Восторжествует дерзкий демагог, льстящий ее настроениям, и будет посрамлен 15 страница



революционера-волонтера... Правда, на первых порах - вероятно, из-за

надобности в его отце - предоставив ему несколько смягченный режим. Власть

изолировала его как бы из предосторожности, на всякий случай, не в

наказание за вину. Позже до меня дошел слух, что Каплан был арестован в

лагере и увезен со спецконвоем в Москву...

В ранней юности мне довелось слегка прикоснуться к подпольному миру

прежних революционеров и политических эмигрантов. В нашем доме периодически

появлялся молодой человек - тип вечного студента, - заросший и неряшливо

одетый. Фамилия его Кузнечик (наверное, партийная кличка) нас, детей,

забавляла. Мой отец опекал, прятал и куда-то увозил этого карбонария.

Не раз видел я в отцовском кабинете и высокого, грузного гостя,

особенно запомнившегося из-за нерусского акцента. Седые усы и эспаньолка

подчеркивали его сходство с Некрасовым. То был некто Дворкович,

революционер восьмидесятых годов, эмигрировавший еще в прошлом веке. Он

отошел от подготовки мирового пожара и наезжал в Россию по банковским

делам. Но по старой памяти еще выполнял кое-какие поручения прежних своих

единомышленников.

За обедом Дворкович бывал церемонен, с нерусской учтивостью обращался

к моей матери и не упускал с иронией передать нелестные для россиян

сообщения  и сплетни английских газет о наших правителях и порядках. И

угадывались застарелая неприязнь и презрение рассказчика - прежнего эсера

или бундовца - к своей бывшей родине.

Если перепрятываемый моим отцом Кузнечик был фигурой конспиративной,

скрывавшейся от полиции, то Дворкович держался солидно и самоуверенно. В

нем чувствовалась отчужденность человека, перебравшегося в покойный,

безопасный дом и не заинтересованного в прежнем ненадежном и постылом

жилье. Мои родители  видели в этом естественное следствие претерпленных

гонений; я - осуждение чужаком дорогих мне национальных представлений.

Вот и во Льве Григорьевиче чувствовалась мне закоснелая неприязнь - но

не только в отношении прежней России, а и к народу, оказавшемуся

неспособным безболезненно приспособиться к снизошедшей на него марксистской

благодати. Поэтому мы, не сговариваясь, ограничили свои беседы литературой.

И судили о достоинствах переводов англичан на русский язык - предмет

многолетних занятий Каплана. Тут появлялась его великолепная эрудиция.

Немало рассказывал он интересного и о Западе, от которого я был отключен

наглухо.

Мы почти не говорили о текущих лагерных делах. В редкие наши вечерние

встречи - развитое чувство самосохранения подсказывало не злоупотреблять

ими - обоим хотелось от лагеря отрешиться. Разве что мой босс, все чаще

посылавший меня с поручениями в Управление, предостерегал от тех или иных

встреч, называл лиц, которым не следовало показываться на глаза. Этот

человек, видимо, знал многое о многих.

...С выписанным мне Капланом пропуском я шел в кремль - по замерзшему

заливу, дальше лесной тропкой, выводившей к огородам. Тянулись они вдоль

берега Святого озера, и за белой их гладью подымались суровые силуэты башен

монастыря. Грозные и насупленные, они высились над озером в сером, тусклом

небе, словно с тем, чтобы каменной своей неподвижностью напомнить людям,

ничтожествам, копошащимся у их подножия, о нависшем над ними роке. Не

человеческим скорбям, отчаянию и страхам, разлитым вокруг, было возмутить

это вековое равнодушие! Мнилось: не сизые клубы холодных морских туманов

застят четкие очертания башен и колокольни, а испарения скопища

пришибленных людишек, зловонное облако ругани и богохульств. Кровавая

изморозь, оседающая на холодных валунах... Каторга стерла призрак святой

обители.

Поездки на фермы, к рыбакам, в хозяйственные отделы Управления, на

склады и базы расширили мои знакомства. И я все чаще стал узнавать в темных

щетинистых лицах, под коростой арестантской уродливой одежды людей, мне

созвучных. Первое впечатление сплошной серости оказалось ошибочным. Я

научился различать под ней культуру, воспитание, нравственную высоту.

Встречались люди истинно замечательные.

Преследуемые достоинства и мысль ушли в подполье. Прятались, чтобы не

навлечь гонений и не возбудить озлобленной зависти - этого надежнейшего

рычага и пособника социальных потрясений.

Хлопотать о мимикрии и растворяться в безликости было тем более

необходимо, что состав соловецких заключенных существенно изменился.

Становилось все меньше чистокровных "контриков" - народу, принадлежащего

непосредственно дореволюционной России. Соловки уже вбирали потоки лиц,

связавших свою судьбу с советским строем, составлявших промежуточное

поколение: бывший офицер оказывался на поверку прапорщиком, присягавшим

Временному правительству; сосланный специалист - сыном, а то и внуком

помещика, отпрыском прежних "особ первых четырех классов". То был народ,

уже воспринявший отчасти новые психологию, принципы, критерии морали.

Вошедшие к тому времени в моду процессы вредителей поставляли в лагерь

первые партии советской интеллигенции, техников и инженеров уже

послереволюционной формации. Этому контингенту были непонятны настроения

тех, кто почитал Октябрьскую революцию крушением России, а выкорчевывание

религии  - сталкиванием народа в пропасть одичания и бездуховности. Верующих

и противников большевиков они относили к ретроградам, приверженцам изжитых

идеологий. И если между "нераскаявшимися" и "просветившимися" еще не было

враждебности, как приключилось позднее, когда лагерь наводнили

разжалованные коммунисты, то определились непонимание и отчужденность. В

интеллигентном подполье обозначились размежевание, недоверчивость.

Мне, как я уже писал, тогда посчастливилось узнать близко нескольких

выдающихся священников, вынужденных держаться особенно прихоронно и

обставлять свое общение с верующими истинно конспиративным ритуалом.

Встречаться и тем более устраивать богослужения удавалось крайне редко...

Почему я не запомнил имя этого человека?.. Он где-то дневалил - не то

в кипятилке, не то в бане. Был он тщедушным, очень смуглым; моржовые усы

закрывали рот и даже крохотный подбородок. На изможденном, маленьком лице,

обтянутом прозрачной кожей, точно он всегда зяб, усы эти казались

огромными. Незаметная, стертая внешность облегчала, отнюдь не уменьшая

опасности, выполнение им обязанностей связного между православными. Одним

он передавал Евангелие, другим - устраивал встречу с отцом Иоанном; тех

оповещал о предстоящей службе.

Был он когда-то чиновником губернского казначейства. Под конец

германской войны его призвали с ратниками второго разряда. Революция

застала его писарем в каком-то тыловом штабе. Этот тихий, стеснительный

человек настойчиво и бесстрашно прильнул к делу помощи гонимым

церковнослужителям. И несколько лет подряд в его крохотном домике на

окраине уездного городка - помнится, в Тверской губернии, - находили приют

и помощь преследуемые священники. Через него проходили и собранные для них

средства и вещи. Надо полагать, что он был находчив и осторожен, героически

смел, раз за десять с лишним лет его так и не разоблачили. Даже на

следствии ничего из его подпольной деятельности не всплыло: пять лет лагеря

он получил по случайному и незначащему поводу - кому-то на глаза попался в

губернском архиве список чиновников, где числился "губернский секретарь

такой-то"...

У этого человека были врожденные качества конспиратора, и провокаторов

он угадывал верхним чутьем. Мне неизвестна дальнейшая судьба этого

подвижника - может быть, мученика? - веры. Но вот прошло почти полвека, а

все живо в памяти худое лицо, светлые, чуть навыкате глаза, добрая улыбка,

еле приметная под усами, бушлат с поднятым воротником. И жест - ободряющий,

доверительный, - каким он охватывал руку выше запястья, торопливо прощаясь:

он всегда спешил...

Должно быть, на вторую весну моего повторного заключения на Соловках

праздник Пасхи совпадал е Первым мая, и мы были освобождены от работ. Это

одно создавало особое, приподнятое настроение. И вот возле Управления я

встретился с отцом Иоанном. Не задумываясь, мы с ним похристосовались...

Порадовались, погоревали, да и разошлись с ощущением ниспосланно-сти

встречи - для ободрения. И забыли о ней.

Но вот звероферму осчастливило начальство. Оно обходило вольеры,

разглядывало зверушек, слушало объяснения Каплана. Нас не замечало, разве

бегло резало подозрительными взглядами. При выходе из моего крольчатника

низенький безбровый военный, выказывавший всяким движением особенную

неприязнь, остановился против меня и в упор уставился светлыми рачьими

глазами:

- Небось молельню  тут устроил? Хорош гусь, - обратился он к

сопровождавшим его чинам. - Перед окнами Управления с попом христосоваться

вздумал на Пасху, а?! Интеллигент х...!

Взгляд Каплана ободрил меня: ответь, мол!

- Земляка на Первое мая встретил, гражданин начальник. Поздоровался с

ним, правда, поздравил, а другого ничего не было. Пошутил кто-то, вам про

Пасху доложил, - отпарировал я, хоть и запальчиво, но с замершим от

предчувствия беды сердцем.

Опешенно оглядев меня снизу вверх, начальник постоял как бы в

нерешительности. Непонятно усмехнулся, покачал головой, крепко матюгнулся

и, круто повернувшись, пошел прочь.

Я отправился на свой чердак. Мои махновцы пригорюнились: верное шизо,

в лучшем случае - отправка на тяжелые работы... Чего другого можно было

ожидать? А я-то перед самым закрытием навигации получил раз за разом

несколько посылок: валенки, теплые вещи, еду - и мог рассчитывать на

благополучную зимовку... И вот - внезапное крушение!

В тот вечер, однако, за мной не пришли. Очень поздно вызвал к себе

Каплан и сообщил - о, чудо! - что пронесло.

- Его позабавила ваша увертка. Матерился, правда, но без злобы. Даже

как-то одобрительно. "Ишь ты, там-тара-рам, вывернулся! За Первое мая

схоронился! Ну и прохвост, мать-перемать! А как он у тебя работает?" Я

ответил. "Ладно, - сказал, - оставлю его, пусть работает. Только х...

стоеросовый! Чтоб помнил - от нас "нигде не укроешься, всегда найдем!"

Передал, извините, дословно - для -колорита.

В моем деле и характеристиках ничего не могло выделить меня из сонма

подобных мне, и я, разумеется, был встревожен, что начальник меня запомнил,

знает в лицо... Очевидно, специально интересуется, следит. Воображение

лагерника легко воспламеняется, заставляет томиться предчувствием беды. Лев

Григорьевич пытался рассеять мои подозрения: мол, всех, кто тут работает,

держат на особом учете. Как-никак - безнадзорные, на отшибе, могут невесть

какой фортель выкинуть! Да и лупоглазый начальник этот мог и в самом деле

звать меня в лицо: он тут бывал, и я не раз переправлял его через залив на

гребной лодке. Признаюсь тут, что при неплохой зрительной памяти я ;почти

не отличал лагерных начальников друг от друга: все они под жесткой своей

фуражкой были для меня на одно лицо - узколобое, тупо-твердое,

солдафонское...

Но - "довлеет каждому дню злоба его". Дни "срока" изживаются в

будничных занятиях, складывающихся в привычную "сжему или, "ели угодно,

ярмо. И мы волокли его, отупевшие, погасшие, хмуро и обревенно. Пусть нам,

ухаживавшим за живыми существами, досталась на долю наиболее одухотворенная

и необременительная работа, но и ва ней лежало мертвящее тавро лагеря.

Подневольный труд гасит огонек одушевления, язвит самолюбие, подымает со

дна души протест - бесплодный и иссушающий.

Все реже принимался я по утрам скоблить и мыть донья кроличьих клеток,

раскладывать по кормушкам пуки сева, мелко крошишь корнеплоды, а

отправлялся к вохровцу, выдававшему весла и отмыкавшему цепь, какой лодка

была прикована к неохватному бревну. И начиналась иллюзия вольной жизни.

Для доставки рыбы от муксалмоких рыбаков мне давали в лесничестве

подводу. На остров, где в прежних скитских постройках разместилась лагерная

молочная ферма, а в сезон жила артель рыбаков, я ехал берегом залива и по

дамбе. Своего конька не утруждал. На шесть или семь верст пути я ухитрялся

затрачивать утреннюю упряжку. Погромыхивали пустые короба в телеге; я

посиживал, по-крестьянски свесив ноги над передним колесом. Пустынная

лесная дорога располагала к ленивой созерцательности. Да и куда было

торопиться?.. Каменистый берег залива покрывал нетронутый сосновый бор.

Сквозь деревья опушки - всплески солнечного света на пенистых волнах. И

протяжные голоса надлетающих птиц, и свежесть морского ветра, и в яркой

хвое - рыжие быстрые белки. И древний, смолистый дух бора в заветриях.

И  пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная

природа Красою вечною сиять...

Равнодушная ли? Ее, Природу-Утешительницу, я глубже всего постиг

сквозь частокол зон да щели щита, загораживающего обрешеченное окно. Когда

был погребен заживо.

Передав рыбакам накладные, я ставил лошадь к сену и отправлялся

проведать Воейкова. Общих знакомых, связей и воспоминаний с Дмитрием

Александровичем у нас оказалось столько, что мы охотно встречались. И

сошлись очень дружески. Был он старше меня и уже в пятнадцатом году воевал

офицером, как и Георгий Осоргин, но подлинной военной косточкой стать не

успел. И остался - по привычкам своим, повадкам и облику - самым что ни на

есть типичным помещиком средней руки и общественным деятелем губернского

масштаба. Служил в земстве, участвовал в выборах, вводил достижения

агрономической науки в своем родовом имении. Жил доходами с него, но

ограничиться ими не умел. Легкое, вернее, легкомысленное отношение к жизни,

приверженность к ее усладам, роднившим Дмитрия Александровича со Стивой

Облонским, не исправил и лагерь. Гладкое, чистое лицо с крупным горбатым

носом и полными, словно припухшими губами, мягко вьющиеся белокурые волосы,

мясистые большие уши, высокая, чуть оплывшая фигура - все в нем выдавало

прежнего беззаботного барина. С каким вкусом и увлечением хлопотал он над

сковородкой с нежной морской рыбой, как вдохновенно вспоминал, причмокивая,

аромат и остроту приправы, секрет которой ему удалось вытянуть у старого

повара тульского Благородного собрания... Но более гастрономических

радостей - и это сквозило в нем всего очевиднее - ценил он прекрасный и

слабый пол, как писали в старину романисты.

- Как я люблю, как я люблю свою Дашеньку! - вырывалось у него

искренней скороговоркой, когда ему случалось говорить о жене. При этом он

закатывал от умиления глаза и присюсюкивал, что не мешало ему тут же

вспомнить приключение, несовместимое с супружеской верностью.

Да и на Соловках Дмитрий Александрович ухитрялся заводить шашни.

Однажды я его застал за игривым разговором с двумя бытовичками -

накрашенными и подрумяненными - у крыльца конторы совхоза. Они хихикали и

жеманились, а мой Воейков весь ходил ходуном, красовался, сладчайше

щурился, шутливо расставлял руки, как бы собираясь заключить в объятия

своих собеседниц.

И эта лежащая наружу, очевидная суть Дмитрия Александровича -

отличного компанейского малого, бесконечно далекого каких-либо притязаний

на политические идеалы и общественные симпатии, покладистого, плюющего в

конце концов на всякие строи и революции, лишь бы жилось сносно в смысле

утешных блюд и "ласковых дев" - снискала ему расположение начальства,

нуждавшегося, кроме того, в его опыте сельского хозяина. И Воейкова

назначили заведовать Муксалм-ской фермой. Он поставил дело так, что

соловецкие "вольняшки" не могли нарадоваться на фляги со свежими сливками,

сочные филе и окорока, какие вряд ли им доводилось когда отведывать, пока

не сошла на них благодать даровых лагерных харчей.

Жил Дмитрий Александрович в просторной комнате - бывшей монашеской

келье, построенной не во времена подвижничества, уже далекие, а в наш век

ублажения плоти. Была она светлой, о большом окне, с высоким потолком и

надежным обогревом. И хозяин обставил ее как можно уютнее, разгородил

старинными ширмами, сохранившимися от монастырских гостиниц. По штату

завфермой полагался дневальный. Нечего говорить, что Дмитрий Александрович

сумел подобрать себе расторопного и услужливого малого. И черточка:

старомодная щепетильность не позволяла Воейкову пользоваться "казенными"

благами. Довольствовался он и угощал лишь тем, что выдавалось ему по норме,

да рыбой во всех видах: ею рыбаки щедро оделяли всех жителей Муксалмы.

Мы болтали подолгу. Иногда нас прерывал приходивший за распоряжениями

дневальный или работник фермы. Дмитрий Александрович кратко и строго давал

указания, чтобы тотчас вернуться к разговору. По большей части - "о цветах

удовольствия". И до чего же упоенно передавал он подробности какого-нибудь

юбилейного обеда, пикников с лихими тройками и дамами, изнеможенно

раскинувшимися на траве

В то утро Дмитрий Александрович собирался угостить меня сельдью особо

нежного посола. И только любовно приступил к ее разделке на специальной

доске, как в комнату без стука вошел скотник. Обернулся было резковато к

нему хозяин, да так и застыл с ножом в одной руке и рыбкой - в другой.

Вошедший и впрямь был страшен. Его била дрожь, на землистом лице

остановились расширенные глаза и дергались нееиоеобные произнести слово

губы... От лица Дмитрия Александровича отхлынула краска, и оио сделалось

таким же неживым, как и у скотника.

- Подохли... свиньи... - наконец выдавил тот. Молча впился в него

немигающими глазами Воейков, помертвевший, сразу утративший повелительную

свою осанку и самоуверенность. Передо мной стояли два человека, у ног

которых разверзлась бездна. И пахнуло веем ужасом ожидавшей их участи...

Когда выяснилось, что после утренней раздачи корма пало шесть взрослых

маток и почти два десятка молодых свинок, Дмитрий Александрович едва не

рухнул на кровать, стоявшую рядом. Обхватил ее спинку рукой, да так и замер

с низко опущенмой головой.

Что было делать? .

Я стоял над ним и не находил слов для ободрения. Ведь немыслим" было

сказать: "Разберутся, установят причину..." Дмитрий Александрович не хуже

моего знал, что иикто разбираться или искать виновного не станет. Поспешат

расправиться с ним, чтобы самих не обвинили в утрате бдительности, в


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 473; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!