Воскресение 3 марта 22 страница



 

8 февраля. Вчера Тамара Владимировна Иванова ездила в моей машине (шофер — Женя) за больничной путевкой в Министерство Здравоохранения РСФСР (Вадковский пер., 18/20, район Бутырок) к референтке министерства Надежде Вас. Тихомировой. Получив путевку, она поехала в больницу ЦК — посмотреть, что это за больница и какова будет палата Бор. Леон. Там ей ничего не понравилось: директор — хам, отдельной палаты нет, положили его в урологическое отделение. Но мало-помалу все утрясется. Хорошо, что там проф. Вовси, Эпштейн и др. Пришлось доставать и «карету скорой помощи». В три часа Женя воротился и сообщил все это Б-су Л-чу. Он готов куда угодно — болезнь истомила его. Очень благодарит меня и Там. Вл. По моему предложению надписал Власову своего «Фауста», поблагодарив за все хлопоты. 3. Н. нахлобучила ему шапку, одела его в шубу; рабочие между тем разгребли снег возле парадного хода и пронесли его на носилках в машину. Он посылал нам воздушные поцелуи.

 

17 февраля. Все эти десять дней провел в безумии, в тоске и отчаянии. Бонецкий, которого я очень люблю, дал мне на рецензию рукопись Еголина «Некрасов». Рукопись глупая, наглая, лживая. Стал я изучать ее и кроме того прочитал все другие опусы Еголина. Мелкое жульничество, оловянная голова идиота и карьеризм отвратительной гниды. Я писал рецензию каждый день по 10—12 часов, писал больной, в лютую бессонницу, и чем дальше писал, тем яснее видел свое бессилье — сочетание пошляка и подлеца оказалось мне не по зубам. <...>

Библиотека приводит меня в отчаяние. Я отдал ей столько души, убрал ее как игрушку, отдал огромные деньги, которых в то время было у меня не так уж много — но дети кажутся мне грубыми, тупыми, тусклыми — не лучше родителей. <...>

 

26 февраля. Дни провожу в бездельи — хоть и занят так, что за все сутки не соберусь написать письмо нужнейшее, срочнейшее,— корплю над материалами о Чехове — перебираю старые бумажки, и ничего нового сказать о нем не могу. Дрянная чушь — которая уже напечатана мною,— детский лепет, элементарщина, а теперь предстоит говорить о его сложности, и я — кляну свое бессилие. В библиотеке реформы — повесили по-новому картины Васнецова и Конашевича (Мариночка окантовала их), приехал столяр Иван Гаврилович — будет делать новые стульчики и новые столики — и по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу — и заняться детьми — читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого — одна раздача книг — бесполезна. <...>

 

16 марта. Не спал всю ночь. В половине 7-го сошел вниз. Правнук орет во все горло и не дает спать ни Кате, ни Тате. Я взял его наверх,— чтоб дать им вздремнуть — и, оставшись с ним наедине, почувствовал себя во власти целой шайки разбойников, к-рых нужно умилостивить. Сначала я оборонялся спичками, зажигал одну за другою, но вскоре почувствовал, что это оружие перестает действовать. Тогда я переключился на корзину из-под стола — гонял ее по всей комнате, положив в нее ключи от комода. Это отсрочило мою гибель на 2 или 3 минуты. Но минуты прошли, и я стал спасаться носом. Прижимал палец к носу и по-идиотски мычал всякий раз. Бобе это понравилось, и он, великий исследователь причин и следствий, заинтересовался этой зависимостью между носом и звуком. Раз 50 он прижимал свои грязные пальцы к моему злополучному носу, и ему показалось, что он открыл великий закон природы. Окончательно он убедился в этом, когда я нажимал его носишко, издавая при этом писклявые звуки. Но когда и нос был исчерпан, Боба взобрался на диван и стал срывать со стены картинки, приговаривая «па-па», ибо всякую картину он считает папой (ему как-то показывали портрет отца и при этом говорили папа; он и подумал, что так называется всякий портрет). После того, как все картины оказались на полу — я в целях самообороны поджег в печке бумагу — тем и обеспечил себе минуты полторы сравнительного покоя. После я тщетно прибегал к спичкам, к носу, к ключам — он требовал новых жертв. И я откупился от него — Историей Ключевского, предоставив ему вырвать четыре страницы о странностях в характере Ивана Четвертого. И когда изничтожение этих страниц подходило к концу, мною овладело отчаяние, и я уже не видел ниоткуда спасения — ко мне на выручку явились все те же ключи — он вытаскивал их из комода и пытался снова вставить в ту же скважину: это исследование природы вещей (natura rerum) отняло у него минуты четыре, после чего он скривил рот, подбежал к двери и задребежжал: мама! Я растерялся и стал завлекать его прежними радостями: но это было повторение пройденного, и только после того, как я нашел под столом Катины бусы и надел их на Колину палку — это было первое утро за много лет, когда я отвлекся от бумаг, от стола, от ненавистных статей и от страданий от своей литимпотенции. <...>

Вспоминаю о Горьком (сейчас надвигаются горьковские дни). Были в моей жизни два года, когда я встречался с ним изо дня в день. И конечно, я хотел сохранить для потомства все, что он тогда говорил. Я носил с собою небольшую тетрадку, пытался записывать туда каждое слово Алексея Максимовича. Он долго не замечал моего вероломства. Но однажды он пригласил к себе группу писателей — в том числе и меня, и я заранее принял меры, чтобы записать за ним все, что он скажет. Я прикрепил булавками к спине Лунца белую бумажку и попросил его, чтобы во время беседы с Горьким он сел впереди меня. Тогда мне будет удобно записывать. Но Горький против ожидания усадил нас всех на диван, и Лунц оказался рядом со мною. Записывать было очень неудобно, но я приспособился. Горький заметил мою дикую позу:

— Что это вы делаете здесь, джентльмен?

Я почувствовал себя пойманным школьником. Он страшно рассердился: я и сам немного умею писать! — сказал он.

 

21 марта. Со дня смерти Марии Борисовны 3 года 1 месяц.

Правнука отвезли к Марине, и Тата получила минутную передышку. Так как сейчас 90 лет со дня рождения Горького, в Литературном музее — вечер, устраиваемый Надеждой Алексеевной Пешковой. Она пригласила меня выступить с воспоминаниями. По этому случаю я взял Тату на Никитскую — к Пешковым. Там застали Ираклия Андроникова, который готовит для телевизора передачу о квартире Горького и потому изучает каждую деталь обстановки. Милый Максик, милая Катенька, милая Дарья. Самое интересное, что услышал я там, было приглашение на горьковский вечер — Зощенки. Самый помпезный вечер состоится в Зале Чайковского — 3 апреля. Вот на этот-то вечер и решено пригласить М. М. Чуть только Надежда Алексеевна узнала об этом, она позвонила ему и попросила его приехать раньше и остановиться у них на Никитской. Это могло бы быть для М. М. новым стимулом к жизни. Сейчас он очень подавлен — из-за того, что ему не выдают всесоюзной пенсии. <...>

 

30-е марта. Вчера вечером в доме, где жил Горький на Никитской, собралась вся знать. Были Кукрыниксы, летчик Чухновский, летчик Громов, Юрий Шапорин, Козловский, проф. Сперанский, Мих. Слонимский, министр Культуры Михайлов, Микола Бажан, Людмила Толстая, горьковед Б. Бялик, дочь Шаляпина, Капицы (академик с супругой), Анисимов,— и Зощенко, ради которого я и приехал.

В столовой накрыты три длинных стола и (поперек) два коротких, и за ними в хороших одеждах, сытые, веселые лауреаты, с женами, с дочерьми, сливки московской знати, и среди них — он — с потухшими глазами, со страдальческим выражением лица, отрезанный от всего мира, растоптанный.

Ни одной прежней черты. Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей Шварцем и Юрием Тыняновым в Доме искусств, среди молодежи, когда стены дрожали от хохота, когда Зощенко был недосягаемым мастером сатиры и юмора,— все глаза зажигались улыбками всюду, где он появлялся.

Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в «Чукоккалу» печальные строки:

 

И гений мой поблек, как лист осенний —

В фантазии уж прежних крыльев нет.

 

Слово прежний он написал через b. Я сказал ему:

— Как я помню ваши b.

— Да, было время: шутил и выделывал штучки. Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!

И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать. Екатерина Павловна посадила меня рядом с собою — почетнейшее место: — я выхлопотал, чтобы по другую сторону сел Зощенко. Он стал долго объяснять Ек. П-не значение Горького, цитируя письмо Чехова — «а ведь Чехов был честнейший человек» — и два раза привел одну и ту же цитату — и мешал Ек. Павловне есть, повторяя свои тривиальности. Я указал ему издали Ирину Шаляпину. Он через несколько минут обратился к жене Капицы, вообразив, что это и есть Ирина Шаляпина. Я указал ему его ошибку. Он сейчас же стал объяснять жене Капицы, что она не Ирина Шаляпина. Между тем ведь предположено 3-го апреля его выступление на вечере Горького. С чем же он выступит там? Ведь если он начнет канителить такие банальности, он только пуще повредит себе — и это ускорит его гибель. Я спросил его, что он будет читать. Он сказал: «Ох, не знаю». Потом через несколько минут: «лучше мне ничего не читать: ведь я заклейменный, отверженный».

Мне кажется, что лучше всего было бы, если бы он прочитал письма Горького и описал бы наружность Горького, его повадки — то есть действовал бы как мемуарист, а не — как оценщик.

Все это я сказал ему — и выразил готовность помочь ему. Он записал мой телефон.

У Пешковых все было хорошо срежиссировано — и тосты, и размещение гостей, и улыбки хозяев.

Обрадовала меня встреча со Светланой Халатовой — дочкой Артемья Багратовича — которую я знал очень маленькой. Замужняя. Необычайное сверкание глаз. И ко мне — сердечное (детское) расположение. <...>

Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски вдавлены внутрь,— и этот потухший взгляд!

Очень знакомая российская картина: задушенный, убитый талант. Полежаев, Николай Полевой, Рылеев, Мих. Михайлов, Есенин, Мандельштам, Стенич, Бабель, Мирский, Цветаева, Митя Бронштейн, Квитко, Бруно Ясенский, Ник. Бестужев — все раздавлены одним и тем же сапогом.

 

31 марта. <...> Только с 1-го апреля (с завтрашнего дня) Поссовет берет на свой кошт библиотеку. Об этом мне сообщили по телефону: значит, после того, как я подарил ее Райсовету — я содержал ее полгода на свой счет.

 

1 апреля. Мне 76 лет. How stale and unprofitable!* Никогда я не считал себя талантливым и глубоко презирал свои писания, но теперь, оглядываясь, вижу, что что-то шевелилось во мне человеческое — но ничего, ничего я не сделал со своими потенциями.

 

* Как банально и бесполезно! (англ.).

 

Снился мне Зощенко. Я пригласил его к себе, пошлю за ним машину. Он остановился у Вл. Алекс. Лифшица, милого поэта. Я не знаю нового адреса Вл. Ал.— мне хочется, чтобы Зощенко был у меня возможно раньше, чтобы выяснить, можно ли ему выступать 3-го на Горьковском вечере или его выступление причинит ему много бед. Я условился с В. А. Кавериным, что он (Каверин) придет ко мне, и мы, так сказать, проэкзаменуем Зощенку — и решим, что ему делать.

Читал пустопорожнего Ежова — воспоминания о Суворине2. Как беспомощно! <...>

 

Гости: Каверин, Фрида, Тэсс, Наташа Тренева, Лида, Люша, Ника, Сергей Николаевич (шофер), Людмила Толстая, Надежда Пешкова, Левик, Гидаши, Зощенко, Маргарита Алигер. Я был не в ударе, такое тяжелое впечатление произвел на меня Зощенко. Конечно, ему не следует выступать на горьковском вечере: он может испортить весь короткий остаток своей жизни. Когда нечего было делать, я предложил, чтобы каждый рассказал что-нибудь из своей биографии. Зощенко сказал:

Из моего повествования вы увидите, что мой мнимый разлад с государством и обществом начался раньше, чем вы думаете — и что обвинявшие меня в этом были так же далеки от истины, как и теперь. Это было в 1935 году. Был у меня роман с одной женщиной — и нужно было вести дела осторожно, т. к. у нее были и муж, и любовник. Условились мы с нею так: она будет в Одессе, я в Сухуми. О том, где мы встретимся, было условлено так: я заеду в Ялту и там на почте будет меня ждать письмо до востребования с указанием места свидания. Чтобы проверить почтовых работников Ялты, я послал в Ялту «до востребования» письмо себе самому: вложил в конверт клочок газеты и надписал на конверте: М. М. Зощенко. Приезжаю в Ялту: письма от нее нет, а мое мне выдали с какой-то заминкой. Прошло 11 лет. Ухаживаю я за другой дамой. Мы сидим с ней на диване — позвонил телефон. Директор Зеленого театра приглашает — нет, даже умоляет — меня выступить — собралось больше 20 000 зрителей. Я отказываюсь — не хочу расставаться с дамой.

Она говорит:

— Почему ты отказываешься от славы? Ведь слава тебе милее всего.

— Откуда ты знаешь?

— Как же. Ведь ты сам себе пишешь письма. Однажды написал в Ялту, чтобы вся Ялта узнала, что знаменитый Зощенко удостоил ее посещением.

Я был изумлен. Она продолжала:

— Сунул в конверт газетный клочок, но на конверте вывел крупными буквами свое имя.

— Откуда ты знаешь!

— А мой муж был работником ГПУ, и это твое письмо наделало ему много хлопот. Письмо это было перлюстрировано, с него сняли фотографию, долго изучали текст газеты... и т. д.

Таким образом вы видите, господа, что власть стала преследовать меня еще раньше, чем это было объявлено официально,— закончил 3ощенко свою новеллу.

Это было бестактно. Рассказывать среди малознакомых людей о своих любовницах, о кознях ГПУ! Причем все это пахнет выдумкой! Было ясно, что здесь сказалась мания преследования — как мне говорили — всецело владеет Зощенкой.

Мы с Т. Тэсс переглянулись: конечно, невозможно и думать, что такой Зощенко может выступить на эстраде с воспоминаниями о Горьком.

Самый голос его, глухой, тягучий, недобрый,— не привлечет к нему сочувствия публики.

Получил телеграммы от Пантелеева, Анны Ахматовой, Тамары Габбе, Детгиза и многих других.

 

5. На днях Зощенко был у Коли: в своем кругу — умен, остроумен,— совсем не такой, как у Пешковых. <...>

 

18 апреля. Видел Пастернака. Шел с Катей, Гидашами и Львом Озеровым. Вдруг как-то боком, нелепо, зигзагом подбегает ко мне Борис Леон.— «Ах, сколько вы для меня сделали... Я приду... Приду завтра в 5 час.». И промчался, словно за ним погоня. Все это продолжалось секунду. Накануне он говорил по телефону, что хочет придти ко мне.

 

Сегодня, 19-го апр. я был в городе: устраиваю книгу «От 2 до 5» в изд-ве «Советская Россия». Сегодня сдал им рукопись: обещают выпустить к сентябрю.

Приехал в Переделкино и поспешил к Пастернаку. Он — после обеда. Зинаида Ник., Нейхауз, и молодая невестка (забыл фамилию). Б. Л. спокойнее — опять о моем «подвиге». Разговор о Henry James'e, о Леониде Мартынове, о Паустовском.

— Я всегда в больнице решаю, что читать можно только Чехова. Но на этот раз думаю: дай-ка возьму Куприна. С предисловием Паустовского. Читаю — немощно, претенциозно, пусто.— Отношение ко мне дружественное — но мне показалось, что он утомлен, и я ушел. <...>

 

22 апреля. Вот уже два дня, как мне не пишется, не читается, не работается. Вчера навестили меня Тамара Владимировна Иванова (у нее тромбофлебит — произошел в Карловых Барах, откуда она только что вернулась). Все же она поднялась по лестнице, чтобы навестить меня.

Там был и Шолохов, о котором она говорит с отвращением, как о надменном и тупом человеке, который никаких связей с культурой не имеет, смертельно скучает и даже кино не желает смотреть. Шолохов был в Карловых Варах с женою и всей семьей. У источника он стоял прямо не сгибаясь, а его жена черпала для него воду и почтительно подавала ему.

Там. Вл. сказала Шолохову с улыбкой о его домостроевских замашках. Он ничего не ответил, только протянул жене стакан, чтобы она зачерпнула ему еще.

Люшенька подарила мне третьего дня изданный в Дрездене альбом франц. импрессионистов. И я понемногу перестаю любить Репина. Это очень огорчает меня. Ведь сейчас выходят и в Детгизе и в «Советском писателе» мои воспоминания о нем.

Был у меня Заболоцкий. Специально приехал, чтобы подарить мне два тома своих переводов с грузинского. Все тот же: молчаливый, милый, замкнутый. Говорит, что хочет купить дачу.

А давно ли он приехал из Караганды, не имея где преклонить голову, и ночевал то у Андроникова, то у Степанова в их каморках.

Сегодня были у меня: Оля Грудцова, Наташа Тренева; мы сидели и читали переводы Заболоцкого из Важа Пшавелы и Гурамишвили, когда пришли Пастернак, Андроников,— и позже Лида. Пастернак— трагический — с перекошенным ртом, без галстуха, рассказал, что сегодня он получил письмо из Вильны по-немецки, где сказано:

«Когда вы слушаете, как наёмные убийцы из «Голоса Америки» хвалят ваш роман, вы должны сгореть со стыда».

Я романа «Доктор Живаго» не читал (целиком). <...>

Но сам он производит впечатление гения: обнаженные нервы, неблагополучный и гибельный.

Говорил о Рабиндранат Тагоре — его запросили из Индии, что он думает об этом поэте — а он терпеть его не может, так как в нем нет той «плотности», в которой сущность искусства.

Взял у меня Фолкнера «Love in August»3.

Сегодня он первый раз после больницы был в городе — купил подарки сестрам и врачам этой лечебницы. <...>

 

29 апреля. Я в Загородной больнице Кремля. Палата роскошная, но для меня неудобная. Познакомился с хирургом Ник. Ник. Куном, милейшим сыном Бела Куна, братом Агнессы. По соседству со мной палата, где лежит Федор Гладков. Он неск. раз хотел навестить меня. Я не мог принять его. Сейчас зашел к нему и ужаснулся. Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нем. Но позвонил Суслов: «вы должны дать Шолохову отпор». Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: «вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание...»

— И сказать речь?

— Непременно.

Это его и доконало, по его словам. После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем — ругательных и угрожающих — «Ты против Шол., значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!»

Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.

— После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту. Вы посмотрите на народ. Ведь прежде были устои, такие или сякие, а были, а теперь — пьянство, разгул, воровство. А высшие власти...

Тут он страшно закашлялся. Из дальнейших слов выяснилось, что в поезде, когда он ехал в Саратов к избирателям (его наметили кандидатом в депутаты Верх. Совета), с ним приключился инфаркт — и с тех пор он держится только инъекциями, новокаином — и мыкается по больницам.

 

30 апреля. Гладков вызвал меня на прогулку. Мы гуляли часа полтора. Он — это его стиль! — рассказывал с возмущением разные случаи несправедливости, подлости, воровства и т. д., всякий раз выставляя на вид свое благородство. Сообщил мне, что Берия издавал приказ, чтобы даже по гражданским делам не было оправдательных приговоров. И перешел на своего любимого конька: на чистоту русского языка, кот. он понимает не диалектически. Когда Виноградов сказал, что слово «довлеть» теперь понимается в новом значении, он настоял, чтобы довлеть в этом новом значении в словаре не фигурировало. Упрекнул меня, почему я говорю озорничáть, а не озорнúчать и т. д. <...>

 

20 мая. <...> Пришла корректура моей книжки «Из воспоминаний». Держу корректуру. Книжка мне очень не нравится. О «Потемкине» — плохая беллетристика. О Репине растянуто и слащаво. Хуже всего то, что Репин уже не вызывает во мне того восторга, с каким я относился к нему, когда писал эту книжку. О Горьком — вяло, много недоговоренного. Вообще что-то есть в этой книжке фальшивое.

Пишу о Блоке — очень туго, без воодушевления. Чехов опять отложен. <...>

 

23 мая, ночь на 24-ое. Вот уже 4-ая ночь, как я не сплю. Стыдно показаться людям: такой я невыспанный, растрепанный, жалкий. Пробую писать, ничего не выходит. Совсем разучился. Что делать? Иногда думается: «Как хорошо умереть». Вообще без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись — записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как «Муха Цокотуха» или фельетон о Вербицкой, но те минуты — наивысшего счастья, какое доступно человеку.

Читаю переписку Блока и Белого. Белый суетен, суетлив, истеричен, претенциозен, разнуздан. Блок спокоен и светел, но и у него в иные периоды сколько мути, сколько заикания и вялости. <...>

 

14 июня. <...> Вдруг пришел ко мне милый Кассиль — и говорит, что он наверное узнал, что Пастернак собирается завтра выступить со своими стихами, с чтением своей автобиографии в Доме Творчества, где наряду с почтенными переводчиками, литературоведами живет много шушеры — «которая сделает из Пастернаковского выступления громчайший скандал — и скандал этот будет на руку Суркову».

Я побежал к П-ку предупредить его и все время твержу его стихи:

 

Как вдруг из расспросов сиделки,

Покачивавшей головой,

Он понял, что из переделки

Едва ли он выйдет живой.

 

Не застал его дóма, он пошел гулять; гуляет он часа два; я не мог дождаться его; 3. Н. тоже против его чтения — просит уговорить. Условились, что сегодня утром он зайдет ко мне. Читать сейчас было бы безумием. А какие стихи! Я упиваюсь его «Августом», «Больницей», «Снегом». Прочитал книгу D. W. Winnicott'a «The Child and Outside World»*, изданную в Англии в 1957 году: собачья чушь, круто замешанная на психо-анализе. «The Child and Sex»** — ерундистика. Есть куски словно из Кузьмы Пруткова. <...>

 

* Д. В. Винникотт. «Ребенок и окружающий мир» (англ.).

** «Ребенок и секс» (англ.).

 

9 сентября. У меня с Пастернаком — отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа «Доктор Живаго», который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения. Мне любы (до слез) его «Рождественская звезда», его «Больница», «Август», «Женщинам» и еще несколько; мне мил он сам — поэт с головы до ног — мечущийся, искренний, сложный. <...>

 

27 октября. История с Пастернаком стóит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!! Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой — и пусть он расскажет ей все: спокойно, искренне. Пусть скажет, что он возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность. Пусть скажет, что он стал жертвой аферистов, издавших его роман против его воли, как он говорит.

 

Это написано для показа властям.

[Дописано позже другими чернилами.— Е. Ч. ].

 

Дело было так. Пришла в 11 часов Клара Лозовская, моя секретарша, и, прыгая от восторга, сообщила мне, что Пастернаку присуждена премия и что, будто бы, министр Михайлов уже поздравил его. Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в «Докторе Живаго» есть выпады против советских порядков — я с Люшей бросился к нему и поздравил его. Он был счастлив, опьянен своей победой и рассказывал, что ночью у него был Всеволод Иванов, тоже поздравляя его. Я обнял Б. Л. и расцеловал его от души. Оказалось, что сегодня день рождения его жены. Я поднял бокал за ее здоровье. Тут только я заметил, что рядом с русским фотографом есть два иностранных. Русский фотограф Александр Васильевич Морозов был от Министерства Иностр. Дел. Он сделал множество снимков. Тут же находилась вдова Тициана Табидзе, к-рая приехала из Тбилиси, чтобы Б. Л. помог ей продвинуть русское издание стихов ее мужа. Она привезла неск. бутылок чудесного грузинского вина. Никто не предвидел, что нависла катастрофа. Зин. Ник. обсуждала с Табидзе, в каком платье она поедет с «Борей» в Стокгольм получать Нобелевскую премию. Меня сильно смущало то, что я не читал «Доктора Живаго» — то есть когда-то он сам прочитал у меня на балконе черновик 1-й части — и мне не слишком понравилось — есть отличные места, но в общем вяло, эгоцентрично, гораздо ниже его стихов. Когда Зин. Н. спросила меня (месяца два назад), читал ли я «Живаго», я сказал: «Нет, я не читаю сенсационных книг». Забыл сказать, что едва мы с Люшей пришли к П-ку, он увел нас в маленькую комнатку и сообщил, что вчера (или сегодня?) был у него Федин, сказавший: «Я не поздравляю тебя. Сейчас сидит у меня Поликарпов, он требует, чтобы ты отказался от премии». Я ответил: «ни в коем случае». Мы посмеялись, мне показалось это каким-то недоразумением. Ведь Пастернаку дали премию не только за «Живаго» — но за его стихи, за переводы Шекспира, Шиллера, Петефи, Гете, за огромный труд всей его жизни, за к-рый ему должен быть признателен каждый советский патриот. Я ушел. Б. Л.: «подождите, выйдем вместе, я только напишу две-три телеграммы». Мы с Люшей вышли на дорогу. Встретили Цилю Сельвинскую. Она несла горячие пирожки.— Иду поздравить.— Да, да, он будет очень рад.— Нет, я не его, а 3. Н., она именинница.— Оказалось, Циля еще ничего не знала о премии. Выбежал П-к, мы встретили нашу Катю и вместе пошли по дороге. П-к пошел к Ольге Всеволодовне — дать ей для отправки свои телеграммы и м. б. посоветоваться. Мы расстались, а я пошел к Федину. Ф. был грустен и раздражен. «Сильно навредит П-к всем нам. Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». И он рассказал мне, что Поликарпов уехал взбешенный. «Последний раз он был у меня, когда громили мою книжку «Горький среди нас». И тут же Ф. заговорил, как ему жалко Пастернака. «Ведь Поликарпов приезжал не от себя. Там ждут ответа. Его проведут сквозь строй. И что же мне делать? Я ведь не номинальный председатель, а на самом деле руководитель Союза. Я обязан выступить против него. Мы напечатаем письмо от редакции «Нового Мира» — то, которое мы послали П-ку, когда возвращали ему его рукопись» и т. д.

Взбудораженный всем этим я часа через два снова пошел к П-ку. У него сидел Морозов (из М-ва Ин. дел) вместе с женой. Они привезли Зин. Н-вне цветы и угнездились в доме, как друзья.

Была жена Н. Ф. Погодина. Был Леня, сын Б. Л-ча. Б. Л., видимо, устал. Я сказал ему, что готовится поход против него, и сообщил о письме из «Нового Мира». А главное — о повестке, полученной мною из Союза писателей, с приглашением завтра же явиться на экстренное заседание. Как раз в эту минуту приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенед. Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов. Спасение одно — поехать вместе с ним завтра спозаранку к Фурцевой, заявить ей, что его самого возмущает та свистопляска, которая поднята вокруг его имени, что «Живаго» попал за границу помимо его воли — и вообще не держаться в стороне от ЦК, а показать, что он нисколько не солидарен с бандитами, которые наживают сотни тысяч на его романе и подняли вокруг его романа политическую шумиху. Меня поддержали Анна Никандровна Погодина, Морозов и Леня. Когда Б. Л. сошел вниз, он отверг мое предложение, но согласился написать Фурцевой письмо с объяснением своего поступка*. Пошел наверх и через десять минут (не больше) принес письмо к Фурцевой — как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение. «Высшие силы повелевают мне поступить так, как поступаю я, я думаю, что Нобелевская премия, данная мне, не может не порадовать всех советских писателей», и «нельзя же решать такие вопросы топором»4. Выслушав это письмо, я пришел в отчаяние. Не то! и тут только заметил, что я болен. Нервы мои разгулялись, и я ушел чуть не плача. Морозов отвез меня домой на своей машине.

 

* Леня брался на другой день доставить это письмо в ЦК к 9 час. утра.— Примеч. автора.

 

3 декабря. Весь ноябрь «я был болен Пастернаком». Меня принудили написать письмо с объяснениями — как это я осмелился поздравить «преступника»! Колино выступление в Союзе5. Ни одной ночи я не спал без снотворного. Писал собачью чушь — воспоминания о журнале «Сигнал» — туго, склерозно. Кончил новую статью об Оскаре Уайльде, тоже дряблую, стариковскую. На днях должно выйти 13-ое изд. «От двух до пяти» в «Советской России» — с ужасными опечатками в бедненьком оформлении. Держу корректуру «Мастерства Некрасова» и с огорчением вижу, что это плохая книга. Особенно на главах «Пушкин», «Гоголь» отразился сталинский террор. Здесь в Доме творчества отдыхает проф. Асмус. Он передал мне привет от Пастернака (кот. я ни разу не видел с 25-го окт.) — Б. Л. просил сказать мне, что нисколько не сердится на Николая Корнеевича.


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 13; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!