пойдет в производство, Атаров же хочет печатать «Чехова» сию минуту. Мне это было бы очень выгодно, но рыцарские чувства не позволяют мне изменить «Литмоскве» тем более что я очень люблю Казакевичей (всех, всю семью, особенно Олю и Женю), связан старой дружбой с Кавериным и верю в душевное благородство Алигер. Отсюда — мое страдание. Когда звонит Атаров (умный, энергичный, глубоко человечный), мне хочется отдать Чехова ему (да и личный интерес очень велик), когда звонит Алигер, я забываю всякие личные интересы, и мне хочется от всей души, чтобы они не потерпели ущерба. Хуже всего то, что и Атаров, и Алигер, и Казакевич недавно открылись мне своими светлыми душевными качествами, они в моих глазах (вместе с Твардовским) воплощают благороднейшую линию советской литературы, и я так горжусь их добрым отношением ко мне. Из-за этих мучительных разговоров я совсем развинтился, абсолютно не сплю — даже со снадобьями — и бросил писать (о Блоке, о Квитке, о Леониде Андрееве) — спешно, для книги «Люди и книги», которую я уже сдал в Гослит.

Книга моя не дописана: даже о Слепцове нужно расширить новым материалом.

Читаю Samuel'a Butler'a «Erewhon»* — сатиру-утопию, очень разрекламированную в англ. прессе. Она не поднимается выше посредственности — язык хорош, но образы схематичны, и воображение не слишком богатое, робкое. Чем же объяснить шум, вызванный ею в англ. прессе? Прочитал я также книгу Эстеллы Стед «My Father»** — о Вильяме Стеде, журналисте, который гремел в мое время как редактор «Review of Reviews»***. Все пошлости и миражи, которые создавал XIX век — «Армия Спасения», «Спиритизм», «Джингоизм», миротворчество в Гааге — всему этому отдавал свою пустую душу W-m Stead. Он — воплощение всех суеверий этого ничтожно-великого века. Сенсационалист, саморекламист, он и умер саморекламной смертью — утонул на «Титанике».

 

* «Erewhon» — «Едгин» (анаграмма слова «нигде» по-английски).

** «Мой отец» (англ.).

*** «Обзор обзоров» (англ.).

 

Пишу о Блоке. Отношения наши долго не налаживались. Я не любил многих, с кем он так охотно водился: расхлябанного, бесплодного и ложно многозначительного Евгения Иванова, бесцветного, моветонного Георгия Чулкова, бесталанного Александра Гиппиуса, суховатого педанта Сюннеберга, милого, но творчески скудного Пяста и т. д. На Георгия Чулкова я напал в «Весах» как на воплощение бездарной «символочи», компрометирующей символизм. Статья эта в 1904—5 г.г. возмутила Блока, а в 1919 году он говорил мне, что вполне с ней согласен. И хотя мы очень часто встречались в Териоках, где был Старинный Театр, у Мгеброва и Чекан, у Руманова (в «Русском Слове») на Морской, у Ремизова, в «Вене», у «Лейнера», у Вяч. Иванова, у Аничковых, мы встречались как чужие: я — от робости, он от пренебрежения ко мне. В театре нам случилось сидеть рядом в партере — как раз в тот день, когда был напечатан мой фельетон. Он не разговаривал со мной, когда же я спросил его о фельетоне, он укоризненно и гадливо сказал:

— Талантливо,— словно это было величайшее ругательство, какое только известно ему.

Сейчас перечел «Записные книжки» Блока (Медведев — редактор). Там упомянута Минич —и о ней ссылка: «поэтесса». Я знал ее; это была невысокого роста кругловатая девушка, подруга Веры Германович. Обе они влюбились заочно в Блока и жаждали ему отдаться. Поэтому считались соперницами. Германович написала ему любовное письмо, он возвратил его ей и написал сверху: «Лучше не надо». Или «пожалуйста, не надо».

Упомянут там и Мейер, которого я знал в Одессе. Он был сперва революционер, приносил мне пачки прокламаций, кот. я прятал в погребе,— потом стал нео-христианином. Всю жизнь оставался бедняком. Иногда приходил ко мне ночевать — и нудными словами пытался обратить меня в православие.

 

26 декабря. Болен. Горло, кашель, банки, слабость. Читаю Кони — его судебные речи. Нисколько не гениально, но метко, умно, благородно, с глубочайшим знанием жизни. Некоторые речи (вместе со вступлениями) стоят хорошего романа: удушение жены Емельянова, подлог расписки княгини Щербатовой, убийство Чихачева — обобщенная правда о русском человеке, о дрянности не только тех, кто совершил преступление, но и тех, против кого оно было совершено. Солодовников был миллионер, которого стоило обокрасть, Филипп Истраки был ростовщик, которого стоило убить, и пожалуй, Емельянова была женой, которую следовало утопить. Когда я познакомился с Кони, его судейская слава была позади. Он был для всех нас — писатель и праведник,— даже более, чем писатель. Иногда он казался пресноватым, иногда витиеватым — но действительно ему было свойственно почти неестественное благородство: Ада Полякова, Викт. Петр. Осипов, Евгеньев-Максимов, я — всем он делал огромное, бескорыстное добро. Нужно бы написать о нем. Но писание стало таким трудным процессом для меня — особенно теперь, когда я болен. Проклятая история с «Чеховым» — совершенно лишила меня способности выражать что бы то ни было на бумаге.

Надо писать о Блоке. Как нежно любил он меня в предсмертные годы, цеплялся за меня, посвящал мне стихи, писал необычайно горячие письма — и как он ненавидел меня в 1908—1910.

 

29 декабря. Решительно нет времени писать даже этот дурацкий дневник. <...>

Пишу о Кони (заметку в «Литгазету»), правлю корректуру Слепцова и делаю много другого ненужного, а до Блока руки не доходят. Была вчера у меня милая, милая М. Ф. Лорие.

 

30 декабря. Был я сегодня у Федина — просил меня Зильберштейн спросить Конст. Ал-ча, когда он может явиться к нему с материалами по новому (советскому) тому «Литнаследства». И как всегда — ушел из его кабинета к Вареньке и Костеньке. Костенька впервые осознал елку — и очень чисто произносит: Дед Мороз — и показывает на него пальцами (под елкой), а Варенька стала показывать мне подарки, которые получила она в день рождения, и я заметил, что Федину как будто досадно, что я покинул его, он все время порывался рассказать мне какую-то историю. Я ушел и в доме творчества узнал от Фриды Вигдоровой, что было у Фурцевой собрание писателей, где Смирнов назвал Симонова троцкистом, «Новый Мир» троцкистским журналом, Паустовского — контрреволюционером и т. д., а заключил свою речь, что он готов стать на колени, чтобы писателям дали квартиры. После этого слово предоставили Федину. Ф. сказал, что он тоже готов стать на колени, чтобы писателям дали квартиры, но при всем том он не согласен ни с одним словом Смирнова: Паустовский честный советский писатель, Симонов в настоящее время отсутствует, он с честью отстаивает советские интересы в Индии — и судить его в его отсутствие неэтично, что же касается «Нового мира» и романа Дудинцева, нельзя не признать, что в их направлении много благородства и правды; он, Федин, вполне солидарен с их направлением, хотя и считает роман Дудинцева — незрелым. Вообще,— сказал он,— все эти расправы с писателями ни к чему не приводят, воспитывать писателей дубиной нельзя. Одно дело сделать тончайшую хирургическую операцию глаз, другое — шарахнуть по голове дубиной.

— Так вы нас считаете дубинами? — спросила Фурцева.

Федин уверил, что нет, но все же после его речи заготовленная резолюция была отменена и — можно считать, что на этот раз дубинка отложена в сторону. Фурцева в дальнейшем разговоре неск. раз ссылалась на Федина: «как сказал Константин Александрович».

Он в своей речи сказал между прочим: как вы хотели бы воспитывать, напр., Пришвина? Кто мог бы воспитывать его? Разве что сам Тимирязев.

Фрида ликует. Была у меня Маргарита Алигер, принесла в подарок «Литмоскву». Колин рассказ чудесный (чуть-чуть длинновато в середине), очень уверенный рисунок, скупые краски, верно наложенные, отличный сюжет. Заглавие «Бродяга» не годится. Гвоздь — стихи Заболоцкого. «Старая актриса» чудо — и чувства, и техника. Пьеса Погодина по замыслу — отличная, по выполнению посредственная. Два доносчика — Клара и О., и оба оказываются милыми людьми. Записи Олеши претенциозны, Цветаева то очень хороша, то ужасно плоха,— в общем же альманах никем не редактируется — строгого отбора нет.

Сегодня — в последний день нового года — мороз. «Оттепели не предвидится!» — острит Ивич. Встретил жену Кирпотина, она тоже здесь. Видел Живова, Раскина — и больше никого. Сижу в своей мурье — и пятый день пишу с утра до вечера все один кусок (строк 12} для «Лит. газеты» — и ни черта не выходит.

Самая умная статья в «Лит. Москве» — Александра Крона: о театре. Острая, полная неотразимых силлогизмов. Рядом с нею раздребеженная, шаткая, валкая, претенциозная статейка Олеши кажется еще более жалкой. Читал Бернарда Шоу — «Дом вдовца» и т. д.— холодные, мозговые продукты без тени вдохновения — и жизни. Так дожил до

 

 

до которого не чаял дожить никогда. Весь прошлый год я жил в идиотских трудах. Зачем-то два месяца истратил на редактирование Конан Дойла, месяц переводил «Тома Сойера» — зачем? зачем? — и для Блока, Слепцова, мемуаров не осталось времени. Идиот. Душегуб.

 

1 янв. Вышел в 5.30 утра на балкон. Звезды как апельсины. Морозно. Снег — как декорация. Сажусь за постылую заметку о Кони. <...>

Кони: я прочитал его книгу. Есть блестящие места, но какое самолюбование, сколько раз он сообщает, красуясь и рисуясь, как благородно он ответил такому-то, как ловко он срезал такого-то и т. д., и т. д. Язык местами хорош, а местами канцелярский с типичными судейскими цитатами, крылатыми словечками, истасканной рухлядью адвокатского жаргона.

 

4 января. На душе муть, тошнота. Всю ночь томит меня сознание непоправимой ошибки. Вчера я пришел в Гослит. Зашел в производственный отдел. Спросил: когда, по-вашему, выйдет 3 книга «Лит. Москвы»? Может ли она выйти в марте? Там расхохотались. «Ни за что! Никоим образом! Дай бог чтобы в мае. И то не наверняка». Это так взбеленило меня, что я бросился сдуру в «Москву» — и сказал: «Берите моего Чехова». Я не буду печатать его в «Лит. Москве». И пошел в «Лит. Москву»: отдайте мне моего Чехова. И только что я это сделал, я почувствовал, что поступил подло, предательски; вдруг мне стало ясно, как люблю я Алигер, Казакевича— и главное, как люблю я «Лит. Москву» единственный благородный литер. орган в это пошлое страшное время. Теперь уже поздно, но как я не по-чеховски поступил со своим «Чеховым» — и этого я себе никогда не прощу. О, почему не пришла ко мне 1-го Маргарита Алигер — как обещала. Хотела придти — мы почитали бы стихи — побеседовали бы, и я почувствовал бы связь с «Лит. Москвой».

В «Лит. Москве» всех раньше всего будоражит статья Крона, меня же — стихотворение Заболоцкого «Старая актриса» — мудрое, широкое, с большими перспективами. И почему я ухожу от этой группы лучших писателей, наиболее честных и чистых — и связываю себя с чужаками,— неизвестно. Всякая подлость раньше всего непрактична.

Чтобы отвлечься от горя, я пошел к К. А. Федину. Мы пошли гулять. Снежно, не холодно, ветер. Он рассказал, что в Гаграх, где он был на улице, огромная картина «Утро родины» (Сталин среди полей) освещается прожекторами1— и рядом памятник Сталину; из Турции на груз. языке передается по радио нечто вроде «Би Би Си для бедных», эта передача начинается пением груз. нац. гимна, а кончается гимном в честь Берии. Изо всех раскрытых окон раздается голос радио:

 

«Слава Берии, Берии, Берии!»

 

Очень подробно рассказал Федин о своем выступлении у Фурцевой. Говорил о романе: Кирилл Извеков в 1937 г. по ложному навету пострадал и в результате очутился в Туле, на пониженной должности. Цветухин окажется в Бресте и т. д. Но я слушал его сквозь душевную муку. Для успокоения стал читать переписку Победоносцева с Александром Ш. Потрясающее по своей тупости письмо Д. Щеглова, бывшего товарища Добролюбова, который превратился в фанатика-черносотенца, вызывающего гадливость даже в других черносотенцах. Чичерина записка и письма Сиона — и дело Катаказю — и процесс первомартовцев — интереснейшая, но совершенно неизвестная книга2. Пытаюсь писать о Блоке, но все валится из рук.

 

6/I. У меня есть особый способ лечиться от тоски и тревоги: созвать к себе детей и провести с ними часов пять, шесть, семь. Чтобы забыться от моей истории с «Чеховым», я созвал к себе Сережу, Варю (внучку Федина), Иру (дочь Кассиля), Машу и Веру (Таниных детей) — и стал играть с ними в разные игры. К семи часам они очень утомили меня — но сердце отдохнуло, и я отправился спать, чувствуя блаженное спокойствие. И вдруг снизу голос: «Письмо от М. О. Алигер» и — сна моего как не бывало. Укол в самое сердце3. Я вскочил и стал бегать по комнате. Все мои усилия забыться сразу пошли насмарку; промаявшись до двух часов, я оболванил себя нембуталом, и вот теперь все мое утро пошло насмарку. Как жестоки все эти люди: Атаров и Маргарита. Каждый день они пилят меня деревянными пилами — вместо того, чтобы понять, что же делается со мной. Они, небось, и спят, и работают, а я превращаюсь в калеку — и вся эта история стоит мне год жизни по меньшей мере.

 

8 января. 2 письма: одно — от Зощенко, другое — от Сергеева-Ценского. Зощенко пишет скромно и трогательно: не укажу ли я ему, какие рассказы нужно изъять из нового издания его книги, просит совета в деликатнейших выражениях, а Сергеев-Ценский хлопочет о том, чтобы о его «Вале» был отзыв в «Комсом. Правде». Какая жизнестойкость.

Человеку девятый десяток, он оглох и почти ослеп — но не теряет ни надежд, ни желаний.

Как упоительно пишет Троллоп. Я читаю его «John'a Caldigate'a», и весь сюжет до того волнует меня, что в трагических местах я оставляю книгу, не могу читать дальше, так «переживаю». И какая уверенная рука в обрисовке характеров, какое знание жизни — и самых глубоких глубин души человеческой. И как все это скромно, словно он и сам не подозревает о своей гениальности.

 

20 янв. Взялся за Уайльда. Мне выдали в «Иностр. б-ке» — 4 книги о нем. И я залпом читаю все четыре. А «Леонид Андреев», крохотная статейка — выматывает у меня всю душу. А стол загроможден корректурами журнала «Москва», который отвратительно глуп.

 

13 февраля. Я уже два дня в Барвихе. Врачи нашли, что я зверски переутомлен, и запретили работать. А я как назло привез с собой бездну планов: переработать статью об Оскаре Уайльде, статью о Блоке, начать воспоминания о 1905 годе, написать о Баскакове, но все это — так и останется в виде неосуществленных проектов. Сегодня познакомился с Шаровым Ал. Ф-чем, который когда-то устроил перегородку в моей квартире на ул. Горького. Если бы мы пошли нормальным путем — волокита тянулась бы месяцев 8, но загадочный, нечеловечески влиятельный, могучий Шаров устроил это росчерком пера. (Он начальник московского строительства.) Познакомился с ивановской ткачихой, говорящей на о. Познакомился с женой министра культуры Михайлова.

 

21 февраля. 2 года со дня смерти Марии Борисовны. Машенька дорогая — как хотела ты правды и прямоты — и какой я был перед тобой криводушный! И в литературе я не помню, чтобы она давала мне женские, дамские советы — слукавить, пренебречь правдой ради карьеры и выгоды. <...>

Были у меня здесь Лида и Коля. Лида стяжала ненависть Детгиза своей статьей «Рабочий разговор»4. Теперь будет вынесена резолюция Союза писателей, будто Лида ведет какую-то антипартийную (!?) линию. Коля выступил в Президиуме против Ванды Василевской, потом имел с Вандой разговор. Ванда говорит, что в Варшаве русских преследуют, заставляют ходить по мостовой, а не по тротуару, что советские люди там под бойкотом и т. д. Коля уезжает в Малеевку. Любовь читателей к его книге «Балтийское небо» огромна. <...>

Здесь Маршак. Третьего дня мы говорили с ним три часа, вчера он просидел у меня два часа. <...>

Маршак обаятелен. За то время, что он здесь, он перевел (буквально у меня на глазах) одно стихотворение Йетса и стихотв. Галкина (с еврейского) — оба стихотворения сразу стали прочными, сработанными раз навсегда. Иногда он повторяется: трижды сказал (по разным поводам), что Данте — петух, разбудивший новую поэзию, русские писатели — сверхписатели, что эстетика должна быть этична, но талантливость так и прет из него. Вчера мы слушали с ним у Семенова пластинки Моцарта и Баха — и было видно, что он всей кровью воспринимает каждый новый музыкальный ход — и вообще интенсивность его духовной жизни поразительна. И хотя он кажется больным, глотает эфедрин, кашляет, но голова у него необычайно свежа и вечно готова к работе. Чудесно говорил он вчера о Фадееве и о Твардовском. Оказывается, Тв. написал Ф. суровое письмо, осудил его металлургический роман, высмеял его последние речи, и это очень огорчило Фадеева5.

Вот стихи Маршака, дарственная запись Людмиле Толстой.

На переводах из Бернса:

 

Пускай мой Роберт милый

Веселый и простой

Беседует с Людмилой

Ильиничной Толстой.

 

На переводах из Шекспира:

 

Правда неразлучна с красотой

Скажут, эту книжечку листая,—

Не любил Шекспира Л. Толстой,

Но быть может, любит Л. Толстая.

 

Я дал ему прочитать мою книгу «От 2 до 5», и главное его замечание: как это я мог поставить рядом имена: Маршак, Михалков, Барто. И полились рассказы о каверзах, которые устраивала ему Барто в 20-х годах. <...>

 

7 марта. <...> Лида третьего дня выступала на пленуме писателей — по секции прозы — снова дразнила гусей под бурные аплодисменты собравшихся. Я вяло — еле-еле работаю над Уайльдом и думаю (гораздо более серьезно) над своим завещанием. <...>

Все еще читаю Фолкнера. Мне очень нравится его почерк. В его романе я нашел слова, прямо относящиеся к здешним отдыхающим: «they had a generally identical authoritative air, like policeman in disguise and not especially caring if the disguise hid the policeman or not...»* Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же кинокартину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. д.

 

* «всем им была присуща одинаковая самоуверенность, и потому они напоминали переодетого полицейского, который не особенно беспокоится насчет того, хорошо ли маскирует одежда его службу в полиции...» (англ.).

 

Но о Фолкнере: он многословен, кое-что у него неправдоподобно, но он чудесный психолог, великолепно регистрирующий подспудные бессознательные поступки людей — и у него «нет в мире виноватых» — он возбуждает жалость даже к зверю Кристмасу, зарезавшему бритвой доверившуюся ему женщину, даже к Брауну, выдающему своего товарища Кристмаса, чтобы получить премию за донос — у него прелестный простонародный язык (персонажей), почти каждый эпитет у него свеж, меток, разителен; фабула такая, что нельзя оторваться, и все же он противный писатель, тошнотный и мутный, при несомненном таланте. <...>

 

21 марта. <...> Был вчера у Федина. Он с восхищением говорит о рассказе «Рычаги» (в Лит. Москве). «То, что описано в «Рычагах», происходит во всей стране,— говорит он.— И у нас в Союзе писателей. Когда шло обсуждение моей крамольной книги «Горький среди нас», особенно неистовствовала Шагинян. Она произнесла громовую речь, а в кулуарах сказала мне: «великолепная книга». Ну чем не «рычаг»6!

Был у меня Юрий Олеша. Он задумал целую книгу критических заметок и набросков. О своих любимейших книгах. Он умен и талантлив, но с очень коротким дыханием — оттого он так мало написал. (Помню, как восхищался его «Лиомпой» Ю. Тынянов, который вообще ненавидел его одесские «изыски», считая их моветоном.)

Вечером я был у Каверина, коего сегодня выбранили в «Правде»7. Он, конечно, угнетен, но не слишком. «Мы будем продолжать «ЛитМоскву» — во что бы то ни стало». Читал мне отрывки из своей автобиографии. Оказывается, его отец был военный капельмейстер, считавший военный быт нормой человеческого поведения. В доме он был деспот, тиран. И в свою автобиографию Вениамин Александрович хотел ввести главу «Скандалы». Я его отговорил: нельзя слишком интимничать с совр. читателем... У Кав. готов целый том критических статей. Целые дни он сидит и пишет. Счастливец.

 

27 мая. В жизни моей было много событий, но я не записывал их в эту тетрадь. После того, как пропали десятки моих дневников, я потерял вкус к этому занятию. События были такие: 30 марта праздновали мой юбилей. 75 лет!

 

Хоть этот срок не шутка,

Хоть мил еще мне свет,

Шагнуть мне как-то жутко

За 75 лет.

 

Юбилей мой удивил меня нежностью и лаской — количеством и качеством приветствий. Поздравляли меня — меня!!! — и Университет, и Институт Горького, и Академия наук — и «Крокодил», и «Знамя», и «Новый мир», и «Пушкинский дом», и сотни детских домов, школ, детских садов,— и я казался себе жуликом, не имеющим права на такую любовь. Конечно, я понимал, что это — похороны, но слишком уж пышные, по 1-му разряду. Все в Союзе писателей думали, что меня будут чествовать по 3-му разряду (как и подобало), но столпилось столько народу (в Доме Литераторов), пришло столько делегаций, выступали такие люди (Федин, Леонов, Образцов, Всеволод Иванов и т. д.) — что вышли похороны 1-го разряда. В качестве честолюбивого покойника, я был очень счастлив и рад.

Второе событие: орден Ленина и его получение в Кремле — вместе с Никитой Хрущевым.

Милый Ворошилов — я представлял его себе совсем не таким. Оказалось, что он светский человек, очень находчивый, остроумный, и по своему блестящий. Хрущев сказал: «наконец-то я вижу злодея, из-за которого я терплю столько мук. Мне приходится так часто читать вас своим внукам». На их приветы я ответил глупой речью, которая сразу показала им, что я идиот.

Третье событие: я был приглашен правительством вместе с писателями, художниками, композиторами — на банкет под открытым небом. Ездил на правительственную дачу — заповедник — слушал речь Хрущева, длившуюся 4½ часа. <...>

 

[Вложен листок со стихами.— Е. Ч. ]:

 

Все ждал, то опасался,

То верой был согрет.

Чего ж гляжу дождался

Я в 75 лет?

 

Ведь этот срок не шутка,

Хоть мил еще мне свет,

Шагнуть мне как-то жутко

За 75 лет.

 

Я силы в распре с веком

Прошу не для побед: —

Остаться б человеком

Мне в 75 лет.

...........

Вдруг спросят там наивно

За розгу я иль нет.

Мне с новыми противно.

Мне — 75 лет.

 

1. Три года пережиты,

И все пока — поэт,

Хоть с прозвищем: «маститый» —

Я в 75 лет.

 

2. Под тяжестью их груза,

Один-другой куплет

Сложи, старушка муза,

Про 75 лет.

 

3. Устал я жить в надежде

На умственный рассвет;

Хоть меньше тьмы, чем прежде

За 75 лет.

 

18 июня. Часа в два звонок. Вадим Леонидович Андреев. В первый раз я видел его в 1903 году, в детской колясочке. С тех пор прошло всего 54 года. Потом — на даче в Ваммельсуу (1908—1916), потом в Ленинграде в 1917 — ровно 40 лет назад. В первый раз мне показывала его «дама Шура» — в колясочке, ему было не больше полугода. Сейчас это седоватый, высокий мужчина, с узким лицом, живыми глазами — с печатью благородства, талантливости и — обреченности. Он позвонил мне — из Дома творчества и через 10 минут был у меня. Мы сели на балконе, и он стал рассказывать мне свою фантастическую жизнь. Анна Ильинична, скупая, тупая, любила одного только Савву и вскоре по приезде в Париж Вадим оказался буквально на улице. Он хватил лиха, был линотипистом, пробовал пристроиться к литературе, написал неск. книг (в том числе «Воспоминания об отце»), пробыл 25 лет в эмиграции, потом добыл советский паспорт, переехал в США и работает в ООН'е. Я повез его к Ек. П. Пешковой — в Барвиху. По дороге он читал свои стихи — негромкие, но подлинные, чуть-чуть бледноватые — о своем детстве, которое я помню так хорошо. Читает он стихи старинным петербургским напевом, как и его сверстник, Коля Чуковский. Американцы в массе своей ему ненавистны: девочки распутны, мальчишки — кретины, теперь у девочек мода: мужская рубашка, без штанов или юбки,— «это более неприлично, чем нагота». Рассказывал об Алексее Ремизове — стал в 80 лет писать превосходно, пронзительно, без прежних выкрутас. Юрочка Анненков женился на молоденькой, прислал на какой-то конкурс рассказ (под фамилией Тимирязев) и получил первую премию и т. д. В литературном мире Андреев знает все обо всем — и о Заболоцком, и о Дудинцеве, и о Пастернаке, и о Бунине, и о разных американских писателях. Впечатление произвел он чарующее.

 

30 июля. Был у Казакевича. Остроумен, едок по-прежнему. Говорили о Федине — и о его выступлении на пленуме. Федин с огромным сочувствием к ЛитМоскве и говорил (мне), что если есть заслуга у руководимого им Московского отделения ССП, она заключается в том, что это отделение выпустило два тома «ЛитМосквы». А потом на Пленуме вдруг изругал ЛитМоскву и сказал, будто он предупреждал Казакевича, увещевал его, но тот не послушался и т. д. Я склонен объяснять это благородством Федина (не думал ли он таким путем отвратить от Лит. Москвы более тяжелые удары), но Казакевич говорит, что это не благородство, а животный страх. Тотчас же после того, как Ф. произнес эту свою «постыдную» речь — он говорил Зое Никитиной в покаянном порыве — «порву с Союзом», «уйду», «меня заставили» и готов был рыдать. А потом выдумал, будто своим отречением от ЛитМосквы, Алигер и Казакевича, он тем самым выручал их, спасал — и совесть его успокоилась. «А все дело в том,— говорит Казакевич,— что он стал бездарно писать, потерял талант, растерялся — и захотел выехать на кривой». И рассказал анекдот:

Сумасшедший вообразил себя зерном. Его вылечили. Но проходя мимо курицы, он стал метаться и спрятался. Приятель говорит ему: но ведь ты знаешь, что ты не зерно.

— Я-то знаю, но знает ли курица?

Сам-то Федин знает, что Лит. Москва хороша, но знает ли это начальство?

Казакевич переводит Пиноккио. С немецкого; перед ним итальянский текст, итальянский словарь.

— Работа эта слишком уж легкая! Переводчики-паразиты выбрали себе легчайшую литер, профессию. Но я вставлю перо Алексею Толстому!! Буратино умрет во цвете лет. Испортил Алексей такую сказку.

Показал мне «Сердце друга» в переводе на франц. яз. и на немецкий язык. Две очень изящные книжки.

Насчет третьего сборника говорит:

— Мы возьмем тем, что у нас будут самые лучшие в художеств. отношении вещи. У нас есть дивный Паустовский и чудесный Тендряков — великолепная повесть. Критических статей не дадим. Критика не обязательна в альманахе.

Бодр. Очень умен. Образован. Искренен.


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 16; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!