Восторжествует дерзкий демагог, льстящий ее настроениям, и будет посрамлен 13 страница



                              Глава

                              ПЯТАЯ

 

                      В краю непуганных птиц

 

Некошеный болотистый луг спускается по косогору к реке, не очень

широкой, но полноводной, окаймленной кустами: это Свирь. Повыше, в жидкой

опушке мелкого леса, из осенней листвы выглядывают товарные вагоны. Там не

то разъезд, не то тупик ветки, где нас недавно выгрузили. На непримятую

траву. Вокруг - ни малейшего признака станционных построек, платформы:

пустынный участок лесного безлюдного края, со словно случайно здесь

оказавшимися заросшими травой рельсами.

Распоряжавшиеся выгрузкой охранники отвели нас на сотню метров от

опушки на чистый луг и, тесно сгрудив, приказали садиться на вещи. В

некотором отдалении поставили часовых с винтовками. Доставивший нас паровоз

ушел, и все замерло. Оказалось, надолго.

Было безлюдно, тихо; ветер шуршал пожухлой травой, река блестела

против солнца. И среди всего ненаселенного простора - серая, тусклая толпа

понурых, смолкших человечков, обтерпевшихся и почти равнодушно ожидающих,

как распорядятся ими. Никто не знал, чего и кого мы дожидаемся долгими

часами, под открытым небом, по милости Божией, ясным в виду необозримо

раскинувшихся лесных далей. Каждого занимало, где примоститься со своим

сидором, чтобы было посуше: чавкающая, податливая почва не держала, и под

ногами выступала вода. Что-то всухомятку жевали; с разрешения и под

надзором попки отходили на десять шагов в сторону и присаживались в траву;

лениво гадали, где мы и куда погонят. Смутно знали, что в этих местах

разворачивается Медвежка: новые лагеря для постройки канала. Но если так,

почему не видно бараков? Колючей проволоки? Следов езды?

   И лишь под вечер, когда село солнце и от реки пополз холодный туман,

откуда-то появилось несколько военных. Начались переклички, сортировка,

развод в разные группы. Меня выкликнули последним, когда я уже волновался -

что за такую исключительную участь мне готовят? Присоединили меня к партии

человек в сорок; все до одного - воры. Я, считавший себя все же

политическим, оказался один среди отборной шпаны - карманников и прочей

уголовной шушеры, подростков и вовсе юнцов, без "паханов", матерых

преступников-профессионалов, диктаторствующих над коллегами по ремеслу.

Мою партию повели к железной дороге и погрузили в классический телячий

вагон, красный, двухосный, с крепко заколоченными люками. Пересчитали,

убрали доску, по которой мы, балансируя, с разбегу забирались внутрь, и с

треском задвинули дверь. Сделалось темно.

Понемногу оглядевшись в проникающем через щели свете, начали кое-что

вокруг себя различать. Порассе-лись, а потом и улеглись на полу, прижатые

друг к другу, однако не так плотно, как в тульской тюрьме. Оценив

положение, я заключил, что мне лично ничего не грозит, но с драгоценными

своими запасами придется распрощаться.

Подозвав пацана повзрослее, я отдал ему для раздачи без малого все

содержимое своего мешка: хлеб, сахар, сухари. Все, что удалось в то

голодное регламентированное время - я представлял себе, ценою каких жертв и

усилий! - собрать моей родне и что всегда так дорого заключенному не только

как огромное подспорье и средство выжить, но как свидетельство заботы и

любви, олицетворение непорванной нити с отторженным от него миром. Об этих

передачах, предосудительных, компрометирующих - что, кроме подозрений и

придирок, мог навлечь  на себя помогающий осужденному врагу народа? -

собранных живущими по-нищенски близкими и друзьями, об их подвижничестве,

мужестве должна быть написана героическая поэма...

Но дрянной народец вокруг меня был все же голодным, и нельзя было с

ним не поделиться, как бы мало сочувствия ни вызывала у меня эта братия.

Увы, не христианские чувства говорили во мне, а понимание, что лучше самому

отдать добровольно, нежели быть ограбленным. Я постарался и сам поужинать

как можно плотнее - в запас. Оставшиеся крохи - пригоршня-другая сухарей,

несколько кусков сахара, еще что-то - увязал в опустевший мешок с кое-каким

барахлом, положил его себе под голову и растянулся на полу. Наступила

темнота, и надо было спать.

Вагон долго стоял. Из-за тонкой обшивки доносились шорохи - шелест

деревьев под невзначай набежавшим ветерком, возня ежей или мышей в опавших

листьях, неведомые шуршания и потрескивания. Стоял ли возле нас караул?

Было похоже, что мы в своем запертом ящике погружены во вселенскую темноту,

окутавшую мир, и нет нигде ни единой живой души...

Я стал задремывать. И, уже засыпая, почувствовал, как осторожно

выдергивают у меня из-под головы мешок. Я сразу двинул кулаком куда-то в

потемки, угодил  во что-то мягкое. Попытки через некоторое время

возобновились. Я посылал удары в никуда - иногда кого-то задевал, чаще - в

пустоту. В промежутках боролся с одолевавшим сном.

Я проснулся от толчков идущего вагона, белым днем. Голова моя лежала

на полу, рядом валялся опустошенный до дна мешок. Я снова закрыл глаза и

долго лежал так из-за брезгливого чувства - неодолимого отвращения к своим

спутникам. Случившееся, правда, только подтверждало мой давнишний вывод

насчет вздорности литературных суждений о романтике и благородстве,

присущих будто бы уголовному миру, и все-таки... И все-таки было мерзко

думать, что существа, способные обобрать до нитки спящего товарища, только

что поделившегося с ними последним, почитаются людьми. И в те сутки, что

тряский наш вагон катился к цели - уже знакомой мне станции Кемь, - я не

мог себя заставить разговаривать со своими соэтапниками, отвечать на их

вопросы. Злые тогда владели мною мысли... От нашей выгрузки  в Кеми

сохранилось очень резкое ощущение своей вброшенности в ворочающееся,

беспорядочно понукаемое, куда-то направляемое многолюдие, тесноты,

необходимости что-то выполнять под непрерывные окрики и брань. Высаживали

из вагонов не  только нас, но одновременно из других эшелонов, так что все

вокруг кишело людьми с мешками, сумками, деревянными чемоданами,

толпившимися в оцеплении солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми

штыками. Нас выстраивали впритык друг к другу, тесными рядами по десять

человек. Когда составилась колонна, погнали куда-то по пустынной дороге...

Начальники шли сторонкой, в ремнях и при пистолете, подтянутые и

заносчивые. Они то и дело покрикивали: "Шире шаг!", "Не растягивайся!" Это

приводило к тому, что усердствовавшие в хвосте колонны конвоиры насовывали

задние ряды на идущих впереди, люди оступались, роняли вещи, падали... И от

растянувшейся по грязному осеннему проселку на добрый километр колонны шел

беспорядочный глухой шум, в мутном прибое которого вдруг четко выделялся

окрик, отдельный вопль или вычурное длинное ругательство в Бога, в мать, в

жизнь...

После длившегося бесконечно ожидания у обвитых колючей проволокой

ворот зоны - тут этапы принимала целая ватага лагерного начальства, писари

из УРЧ сверяли списки с записями в формулярах, опрашивали, выясняли, - я

наконец оказался в бараке, широком, низком и длинном, с двумя продольными

проходами между тремя порядками капитально сооруженных двухъярусных нар...

И тут снова - общее воспоминание о толчее, брани, грязи, стоянии в очередях

у столовой и уборной, перекличках, вызовах, драках, буйстве, слившееся за

много лет с длинной чредой однородных передряг. Все эти пересылки и этапы

более или менее на один лад. Заключенные тут как пересчитываемые в гурте

головы скота: их надо подкормить, не дать вовсе запаршиветь в дороге, чтобы

было что сдать в конце приемщику.

Как и нары для заключенных, вся пересылка была построена прочно, с

расчетом на долговременный разворот деятельности. Просторные, добротно

срубленные бараки тянулись вдоль прямых улиц с дощатыми настилами,

называемыми, как у пионеров-ленинцев, линейками. В центре поселка,

обтянутого колючей проволокой в несколько рядов, с вышками и прожекторами,

находилась уборная на четырнадцать очков, с дежурившими круглые сутки

уборщиками с метлами и ведрами извести. Зэки выстраивались на линейках не

один раз в день - для проверок, при выводе на работу. Из них тут же

составлялись партии для дальнейшего следования.

Линейки служили и для муштры. Темпы приемки-сдачи - жизнь не замирала

ни на секунду круглые сутки, этапы принимались и отправлялись во всякое

время - не давали охранникам развернуться по-настоящему, но они все-таки

выкраивали время для издев.ательских учений, а то и для расправ.

Как-то под утро я был разбужен шумом. Со двора доносился топот

множества ног по гулким доскам, крики, изощренная, разнузданная,

кощунственная брань. Я выглянул из тамбура. В неясном предутреннем

освещении по линейкам грузно бежали, в одиночку и группами, серые тени,

грохоча башмаками и запаленно дыша. Вдоль мостков, неподалеку друг от

друга, стояли охранники с "дрынами" - увесистыми березовыми дубинками,

какими они с размаху лупили отстающих, а то и просто удобно подвернувшихся

зэков.

Этап гоняли вкруговую, по двум параллельным линейкам, одни и те же

фигуры пробегали мимо вновь и вновь. Иной падал, отползал на четвереньках,

кое-как поднимался и устремлялся бежать дальше. На того, кто медлил встать,

набрасывались вахтеры. И мелькали дрыны.

- Вишь, издеваются. Трое по дороге сбежали, у самой зоны, вот они и

отыгрываются, - пояснил стоявший возле меня у двери одноногий мужик из-под

Калуги. - Это не впервой. Навидался... Когда целую ночь вот так гуляют.

Забивают и насмерть, коли по-настоящему разойдутся. Мне-то как быть?

Поднялся идти в хлеборезку, да боязно сунуться - как раз прихватят...

Охранники развлекались и вне лагеря. Нас большими партиями выводили за

зону, чтобы позабавиться зрелищем, как ошалевшая от страха, окриков и

избиений толпа мечется и старается вокруг явно нелепого дела. Нас

заставляли вылавливать в мелком прибрежном заливчике нанесенные течением

бревна и вытаскивать их наверх по крутому склону на катище; не только что

лебедок, у нас даже веревок не было, чтобы зачаливать их. Мы артелями

человек по десять-двенадцать вручную катили каждое бревно перед собой,

оскользаясь, едва удерживаясь на скате. Не справившись, бревно упускали, и

оно, то расшвыривая, а то и калеча нас, плюхалось обратно в воду.

Неудивительно, что никто из тех, с кем пришлось тогда сталкиваться в

Кемьперпункте - спать ли на одних нарах, вместе участвовать в бессмысленных

авралах, в редкие тихие часы перед сном обмениваться обрывками осторожных

речей, - никто из тысяч лиц, перевиденных за месяц с лишним, что я там

пробыл, не запомнился: чересчур мимолетными были общения, незначительными

материи, о которых можно было рискнуть заговорить при таком поверхностном

знакомстве. Пожалуй, только одного упомянутого дневального Илью Прохорова я

могу назвать, и то потому, что пришлось в ночной, успокоенный час

поговорить с ним задушевно.

Наряженный как-то дневалить в помощь Прохорову, я понес вместе с ним

хлебный ящик к каптерке, оказавшейся на запоре. И вот мы, сидя в сторонке

на штабеле накатанных бревен, внезапно разоткровенничались. Он горевал о

беспомощной семье, с берущими за душу подробностями вспоминал отнятую

пашню, заботы о лошади, тепло омшаника с отелившейся коровой. Не мог он с

ними расстаться, вступить в колхоз, из-за чего и был "раскулачен" и

заключен на пять лет в лагерь, хотя отроду не держал работников и числился

середняком. Рассказ его, заурядный и скорбный, открывал в оболганном враге

- будто бы бессердечном мироеде и корыстном приобретателе - исконную и

высокую привязанность к земле и крестьянскому труду, справедливость в

суждениях и поступках, широту и терпимость. Это объясняло мне, почему отец

мой так безусловно верил в крестьянскую правду, в мужицкий мир. И вот

человек из этого мира отлучен от поля, брошен в лагерный барак, дневалить -

после того, как потерял ногу на лесоповале. И даже здесь, голодный и без

поддержки, больной, он добросовестно делает свое дело - вручает всем пайку

в неприкосновенности, с пришпиленными деревянными палочками

десятиграммовыми довесками...

Именно в те годы, когда началось истребление здорового ядра нашего

крестьянства, завершившееся полным крушением русской деревни, она понесла

непоправимый урон, оказавшийся для нее роковым. Российское земледелие было

подсечено под корень. Может быть, навсегда.

На Соловках оказалось еще более многолюдно, чем на кемьской пересылке.

Пароход "Глеб Бокий" курсировал между Кемью и островом безостановочно.

Соловецкое начальство теряло голову: куда распределить и как разместить

пополнения? Битком набитое зэками судно пришвартовывалось к пристани, еще

не освобожденной от предыдущей партии. Подхваченный людским потоком, я

после темного, душного трюма оказался сначала в густой толпе ожидавших на

берегу. После бесконечного стояния был включен в очередную толпу, едва не

на рысях отправленную (гнали в шею!) в кремль, в тринадцатую роту.

Тщетно всматривался я в лица, прислушивался к разговорам, опасливо

приступал с расспросами к местным зэкам. Ни одного знакомого лица, ни одной

созвучной интонации, ни одного "как же, знаю!" в ответ на называемые мною

имена. Кое-кто от меня шарахается, подозрительно озираясь. Все вокруг чужие

и чуждые.

Мы, вновь привезенные, отличаемся от местных зэков. Все соловчане

обряжены в одинаковые стеганки и ватники, на голове - суконные бесформенные

треухи. Разница лишь в степени заношенности. И все острижены под машинку,

безбородые, с отросшей на подбородке щетиной. Но более этих внешних

признаков впечатление однородной безликости создает общее всем лицам

выражение угрюмой сосредоточенности, неподвижность черт, словно каждый

погружен в какие-то тягучие, серые, однообразные раздумья...

Изредка за внешним грязновато-грубым обличием смутно угадываются следы

интеллигентности и воспитания, какая-то еле уловимая сдержанность манер. Но

в глазах - такое желание остаться спрятанным, что останавливаешься на

полуслове. И жгут мучительно-тревожные вопросы: где Осоргин? Отец Михаил?

Почему с фельдшерами не приходит Фельдман? Почему никто не спешит

повидаться со старым соловчанином, вернувшимся с новым сроком? - а задать

их боишься.

Шли чадные дни. Я ютился на краю грязных трехъярусных нар, убого

торчащих под величественными соборными сводами, шалел от бестолковой гонки

на устраиваемых то и дело авралах, притерпливался к безнаказанной наглости

уголовников, старался как-то не потерять себя. Утвердиться на  линии

поведения, какая бы, насколько можно, ограждала от засасывающего и

растлевающего воздействиия условий, толкавших на отказ от привычных

понятий, норм. Лагерная обстановка диктовала: чтобы уцелеть и выжить,

сделайся людоедом, умей столкнуть слабого, подкупить сильного, подладиться

к блатному миру. Но как быть, если все существо твое противится? Восстает

против матерщины, цинизма отношений, подлости и насилия?..

То, что меня обобрали на этапе, теперь послужило ко благу. Блатари

рыскали и шарили по нарам, отнимая на глазах у дневального и дежурных все,

что только удавалось обнаружить в мешках и баулах у "контры". Защиты не

было: добыча - барахло и съестное - шла в некий общий котел, участниками

которого  были начальственная мелюзга, дневальные, за ними - заслуженные

уголовники. Шакальей стае, совершавшей набеги, доставались крохи. Нередко

было увидеть добротную шубу или славно сшитые сапоги, отнятые у соседа по

нарам, на дежурном по лагпункту и, конечно же, на каптере, владевшем самой

ценной обменной единицей - пайкой.

Поднимали нас до рассвета. Тут же, как в тюрьме, кормили поднесенной в

ушатах баландой, еще в темноте выстраивали на площади перед соборами, по

счету передавали нарядчикам и под конвоем гнали куда-нибудь за монастырскую

ограду. Иногда я попадал на кирпичный завод, где целый день таскал с

напарником носилки с глиной или формованными кирпичами; чаще оказывался на

обширном дровяном дворе, где должен был вдвоем с товарищем наготовить из

долготья сколько-то швырковых дров - напилить, наколоть и сложить в

штабель; иногда на пристани таскали грузы. И все - под неусыпным надзором:

отлучки или общение с местными зэками исключались. Их я видел только

издали.

Однажды лесной склад обходила комиссия. Распоряжался высокий человек в

очках, одетый по-арестантски в бушлат, но чистый и аккуратный. Я сразу

угадал по облику не только интеллигента, но и "бывшего". Случалось, мельком

видел лица, выправка и манера держаться которых выдавала прежних военных.

Но то были единицы - общую массу составляли крестьяне, большей частью

пожилые. И всюду - густо всякого ворья; немало было народу трудно

определимой категории - что-то обезличенное, стертое лагерем.

Приближалась зима. Мы возвращались с работы промокшими и озябшими.

Спать приходилось в непросохшей одежде; разношенная казенная обувь -

знаменитые соловецкие "коты", скроенные из старых брезентовых рукавов и

шин, - не спасала от грязи и талого снега, а месить их доставалось целый

день. И в роте, где нас было несколько тысяч, становилось все больше

лихорадящих, бредящих, горячечных.

Очень скоро узналось, что заболевают не воспалением легких и

простудой, а валит людей с ног исконный спутник нищеты, скученности и грязи

- сыпной тиф. Завезенный с материка, он быстро распространился: веемы

подолгу не бывали в бане, забыли про чистое белье и, конечно, обовшивели.

Между тем в эти последние дни перед закрытием навигации с материка

засылали новые и новые партии заключенных. Остров обратился в серый,

смрадный, кишащий бедлам.

Нечего говорить, что к борьбе с эпидемией Соловки никак не были

подготовлены. Сыпняк косил зэков невозбранно. Растерянное начальство

прибегало к непродуманным, торопливым мерам, подсказанным более опытом

тюремщиков, нежели знаниями. Нас запирали в помещении, никуда не выпускали

- но на нарах продолжали бредить и умирать. Изоляция не удавалась:

приходилось выпускать в общие уборные, столовую, за хлебом... И объявленный

накануне строгий карантин на следующий день отменялся: нас сортировали

заново, перетасовывали, куда-то кого-то отправляли. Потом у входа снова

устанавливался пост, не выпускавший одних, разрешавший (по блату!) отлучки


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 226;