Эпоха художественного директора 9 страница



Глава четвертая
«Чайка» в зеркале воспоминаний — Переписка 1898 года — Немирович-Данченко редактирует Станиславского — За чтением «Из прошлого»

В истории Художественного театра постановка «Чайки» — самый престижный эпизод. Это, естественно, дало ей вторую жизнь в воспоминаниях. Воспоминания — отражения в зеркале, поставленном под углом. Угол отклонения образует время и опыт. Поэтому воспоминания отличаются от подлинников — документов. Воспоминания дают истолкования документам. Не избежала этой участи и «Чайка».

Станиславский сам первый объявил, что не понимал «Чайку». «Я уехал в Харьковскую губернию писать mise en scène. Это была трудная задача, так как, к стыду своему, я не понимал пьесы. И только во время работы, незаметно для себя, я вжился и бессознательно полюбил ее. Таково свойство чеховских пьес. Поддавшись обаянию, хочется вдыхать их аромат», — писал он в ранних, конца 900‑х годов, воспоминаниях о Чехове. Кажется, в чем тут сомневаться? Каких еще искать разъяснений, раз Станиславский сам расписался в непонимании? С этим можно было бы согласиться, если бы не все тот же его режиссерский план «Чайки», каждый лист которого доказывает обратное. Не мог же он быть написан по полному наитию или по гипнотическому внушению Немировича-Данченко.

Обращает на себя внимание и то, что тема непонимания Чехова в воспоминаниях Станиславского все больше относится {76} к рассказам о непонимании им своих ролей, чем целых пьес. Станиславскому запомнилось долгое постижение ролей, пересмотр их трактовок. Как драгоценные факты личной актерской биографии приводит он слова Чехова, похожие на шарады, о ролях Тригорина и Астрова. Через годы, разгадав эти шарады, он избавился от ошибок и удивлялся их нелепостям, как курьезным происшествиям.

Стоит только сравнить воспоминания Станиславского с его высказываниями в письмах лета 1898 года, как выясняется, что в ранних воспоминаниях он не точен. Оказывается, что его «непонимание» относится не к «Чайке» — пьесе, а к собственной работе — к режиссерскому плану, написанному, как он выражается, «на авось» или «наобум». В то время он предупреждал Немировича-Данченко: «Повторяю: я сам не пойму, хороша или никуда не годна планировка “Чайки”. Я понимаю пока только, что пьеса талантлива, интересна, но с какого конца к ней подходить — не знаю». Достоинства пьесы он понимал, но не был уверен в достоинствах своей работы.

Он ссылался на свою неподготовленность, считая себя «не пропитанным Чеховым», потому что, будучи в отъезде, не присутствовал на беседах Немировича-Данченко с исполнителями. Это оправдание удивляет, а для Немировича-Данченко звучит даже обидно. Ему же запомнился «один такой красивый у нас день» — день, проведенный вдвоем со Станиславским за разъяснением ему Чехова и «Чайки». Разве его беседы с актерами могли бы дать ему больше, чем их отдельная предварительная беседа?

В поздних воспоминаниях — в «Моей жизни в искусстве» выясняется, что в чувстве неподготовленности Станиславского к «Чайке» виноват характер беседы Немировича-Данченко. Станиславский помнит, что пьеса показалась ему скучной и что Немирович-Данченко объяснил ему «прелесть произведения Чехова». При этом Станиславский указывает на примечательную черту: Немирович-Данченко соблазнял рассказами о пьесах, но от последующего самостоятельного чтения пьес его гипноз рассеивался. Возможно, такая реакция на литературные беседы Немировича-Данченко была особенностью только одного Станиславского.

Когда он сел за свой экземпляр «Чайки», оказался наедине с пьесой, его охватила неуверенность в попытках пересказать пьесу сценически. Станиславский находился между двух устрашающих его обстоятельств. С одной стороны, авторитет Немировича-Данченко, священнодействующего над Чеховым, с {77} другой — пугающий пример провала «Чайки» в Александринском театре. Если добавить к этому мнительность Станиславского, склонного опасаться провалов, то понятным становится его психологический маневр: заранее предупредить Немировича-Данченко о возможном просчете. Опасения Станиславского попали даже в текст режиссерского плана: «Сомневаюсь, чтобы это вышло не смешно. Попробовать можно?» Или: «Это очень грубый эффект, но на публику действует. Конечно, не стою за него».

В неопубликованном варианте главы о «Чайке» («Моя жизнь в искусстве») Станиславский объяснил, в чем заключалась его неуверенность: «… то, что я писал, было так просто, что никто не мог бы меня убедить в том, что написанное мною было интересно и нужно для сцены.

“Если вы непременно хотите, я напишу, но не понимаю, кому это может быть нужно”.

Так рассуждал я про себя. К моему удивлению, я получил из Пушкина большие похвалы моей работе» [1].

Похвалы означали, что Немирович-Данченко принимает сценический пересказ «Чайки» и что Станиславский понимает пьесу правильно и делает то, что нужно. «К моему удивлению, работа казалась мне легкой: я видел, чувствовал пьесу», — писал Станиславский. На языке художника видеть и чувствовать равняется пониманию.

Удивление Станиславского простотой и легкостью написания режиссерского плана объясняется тем, что он привык к сбору материалов, к изучению истории и этнографии, которых требовали наиболее знаменитые его постановки до Художественного театра и тот же «Царь Федор Иоаннович», а для «Чайки» он находил все готовым вокруг себя. Действительно, «кому это может быть нужно»?.. Когда он в августе писал планировку «Чайки», то из окна ему «открывался унылый и скучный вид на беспредельную, однообразную степь», откуда черпал он вдохновение для настроения и ритма будущего спектакля. Станиславский планировал: «Августовский вечер. Тусклое освещение фонаря, отдаленное пение загулявшего пьяницы, отдаленный вой собаки, кваканье лягушек, крик коростеля, редкие удары отдаленного церковного колокола — помогают зрителю почувствовать грустную, монотонную жизнь действующих лиц». Заточение Треплева в имении было ему понятно, так как сам он с трепетом ждал в Андреевке почты как единственной связи с миром. Дома в Любимовке и в гостях у брата в Андреевке было столько похожего с имением Сорина: {78} домашний любительский спектакль, тени на занавесе готовящихся к спектаклю Нины и рабочего Якова, лежание в гамаке, чай в саду на ковре, безалаберный завтрак перед отъездом среди полусобранных в дорогу вещей, «народная сцена» проводов, красноватый свет от печки, ненастье за окном, конфеты, привезенные из города, игра в лото.

Собственные впечатления служили материалом и переплетались с происходящим в пьесе. Здесь только все было победнее, позапущеннее. Так что Немирович-Данченко был не прав, когда писал в «Из прошлого», что Станиславскому как представителю богатого купечества была абсолютно неизвестна среда, фигурирующая в «Чайке». Здесь приходится сделать поправку, что Станиславский принадлежал, если можно так сказать, к интеллигентному купечеству. Ведь не из Тит Титычей он был! Ему была знакома жизнь в современном имении, знаком был и артистический мир, не только московский, но и провинциальный, где ему доводилось играть гастрольные спектакли. Аркадина не была ему в новость. Единственное, с кем он действительно не сталкивался, это писатели. Может быть, поэтому и ошибся в первом варианте своего Тригорина. Но не более того.

В первом издании режиссерского плана «Чайки» во вступительной статье приведен отзыв о плане Немировича-Данченко: «Станиславский, оставаясь все еще равнодушным к Чехову, прислал мне такой богатый, интересный, полный оригинальности и глубины материал для постановки “Чайки”, что нельзя было не дивиться этой пламенной гениальной фантазии». Получая по почте режиссерский план, Немирович-Данченко еще не подозревал, что Станиславский уже «полюбил» Чехова и его пьесу.

В мемуарах «Из прошлого» Немирович-Данченко пишет о «стихийном» совпадении Станиславского с Чеховым. Он делает вывод, что «Станиславский так и не почувствовал настоящего чеховского лиризма». В этом он все же был не прав. Дело было не в «стихийности» совпадения, а в разных направлениях истолкования Чехова у него и Станиславского. Надо было ответить на вопрос: что это — человеческая жизнь как она есть, без иллюзий, или проза жизни, возвышающаяся до поэзии? Разные ответы начинаются с отношения к спектаклю Треплева, к исполнению Ниной монолога из его пьесы.

Когда Станиславский и Немирович-Данченко приступили к работе над «Чайкой», они переписывались об этом загадочном месте пьесы. Станиславский трактовал сцену спектакля {79} как момент конфликтной ситуации между всеми героями «Чайки». Он создавал атмосферу общей отчужденности друг от друга. У него не было иллюзий. Немирович-Данченко придавал значение самому факту треплевского спектакля, его содержанию и форме. Реакция действующих лиц на представление могла быть лишь фоном к нему, так как в эту минуту проза жизни отступала перед поэзией. Все это различие выявляется, если из фрагментов переписки Немировича-Данченко и Станиславского сконструировать диалог:

Немирович-Данченко: «Я думаю убрать все, что может расположить зрителя к излишним смешкам, дабы он был готов к восприятию лучших мест пьесы. Поэтому, например, при исполнении пьесы Треплева надо, чтобы лица вели себя в полутонах. Иначе публика легче пойдет за слушающими, чем за Треплевым и Ниной».

Станиславский: «Ваше замечание о том, чтобы в первом акте, во время представления пьесы Треплева, второстепенные роли не убивали главных, я понимаю вполне и соглашаюсь с ним».

Даже и соглашаясь, Станиславский думает о персонажах, между тем как Немирович-Данченко думал о треплевской пьесе. Согласившись, Станиславский перевел задачу в чисто техническую и засомневался: «Вопрос, как этого достигнуть… Я по своей привычке раскрыл каждому действующему лицу более широкий рисунок роли. Когда актеры им овладевают, я начинаю стушевывать ненужное и выделять более важное. Я поступал так потому, что всегда боялся, что актеры зададутся слишком мелким, неинтересным рисунком <…>».

Станиславский не мог ради треплевского спектакля остановить жизнь не только персонажей, но и окружающей их природы. Эта тема в переписке явилась в развитие первой.

Немирович-Данченко: «Не подумайте, однако, что я вообще против всего смелого и резкого в подобных местах. Я понимаю, что смена впечатлений только усилит эффект мистически-трагический. Я только боюсь некоторых подробностей. Ну, вот хоть бы “кваканье лягушек” во время представления пьесы Треплева. Мне хочется, как раз наоборот, полной таинственной тишины. Удары колокола где-нибудь на погосте — другое дело. Иногда нельзя рассеивать внимание зрителя, отвлекать его бытовыми подробностями».

Станиславский: «Представьте, что я поместил лягушек во время сцены представления исключительно для полной тишины. Ведь театральная тишина выражается не молчанием, а {80} звуками. Если не наполнять тишину звуками, нельзя достигнуть иллюзии».

Им казалось, что они говорят об одном и том же, но на разных языках: литературном и сценическом. Станиславский оставался убежденным в этом и через десятилетия, вспоминая споры о «Чайке» с Немировичем-Данченко. Из них он делал вывод, что они шли «каждый своим самостоятельным путем». Путь Немировича-Данченко он называет «художественно-литературным, писательским», свой — «изобразительным». В вариантах рукописи «Моя жизнь в искусстве» Станиславский сравнивал их совместную работу с рытьем туннеля с разных концов. По дороге возникали неопасные ссоры «художественного и артистического происхождения». Станиславский описывает результат встречных усилий: «Вот, уже нас разделяет тонкая стена, вот и она рухнула, и мы встретились и теперь можем свободно проходить из литературной области в художественн[ую], актерск[ую] и другие, можем соединить их все вместе, для общего прохождения по проложенному пути, вместе со всеми артистами, которые следовали за нами. И… все стало ясно…» [2]. К чему эти отточия в финале? Они читаются, как вздох, как знак недоговоренности о проблемах все же неразрешимых.

Яснее не становилось оттого, что, столковавшись о внешнем, в сущности, не сошлись во внутреннем.

Станиславский почувствовал в «Чайке» великую силу прозы жизни, изображенную Чеховым. В режиссерском плане встречается такое его замечание к одной из сцен: «Чтобы сделать пьесу жизненнее, понятнее для публики, очень рекомендую не бояться самого резкого реализма в этой сцене». Немирович-Данченко в первую очередь откликался на ощущение поэзии и требовал «лирического тона» от Роксановой и боялся заглушить ее поэтический монолог в пьесе Треплева. Можно думать, как считает Немирович-Данченко на страницах «Из прошлого», что в Треплеве Чехов сочувствовал символистам. Если это и было так, то все же не означало, что он хочет особым исполнением поддержать символизм треплевской пьесы. На репетициях в Александринском театре Чехов поправлял Комиссаржевскую при чтении монолога: «Нина — деревенская барышня… первый раз на сцене говорит… трусит, дрожит…» Он возвращал ее к психологической правде, к прозе жизни. В тексте «Чайки» сказано, что Нине пьеса Треплева не нравится, она не понимает ее, как же в таком случае она может исполнять ее в «лирическом тоне»?

{81} При постановке «Чайки» в 1898 году эти проблемы не вышли из-за кулис репетиций. Неудовлетворенная мечта о чеховском лиризме не покидала Немировича-Данченко. Он сумел ее осуществить на закате жизни в новой постановке «Трех сестер», на взлете своей теории о романтическом театре.

В «Моей жизни в искусстве» главу о «Чайке» Станиславский посвятил изложению своего метода работы. Содержание главы шире простых воспоминаний о событиях вокруг постановки «Чайки». Ее тема — влияние драматургии Чехова на развитие сценического искусства Художественного театра во всех его слагаемых: режиссуре, актерском мастерстве, технике оформления. Задача Станиславского в этой главе — проанализировать одну из важнейших, но далеко еще не совершенных, с его точки зрения, ступеней собственного творческого метода.

Спустя десятилетие после выхода в свет «Моей жизни в искусстве» Немирович-Данченко издал свои воспоминания «Из прошлого». То, что написано там о «Чайке», написано во внутренней полемике с книгой Станиславского. Прежде всего это противоположная позиция, которую он выбирает по отношению к жанру воспоминаний. Он хочет судить о прошлом, не примешивая всего накопленного опыта, всей прожитой в искусстве жизни. Он боится фальсификации: «… за тридцать с лишком лет наши приемы подвергались переработке и шлифовке; легко приписать прошедшему черты настоящего». Такой урок частично Немирович-Данченко вынес для себя из чтения рукописи Станиславского.

В 1925 году, работая над вариантом первого издания «Моей жизни в искусстве» на русском языке, Станиславский передал экземпляр рукописи для ознакомления Немировичу-Данченко. Тогда Немирович-Данченко сделал свои пометки на рукописи Станиславского и на отдельных приложенных листочках: замечания, советы и пожелания дополнить текст. Это обстоятельство слегка перемешало в книге их взгляды. Немирович-Данченко стал редактором воспоминаний Станиславского в нескольких принципиальных местах рукописи, где можно ставить вопрос о разделении лавров или ошибок. Станиславский принял его замечания и с помощью своего рабочего редактора Л. Я. Гуревич внес некоторые поправки, а иногда и впрямую ввел текст, предложенный Немировичем-Данченко.

В частности, в связи с чеховскими спектаклями Немирович-Данченко и обвинил Станиславского в описании прошлого {82} с высоты нынешнего опыта: «О Чехове написано прекрасно, но все это (282 – 288[11]), что Константину Сергеевичу теперь так ясно и глубоко осознано, пришло далеко не сразу. Пожалуй, только к “Вишневому саду”. А раньше, даже во время постановки, во время участия в постановках и создания режиссерских планов, К. С. не имел этого багажа». Написанное Станиславским Немирович-Данченко посчитал недостаточным для истории «Чайки». Он предложил ему добавить следующее: «Чтоб Чехов нашел свой театр, нужно было такое необыкновенное сочетание такого театрального человека-писателя, драматурга и учителя театральной молодежи, — как я;

такого свободного от театральных штампов режиссера, такого мастера создавать на сцене настроения, заданные поэтом, — как Константин Сергеевич;

художника-декоратора из группы самых близких душе Чехова передвижников, как Симов;

и актерской молодежи, воспитанной на современной беллетристике».

Станиславский почти дословно включил этот текст в свою книгу. Там он несколько вторгся своей фактологичностью в ход теоретических рассуждений Станиславского о силе интуиции в искусстве. Тем не менее эта мысль Немировича-Данченко, изложенная в книге Станиславского, приобрела характер классической цитаты.

Читая мемуары Немировича-Данченко «Из прошлого», Станиславский не согласился с половиной того, что там написано о «Чайке». В своем экземпляре книги он сделал об этом замечание. Его пометки (указания страниц и отчеркивания текста) настолько кратки, что смысл их надо расшифровывать. Одно видно сразу: они касаются не теории, а только фактов. Хотя Немирович-Данченко опирался на факты, помещая в текст подлинники: фрагменты своей переписки с Чеховым вокруг постановки «Чайки» — в иных местах он был не точен. Он забыл, что отсутствие на репетициях Станиславского — Тригорина не могло задерживать работу театра над «Чайкой», так как в первый период репетиций Тригориным был Адашев (Платонов), а Станиславский все еще — Дорн. Немирович-Данченко не упомянул о том, что роль Тригорина была передана Станиславскому по желанию Чехова. Не помнил, что не сразу М. П. Лилина стала репетировать Машу, а только после того, как Чехову не понравилась в этой роли Н. А. Гандурина.

{83} Станиславского задело, что, рассказывая о «черных деньках» — падении сборов со спектаклей накануне премьеры «Чайки», Немирович-Данченко приписал причину тщетным режиссерским усилиям Станиславского в неудачной постановке «Шейлока» («Венецианского купца»), не сказав о собственном провале со «Счастьем Греты».

Но более всего, вероятно, обидела Станиславского данная Немировичем-Данченко характеристика его режиссуре. Она опускала его до искателя сценических эффектов, хотя и высшего художественного вкуса, но имеющих одну цель — новизну ради новизны. Это было несправедливо и несерьезно. Для доказательства стоит вспомнить его постановки в Обществе искусства и литературы: «Плоды просвещения» (кстати, Немировичем-Данченко самим же похваленные), «Фома», «Уриэль Акоста», «Самоуправцы», «Отелло», «Ганнеле» у Лентовского и, наконец, «Царь Федор Иоаннович», которым открылся их общий театр. Поэтому задача режиссерского перевоспитания и развития Станиславского, взятая на себя Немировичем-Данченко в связи с «Чайкой» и необходимостью обратиться «к глубинам и лирике будней», не была в действительности настолько кардинальна.

Изображение «Чайки» в зеркале воспоминаний у каждого получилось свое. Станиславский старался провести линию развития искусства. Немирович-Данченко соизмерял художественные вклады ее сценических отцов. Для получения по возможности объективной картины приходится сопоставлять одно зеркало с другим и оба с документами, теперь бесстрастно лежащими в архивных коробках. Ревность к разделению славы первого сезона, осененного шедевром «Чайки», началась сразу же. Известны даже число и месяц, когда ее испытал Немирович-Данченко.

Было это 28 февраля 1899 года. Восемь лет он молчал, а в феврале 1907 года вознамерился напомнить Станиславскому эпизод того дня: «Первый же случай успеха, который нельзя забыть, был на первый день поста по окончании первого сезона после “Чайки”, когда я пришел к Вам. Я пришел, и меня начали ругать за мое поведение, “вредное для Театра”. Забыть не могу слова Ваши. — Ну, однако, что же это в самом деле, человек пришел к нам в дом, а мы его битый час ругаем, — сказала Вам Мария Петровна» [3].

Впервые Немировичу-Данченко показалось, что Станиславский мстит ему за успех.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 77; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!