Спор Паскаля и Ноэля о пустоте и теле 15 страница



«Теперь он весь живет в мире греческом и латинском» (Колюпанов I, 2, 121). Даже наиболее практический А. И. Кошелев, который писал — «мне нужна жизнь действительная. Постараюсь сделаться первым агрономом в России» (Колюпанов I, 2, 217) — имел «иноческую» фазу развития. 4 марта 1827 года он пишет: «Да уте­шат меня милые Платон и Шеллинг в моем уединении! Как я ими услаждаюсь, проведя много времени среди китайских теней... Клянусь вам, если бы эти божест­венные гении не напоминали мне мою небесную отчизну, я бы кончил тем, что совсем огрубел в окружающей обстановке».

Особенно показательна судьба В. П. Титова. «Архивный юноша» Титов, кото­рого Погодин считал знатоком Шеллинга и с которого он взял обещание перевести «Трансцендентальный идеализм» Шеллинга, обещание, по-видимому оставшееся невыполненным, 16 марта 1836 пишет Одоевскому3: «взглянув на Италию и Гер­манию, я стал гораздо более Турком и Азиатцем, нежели был когда-нибудь» (л. 58 об.). Получив еще в конце 1830 г. дипломатическое назначение в Константи­нополь, он, потонув в Востоке, проповедует мусульманский кейф и итальянское dolce far niente, которые он противопоставляет английскому комфорту. Титов пред­восхитил Розановские слова: «Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль». И конечно, Титов согласился бы с Розановым: «Лаццарони, вечно лежащие в песке, почему не отличная философская школа?» «Беда нашего века — хлопотливость, — говорит он, — ему недостает созерцательно­сти» (л. 59 об.). Шеллингианец от германской философии переходит к лени Востока и проповедует религию молчания (Сакулин I, 338).


Это молчание, молчальничество тянуло всех архивных юношей. Связь между эмоцией и ее выражением, душевным движением и двигательной реакцией разры­вается. Федор Хомяков пишет из Петербурга о Веневитинове (Р. Αρχ. 1884 III, 224): «Мы сидим в двух комнатах, одна подле другой с открытыми дверями, часто в одной, и в целый день иногда двух слов не промолвим иначе, как за обедом или когда придет кто-нибудь к нам в гости». Биограф Веневитинова [А. В.] Пятковский пишет о нем (с. 23): «Он не был „говоруном", не любил словесных турниров, на которые иной боец задолго запасает стрелы и копья, и только с близкими людьми мог вступить в живой, одушевленный разговор». От Рожалина друзья ждут перево­дов и трудов, а он отвечает из заграницы: «Все это только материалы. Планов для чего-нибудь целого, для какого-то сочинения у меня нет. Строить в чужих краях нам невозможно: место, цель, мера всему — найдется только в России» (Колюпа­нов I, 2, 123). В результате от Рожалина остается лишь несколько переводов. — Иван Киреевский пишет Хомякову: «Мысль родится втайне и воспитывается мол­чанием». Петр Киреевский 22 ноября 1851 года пишет Кошелеву: «Как будто сама природа привязала к моему перу камень; и это, поверьте, совсем не от смирения и не от излишней совестливости, а частью от непривычки излагать свою мысль на бумагу, частью же и от самого свойства моих занятий, то есть раскапывания стари­ны, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целой фалангой предшественников, изучивших и загряз­нивших ее донельзя» (Колюпанов I, 2, 47). Петр Киреевский знал семь языков, а осталось от него лишь собрание народных песен, да и то изданных после его смерти. В 1844 г. Η. Μ. Языков писал Гоголю (Рус. Стар. 1896, дек. С. 628): «П. В. уехал или заехал к себе в деревню и там уселся и засел, и продолжает не изда­вать свое драгоценное и единственное собрание русских песен, то есть пребывает с ними, глядит на них, ласкает их и ровно ничего с ними не делает».

Погодин, примыкавший к архивным юношам, весь соткан из нерешительно­сти и сознания необозримой сложности стоявших перед ним задач — свидетель­ство тому его Дневник. Понятны на этом фоне его отношения к С. М. Соловьеву, о которых последний рассказывает в своих «Записках»: Соловьев бесстрашно принялся за то, что рождало нескончаемые сомнения в Погодине, что рисовалось Погодину бесконечно сложным — и этих колебаний Погодина не понял: просто прошел мимо.

Понятна и озлобленность, с которой Погодин писал («Простая речь о мудреных вещах». М., 1874. Изд. 2-е. Отд. 3. С. 17): «С нигилистами повторяется история Белинского, который не знал аза в глаза по-немецки, не умея читать, вздумал тол­ковать о Гегелевой философии, по слухам от своих знакомых, учить других, напри­мер, несчастного Кольцова, а знакомые-то сами тогда из 20 томов едва ли прочли Двадцать страниц!» Конечно, Погодин помнил Петра Киреевского, знавшего семь языков.

Архивные юноши, если говорили, то для себя, если и писали, то не для публики, глядели поверх публики и полемизировали голосом неуверенным и нерешитель­ным. Потому-то «Московский Вестник» и был побежден «Московским Телегра­фом». В письмах архивные юноши ругались; Веневитинов 7 января 1827 года пишет: «С тех пор, как я видел Булгарина, имя его сделалось для меня против­ным. Я полагал, что он умный ветреник, а он площадной дурак... экой урод» (Барс. И, 122)4.

Ср. отзыв Федора Хомякова (Письмо к А. С. Хомякову, 5 января 1827, хран. |В Музее 40-х годов в Москве): J'ai fait la connaissance de Boulgarin — il est canaille


Эстетика Веневитинова


215


 


impossible; son intelligence ne parait pas aller jusqu'а l'esprit des productions littйraires. Du reste il a de l'esprit de cabaret Parisien.

Если архивные юноши хотели иметь успех в печати, то это и следовало бы печатать. Напомним стиль тогдашней полемики (Пятк[овский], 39): «издатель „Молвы" до того увлекся полемикой против Полевого, что бранил не только его самого, его журнал и сочинения, но и самую улицу Дмитровку, на которой жил Полевой». А робкий Титов по поводу рецензии на перевод Платона Оболенским сообщает Рожалину правило: «брани сколько хочешь, да на конце похвали» (Барс. II, 127). Не удивительно, что новое поколение перекричало женственных юношей.

Если и не восточно-православными иноками были бы «архивные юноши», то во всяком случае восточными созерцателями. Русское сектантство и «украинский философ» Сковорода стоят за ними.

Брось коперникански сферы! Глянь в сердечные пещеры!

В душе твоей глагол,

Вот будешь с ним весел!

Сковорода, а не Христофор Колумб — Шеллинг открывал Одоевскому Амери­ку-душу. А бегство от мира внутрь знал он же: «Вся тварь есть рухлядь, смесь, сво­лочь, сечь, лом, круть, стечь, вздор, сплодь и плоть и плетки». Но не только в направ­лении сектантском «линяло» русское шеллингианство. Раньше всех новые черты стали заметны у Погодина, наиболее поверхностно воспринявшего шеллингианство: в Великую Среду 1826 г. он исповедовался, а перед исповедью листовал Фихте (Барс. II, 15). Но уже раньше, в 1823 году в мае, после обеда с шампанским у Озно­бишина, где были Раич, Оболенский, Титов, Томашевский, Погодин, последний записывает в Дневник, что они гуляли по саду и беседовали, между прочим «о мо­щах», о «явленных иконах» (Барс. I, 219). А в 1825 году Погодин в Троицын день после обедни и беседы с Титовым о богослужении заносит в Дневник: «Необходимо нужна книга, описывающая наше Богослужение. Масоны, кажется, знают много

хорошего об этом».

Это — Погодин и Титов. Но Веневитинов пишет 8 января 1827 года из Петер­бурга сестре: «Гробницы Петра Великого, Екатерины II, Александра I и других мне очень понравились; они возбуждали мое религиозное чувство» (Г. М. 1914, январь. С. 270). В другом письме он пишет: «Я хожу обыкновенно в Казанский собор. Я люблю эту церковь, хотя не могу сказать, чтобы она была красивым зданием». Значит не только панэстетизм жил в Веневитинове. Но не они одни — и Кошелев, и Киреевский движутся в ту же сторону. «Русско-иноческое» берет верх над шел-лингианством или, вернее, ставит вопросы, на которые нет ответа у Шеллинга.

Погодин неспроста вспомнил о масонах. У него, наверное, еще в памяти был разговор в 1822 году с Степаном Алексеевичем Масловым о геометрической симво­лике богослужения (Барс. I, 168). «Что значит, — спрашивал Маслов, — треуголь­ник, коим оканчивается к верху риза священника и одежды дьяконской? Что зна­чит сложение антиминса в девять треугольников, свеча, носимая пред Евангелием, обращение кругом дьякона после молитвы о благочестивых, и так далее». Эти вопросы, конечно, навеяны масонской геометрической символикой. Но параллель ей нашли бы русские шеллингианцы и у бесчисленных более или менее шеллинги-стов, как Окен, Краузе, Вагнер, Эшенмайер с их повышенным интересом к «смыс­лу» фигур (ср. сотни страниц, посвященных эллипсам Кеплеровских законов)· М. М. Филиппов («Судьбы русской философии». Ч. I и II. С. 55—62) указал на черты


сходства масонства и шеллингианства (мечтательность, гуманные идеи, высшее знание, алхимия, витализм), на масонство как материал и почву русского шеллин­гианства. Замечательно, что расцвет кружка любомудров и шеллингианских инте­ресов падает на ближайшие годы после указа об уничтожении масонских лож и тайных обществ (1 августа 1822 года).

Филиппов напоминает также о Фесслере в Петербурге, сочетавшем шеллинги-анские идеи с масонством. Интересно увлечение кн. Одоевского в 30-х годах Пор-деджем. Это — своего рода атавизм, возвращение к масонским «предкам», сходное с прорезыванием черт «инока» в шеллингистах. Характерно также обилие символи-ко-геометрических схем в статье Титова об Архитектуре («Несколько мыслей о Зод­честве». Моск. Вестн. 1827. С. 189—200). На приведенном фоне эти схемы делаются весьма выразительными.

Еще одна возможность «умирания для мира» была у «архивных юношей», и она действительно осуществилась: впадение в механизацию или даже воодушевленная проповедь механизации. Если бы архивные юноши дожили до наших дней, они могли бы стать хорошими романтиками «американизма». В их эпохе для этого была база: своеобразно воспринятая идея XVIII века о человеке-машине. Обычно рисуют романтизм как чувство жизни, реагирующее против «бездушного» материализма XVIII века. Но достаточно напомнить образы автоматов, механических трупов, марионеток, восковых фигур, игравших столь значительную роль в романтизме, чтобы понять: чувство жизни — для немногих гениев, для самого романтика, а все остальное — остается машиной. Другой человек остается l'homme machine Ламметри. Идеи Просвещения продолжают властвовать, хотя бы частично. Мысли о всеобщей жизни (одушевлении) — часто лишь порывы, хотя и порождающие сотни страниц об органичности, всеобъемлющей жизни и т. д. Эти образы механизированного человека могут внушать романтику страх, могут служить и источником настоящего вдохновения: переход до крайности легок. Тонко подметил эту черту в Одоевском Хомяков (Барс. VI, 265): «по-прежнему [40-е годы] хочет самых свежих устриц и самого гнилого сыра, то есть современности индустриальной и материальной и древних пыльных знаний Алхимии и Кабалы», то есть то проповедь машинизации человека, то бегство от нее в «пыльные» знания Кабалы. И везде вещное, механиче­ское восприятие чужой жизни. Особенно разительна в этом отношении эволюция Соболевского, принадлежавшего к кругу «архивных юношей». Соболевский — богатый баловень, любивший кутежи, хороший стол, вино и женщин, за что Пушкин называл его Калибаном (Колюпанов I, 2, 127). С С. И. Мальцевым он основывает «Самсоньевскую мануфактуру», живет, по выражению Кс. Полевого, как «англий­ский фабрикант» и, наконец, по-своему отгораживает себя от мира слоем стекла — поселяется безвыездно в Москве, предается механизирующей библиографии, Усмиряющей тревоги, и все более и более удаляется от нового поколения. «Его дик­таторские приемы, небрежный тон разговора, манера входить и выходить по-мини­стерски, разваливаться на креслах — все это не нравилось молодежи». Единственно, что уцелело от Соболевского — его эпиграммы, которые отгораживают его от обес­цененного внешнего — «автоматов».

Как ни парадоксальным может показаться сближение, но в смягченной, менее резкой форме мы находим ту же черту у А. С. Хомякова. Вот что пишет Н. А. Муха-нов (Р. Αρχ. 1887. Т. I. С. 244): «Прибавляю еще одну черту странную. В разговорах его с глазу на глаз нельзя было правильнее и глубже рассуждать о предметах и вопро­сах высшей важности; как только являлось более слушателей, он переменял совер­шенно направление своих речей и вводил в них воззрения столь парадоксальные,


часто неосновательные и поддерживал их силою и доводами, испещренными не­обыкновенной живостью и игривостью».

В связи с указанными тремя психологическими прототипами стоит четвертый литературный тип — русского байронического героя, где та же черта умирания для мира проявляется резко и ярко. Но не байронизм Байрона был характерен для Веневитинова и его друзей. Ближе к ним был «Чернец» Козлова, который, по опре­делению Белинского, был для 20-х годов XIX века тем же, чем была «Бедная Лиза» для 90-х годов XVIII-го. Сходство «Чернеца» с «Гяуром» — внешнее, на это указы­вала уже при его появлении современная критика (параллели см. у В. Жирмунско­го — Пушкин и Байрон. Л., 1924. С. 295-296). Если пойти вглубь, то обнаружится коренная рознь. Байроновский монах смотрит взором, полным «вызова и отчая­ния» — «в нем ни надежды на Творца, ни искры теплой веры нет», чернец Козлова верит в загробную жизнь и потрясен ужасом разлуки с возлюбленной за гробом:

Как в небе Ангела обнять Окровавленными руками?

И конечно, байроновский гяур не мнил,

что пост, молитва, труд Вине прощенье обретут

(«Не говори о покаянье» — у Байрона)

Разрыв с социальной средой у Байрона — тяготеет к типу изгнанника и злодея. В поэме Козлова — тяготение к типу инока. Конечно, чернец Козлова ближе к об­разу кающегося грешника, чем к образу злодея страшных романов XVIII в. (Рад-клифф и др.) — прототипу героя байронического (Жирмунский, 108). В чернеце — чувство бремени греховного и греховной глубины, а не демоническая меланхолия злодейства. Ему ближе покаянный канон Андрея Критского, чем романы Рад-клифф. Точки над i поставил князь Вяземский в рецензии на «Чернеца». «Жаль, — пишет он, — что Поэт не воспользовался всеми обрядами, совершаемыми при по­гребении иноков» (Московский Телеграф. 1825. Ч. II. С. 218). С Козловым такие описания гармонируют, а с Байроном? — Что именно в группе байронических поэм типа «Чернеца» стояли байронически-окрашенные произведения Веневити­нова и его друзей, видно из их собственных высказываний. Шевырев посвятил «Чернецу» особый разбор (подп. S в Моск. Вестн. 1827. Ч. 6. С. 206-215), в которой в общих чертах отметил лишь внешнюю близость поэмы Козлова к своему прото­типу. Но противопоставляя Байрона Козлову, он смог в Байроне выделить лишь «глубокое раскрытие тайн души», и на этом пункте строится главное противопос­тавление, хотя можно было выбрать гораздо более резкие черты отличия. В рецен­зии на перевод «Манфреда» (Моск. Вестн. 1828. Ч. 10. С. 56-69) он же пишет: «Манфред не человек, но одна олицетворенная злая половина души человеческой, один отдельный эгоизм, который разлит по всей твари, во всех сердцах живущих, но везде растворен другими сладкими чувствами, которые роднят нас со всею при­родою и со всем человечеством» (с. 62). Это определение приближает, а не удаляет Манфреда от прочих людей, стирает крайность индивидуалистического бунта. Байроновские образы, так сказать, умягчаются. Демоническая резкость сглажива­ется. Отчужденность от мира и меланхолия, правда, частично воспринимались, но скептическое злодейство всегда скрадывалось. Сам Веневитинов воспринял Байрона весьма поверхностно: английского языка он не знал, Байрон был ему доступен лишь в французском переводе. Каковы были эти французские переводы, достаточно


I ,


 

217

Эстетика Веневитинова

видно из одной рецензии в «Московском Телеграфе» (разб. пер. «Абидосской невесты». М. Телегр. Ч. 12. 1826. С. 188 за подп. П.). После одного сопоставления с подлинником рецензент замечает: «Подумаете, читая это, что вам попалась ка­кая-нибудь Фонтенелева идиллия». Байронические темы (не больше) заметны у Веневитинова лишь в отрывках «Смерть Байрона». В бумагах Веневитинова со­хранилась схематическая рецензия на перевод «Абидосской Невесты», сделанный Козловым (Г. М. 1914, январь. С. 276—277). Он так же, как Шевырев в «Чернеце», отмечает внешнюю близость переводчика к Байрону («везде ли сохранен характер подлинника?»), но дальше неточностей в переводе не идет. Отрицательный отзыв о переводе дает и Федор Хомяков в письмах к брату (mйdiocre, trиs mйdiocre — в письме 5 января 1827, хранится в Музее 40-х годов в Москве. В ненаписанном романе, план которого воспроизвели, по воспоминаниям устных рассказов, друзья Веневитинова, герой романа «влекомый от преступления к преступлению» (Полн. собр. соч. Ч. II. С. XV = Пятк. 173) напоминает Байроновых героев. Но характерно дальше: «Со временем все страсти в нем перегорели, душевные силы истощались; все действия его были без намерения; он сделался человеком обыкновенным; люди простые почитали его даже добродетельным, потому что он не творил зла — но он, живой, уже был убит, и ничем не мог наполнить пустоту души». Бобров (Лит. и проев. I, 47) пишет: «до известной степени Паренского можно считать прототипом будущего Печорина». Как будто «злодейский» облик достаточно ярок и оправдыва­ет позднейшие слова Надеждина (в рец. на «Борского» Подолинского. В. Е. 1829. Ч. II, № 6 и 7. Цит. по Жирмунскому, с. 103): «Душегубство есть любимая тема нынешней поэзии, разыгрываемая в бесчисленных вариациях: резанья, стрелянья, утопленничества, давки, заморожения et sic in infinitum». Но здесь, как и у Козлова, как и на Западе, это «злодейство» в значительной мере литературный прием, — «Гарольдов плащ»: «он стал человеком обыкновенным». Лишь этот «плащ» общий у русских байронистов и Байрона, а психологическая структура иная. Если взгля­нуть глубже, то обща лишь меланхолия. Леонтьев четко запечатлел «иноческие» тенденции байронизма в словах: «От некоторых мест Чайльд-Гарольда можно перейти без всякого усилия, и почти незаметно к иным местам Давидовых Псалмов, а от Псалмов Давида ко всей Христианской Церковности». Действительно, байро­нические элементы окрасились быстро в сознании таких близких Веневитинову людей, как Шевырев и Погодин, «по-иночески». Это был какой-то клубок байро­низма и афонства: все поработила себе всепобеждающая меланхолия.

Историческая почва уже была взрыхлена: несколько поколений не только культи­вировали меланхолию, но и пытались отдать себе отчет в ней в отдельных статьях. Карамзин пишет «Мысли об уединении» (1803) по поводу отшельнического бегства Руссо от культуры. Правда, он смотрит на вещи еще глазами «дачника», совершающе­го временные экскурсии на лоно природы: «Нет, нет! Человек не создан для всегдаш­ него уединения... но временное уединение бывает сладостно и даже необходимо для Умов деятельных, образованных, для глубокомысленных созерцаний». Словом, это Нечто вроде временного отдохновения после городского шума: чередование города и деревни, скит или буколики Руссо после салона. Но вскоре же звучат другие ноты:

Жуковский виноват: он первый между нами Вошел в содружество с Германскими певцами И стал передавать, забывши Божий страх, Жизнехуленья их в пленительных стихах.


Дата добавления: 2021-05-18; просмотров: 60; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!