СГАНАРЕЛЬ, ИЛИ МНИМЫЙ РОГОНОСЕЦ 3 страница



Иное дело, что дар этот следует использовать умело. О чем и напоминает персонаж, других обязанностей в пьесе, в сущности, не имеющий, – Кризальд. Присутствие Кризальда подчеркивает, что Арнольф был в какой‑то миг еще волен изменить ход событий и потому несет за них ответственность, что ложный путь, в конце которого его ждут позор и муки, Арнольф избрал сам. И все же – сентенция «сам виноват» обычно если и удовлетворяет чувство справедливости, то не вовсе заглушает чувство сострадания к жертве собственных ошибок и пороков. Сомнения в том, что все на этом свете однозначно разрешимо, что мы всегда властны справляться с нашими страстями и слабостями, уловимы в «Уроке женам»; но пока они пробегают лишь тенью, смутным предчувствием, всерьез не омрачая веселья и не колебля бодрой веры в силу добрых человеческих задатков.

Успехом «Урок женам» пользовался неслыханным. Но столь же громкой оказалась ссора вокруг пьесы, вспыхнувшая сразу же, чуть ли не в день премьеры. В нее так или иначе ввязались все те, кого Мольер успел задеть и обеспокоить за четыре с лишним года своего пребывания в столице, – а таких было множество. Непосредственными участниками этой перепалки стали актеры Бургундского отеля, со времен «Смешных жеманниц» раздосадованные мольеровскими уколами (и еще больше – шумной популярностью мольеровской труппы и ее солидными сборами),[1] а также начинающие, искавшие известности любой ценой литераторы. Психологическая подоплека их действий очевидна: зависть к чужой удаче и надежда добыть для себя толику чужой славы. Но их доводы от того не становятся менее любопытными – и потому, что свидетельствуют об укорененных в умах представлениях, и потому, что самому Мольеру они дали повод внятно высказать собственные установки.

«Урок женам», по мнению недоброжелателей, дурная комедия, поскольку прежде всего вообще не ясно, комедия ли это. В ней мало действия и много разговоров; ее главный герой, вместо того чтобы непрестанно забавлять зрителей, то выказывает способность к великодушным поступкам, то впадает в непритворное отчаяние, «так что непонятно, следует ли смеяться или плакать на представлении пьесы, которая словно бы предназначена вызывать жалость одновременно с весельем». Но вместе с тем она набита непристойными намеками, оскорбляющими стыдливость прекрасного пола и уместными лишь в ярмарочном балагане, изобилует неправдоподобными случайностями в развитии сюжета и неправдоподобными чертами в обрисовке характеров (ревнивец не стал бы приглашать друга отужинать в обществе его невесты; пылкий влюбленный не удовлетворился бы тем, что взял у предмета своей страсти ленточку). А правила драматического искусства, предписанные самим Аристотелем, если и соблюдаются, то неловко и нарочито – и тоже в ущерб правдоподобию. Да и чему, собственно, Мольер обязан своими успехами? Он просто выскочка, крадущий сюжеты из чужих сочинений, а характеры берущий из записок‑наблюдений над нравами, стекающихся к нему со всех сторон. Он играет на испорченном вкусе нашего века, разучившегося ценить высокую трагедию, а комедию готового вернуть к площадному фарсу.

Вдобавок ко всему Мольера впервые открыто обвинили в неуважении к религии. Ведь как ни толковать Арнольфовы наставления Агнесе, но упоминания об адских кипящих котлах звучат со сцены уморительно, а «Правила супружества» явно передразнивают всякие назидательные духовные сочинения, в огромном количестве распространявшиеся в то время, – и даже, возможно, покушаются на библейские Десять заповедей.

Громогласное кощунство такого рода в XVII веке было, разумеется, немыслимо. Но в житейском существовании устои благочестия зачастую если не подрывались, то обходились – особенно среди столичной аристократической молодежи. И первый пример тут подавал сам король. Он был тогда в разгаре страсти к юной, прелестной мадемуазель де Лавальер и вовсе не собирался стеснять себя законами семейственной добродетели, говоря словами Агнесы, «отказывать сердцу в том, что мило». «Молодой двор» – приближенные Людовика XIV, фрейлины его очаровательной невестки, Генриетты Английской, – предавался развлечениям и удовольствиям без особой оглядки на церковные строгости. Были у короля с церковью расхождения и более серьезные, политического порядка. Папский престол притязал не только на право неограниченного вмешательства в жизнь французской церкви, но и на авторитет в мирских, государственных делах. И то и другое было бы чувствительной помехой королевской власти, и Людовик XIV решительно такие притязания отвергал.

Но еще силен был и «старый двор» – окружение королевы‑матери, Анны Австрийской, которая, как это часто бывает, прожив жизнь достаточно бурную и пеструю, на склоне лет пришла к самой истовой набожности. Поведение сына глубоко ее огорчало; ей не дано было знать, что и он в свой черед под старость оставит все прежние привычки и кончит дни в мрачном и чинном благонравии. А пока ничто такого исхода не предвещало, Анна Австрийская отчаянно – и тщетно – искала любых средств образумить Людовика. Союзников и единомышленников у нее было немало.

Тем не менее подозрения в вольнодумстве центром спора вокруг «Урока женам» не стали. Главная тяжесть обвинений против Мольера сосредоточивалась, помимо профессиональной стороны дела, на обстоятельствах его личной жизни, отношениях с Мадленой и Армандой (остроты, которыми присяжные скромники осыпали Мольера, своей непристойностью оставляли далеко позади двусмысленные шутки из «Урока женам»). В конце концов Монфлери, актер Бургундского отеля на роли героев, подал королю записку, в которой объявлял, что Мольер «жил с матерью (Мадленой) и женился на дочери (Арманде)». В ответ король согласился стать крестным отцом новорожденного первенца Мольера и Арманды; крестной матерью была Генриетта Английская. Жест эффектный, и после такого красноречивого свидетельства монаршего благоволения врагам Мольера не оставалось иного выхода, как замолчать, выжидая следующий удобный миг для нападения.

И сам Мольер, защищаясь, постарался упреков в безбожии коснуться по возможности осторожно и вскользь – до времени. Две пьесы, которые составляют его реплику в полемическом диалоге – «Критика „Урока женам“» и «Версальский экспромт», – посвящены почти исключительно обсуждению вопросов ремесла. В сущности, спор между Мольером и его противниками идет о поэтике того утверждающегося стиля в искусстве, который потомки назовут классицизмом.

На уровне исходных мыслительных положений, осознанно ли принятых или бессознательно усвоенных, сходятся все: постигать бытие значит прощупывать за бесконечным разнообразием его преходящих явлений некую устойчивую, постоянно его определяющую основу. Сложные «задачи на миропонимание» предлагается решать алгебраическим путем, «с иксами», а не арифметическим, с конкретными числами. Картезианская посылка о наличии таких общеобязательных законов, о возможности и необходимости их вычленения так или иначе разделяется отцами классицизма и сказывается даже там, где упорядочивающую схему разглядеть как будто труднее всего. Например, в отношении к живой природе: внутри парковых оград она состоит из правильных овалов прудов, прямых линий аллей, пирамид деревьев. Или в подходе к языку: янсенисты для воспитанников созданных ими школ разрабатывают грамматику, не просто описывающую особенности разных языков, но пытающуюся установить их единые законы.[2]

В классицистической словесности такой склад мироосмысления отзывался в первую очередь на том, что составляло главный предмет ее забот: на понимании человеческой природы, то есть неизменной, общей всему роду людскому сущности, проявляющейся в четко распознаваемых типах‑характерах. Правдоподобие, в отсутствии которого укоряли Мольера, и есть соответствие свойств и поступков персонажа той идее его «типа», что уже сложилась в головах зрителей. Возражая своим противникам, Мольер справедливость самого такого понятия как будто сомнению не подвергает. Для него тоже очевидна возможность расчленить человеческую толпу на вереницу знакомых «типов»: ревнивец, влюбленный, порядочный человек, кокетка, ханжа… Ведь «задача комедии», по его словам, – «рисовать человеческие недостатки вообще», «изображать нравы, не касаясь личностей».

Спор набирает остроту не столько в понимании связи обобщенного «типа» с отдельной «личностью», сколько в толковании самой сути каждого характера, возможного сочетания внутренне присущих ему качеств. Мольеровские психологические представления много гибче, сложнее, изощреннее, чем у его хулителей. На свой лад и Мольер в какой‑то мере прикасается к тому парадоксу сопряжения бездн в человеческой душе, которому посвящены многие страницы паскалевских «Мыслей» (в год «Урока женам» еще не опубликованных, но уже написанных). У Мольера кроме одной определяющей, «заглавной», «опознавательной» черты человек может обладать и другими, побочными, разнящимися и даже противоположными. «Комическое лицо» оказывается способным «совершить поступок, приличествующий человеку порядочному». Влюбленный каким бы серьезным и разумным существом он ни был, в пылу страсти ведет себя смехотворно. Комический эффект пьесы («Урока женам», в частности) в том и состоит, что подчеркивается кажущаяся несогласованность между собой слов и действий, замыслов и результатов.

И еще одну существенную оговорку делает Мольер в рассуждениях о «всеобщности» своего искусства. Нравы и пороки, которыми оно занято, – это по преимуществу нравы и пороки своего века; общество, которому оно протягивает зеркало, – современное общество. Тут и ответ на удрученные сетования и язвительные выпады поклонников трагедии: противопоставление своего «исторического реализма» творчеству, основанному на вольном полете воображения, Мольер осмысляет как противоположность двух драматических жанров. Трагедии – выводить на сцену героев и богов, возвышенные чувства и подвиги, «пренебрегать истиной ради чудесного»; комедии – «изображать обыкновенных людей», людей своего времени, и так, чтобы портреты, написанные с натуры, выходили похожими. Само по себе разграничение жанров опять‑таки вполне согласуется с жесткой эстетической разверсткой классицизма. Но того почтительного трепета, который по иерархии должно бы «низшему» жанру испытывать по отношению к «высшему», у Мольера вовсе не чувствуется. Напротив, ремесло комедиографа представляется ему более трудным – именно из‑за более прочного прикрепления комедии к действительности, следовательно, возможности оценивать достоинства комедийного живописания, сличая его с оригиналом.

По Мольеру, в такой поверке искусства вещами, ему внеположными, и руководствоваться нужно не внутренними законами ремесла. Цель автора – нравиться публике; а если при этом нарушаются «правила», тем хуже для правил. Да и сами правила – всего лишь соображения здравого смысла, итог непосредственных наблюдений над творениями искусства, а не предшествующие творчеству заповеди; «и тот же самый здравый смысл, который делал эти наблюдения в древние времена, без труда делает их и теперь». При этом здравый смысл зиждется на свободном доверии к собственным ощущениям, собственному чувственному восприятию. Но вкусового произвола, разнобоя зрительских прихотей Мольер не опасается, поскольку здравый – «здоровый», «неизвращенный» – смысл и у него полагается всегда равным самому себе и присущим большинству природным даром. Поэтому большинство единодушно между собой и всегда право, «вся публика не может ошибаться». Носителями здравого смысла в зрительном зале оказываются для Мольера равно придворные и горожане, вельможи, занимающие кресла на самой сцене, и стоячий партер (хотя, конечно, и самоуверенного болвана можно встретить среди любой части публики). Этому сообществу здравомыслящих противостоит лишь одна каста – педанты, «знатоки», то есть те, кто претендует на обладание особенным, скрытым от непосвященных знанием, а потому и на исключительное право суждения. Мольер же, по роду занятий как будто сам к этой касте принадлежащий, предпочитает скорее быть слугой для короля и шутом для толпы, чем товарищем мудрствующих шарлатанов. Он, так сказать, профессионал‑отступник; потому так и яростны нападки собратьев‑литераторов на него, зато ему аплодируют и двор и город.

Гармония между автором и зрителями, основанная на согласном признании здравого смысла их общим наставником и судьей, дает драматургу уверенность в том, что его слова, обращенные к залу, будут поняты, его смех подхвачен, его уроки восприняты.[3] «Воспитание» зрителя потому и возможно, что пороки суть отклонения от здравого смысла, на которые надо указать, чтобы вразумить заблуждающегося или хотя бы других оберечь от следования дурному примеру. Театр – школа: с таким представлением о миссии драматического искусства Мольер приступает ко «второму кругу» своих комедий, составляющему как бы трилогию, в которой он будет впрямую размышлять о самом главном – о вере и безбожии, о нравственности и доброте, о законах человеческого общежития.

 

2

 

Каждая из пьес, трилогию образующих, словно бы посвящена одному типу, на сей раз определяемому не столько психологическим складом, сколько складом миропонимания. Их можно обозначить так: Святоша («Тартюф») – Безбожник («Дон Жуан») – Моралист («Мизантроп»). Едва ли Мольер сознательно задавался целью такой триптих создать, и возникали эти пьесы при обстоятельствах очень несхожих. Но несомненно, что взгляд Мольера в зрелые его годы обращен в глубь духовной жизни соотечественников, в самое ее средоточие, а потому неминуемо должен был встретиться с этими тремя лицами, воплощающими три вечные пути самоопределения человека в мире.

«Тартюф» (либо в изначальном своем, не дошедшем до нас варианте, либо просто в неоконченном виде) был впервые разыгран перед королем и двором в Версале в 1664 году. А почти за месяц до того парижское отделение Общества Святых Даров[4] на своем секретном заседании постановило всеми средствами препятствовать постановке никем еще не виденной, известной лишь по слухам комедии. Выполнить это решение хотя и на время, но удалось: «Тартюф» был под запретом почти пять лет. Французская церковь в своем приговоре «Тартюфу» была единодушна, как редко в каком деле. Иезуиты (хотя и считавшие комедию сатирой на янсенистов) и янсенисты (хотя и полагавшие, что мишенью мольеровских насмешек были иезуиты), архиепископ Парижский (грозивший своей пастве отлучением от церкви за любую попытку ознакомиться с «Тартюфом») и безвестный кюре (требовавший сжечь сочинителя‑святотатца на костре), президент Парижского парламента, член Общества Святых Даров (запретивший представления пьесы) – все вносили в преследование «Тартюфа» посильную лепту. С такой коалицией и король в открытый бой долго вступать не смел, предпочитая оказывать Мольеру поддержку окольно.

Между тем, судя по подзаголовку «Тартюфа», речь в комедии идет о «Лицемере» (первая версия пьесы) или «Обманщике» (окончательный вариант). А в том, чтобы обличать с подмостков лицемерие и лживость, как будто нет ничего предосудительного с точки зрения самой строгой морали. Будь эта пьеса просто историей о том, как ловкий плут прикинулся другом хозяина дома и зарился на его состояние, сватался к его дочери и обольщал жену, едва ли ее постановка превратилась бы в дело государственной важности. Но фальшь и притворство сами по себе как раз в «Тартюфе» Мольера не слишком занимают. Суть же в том, чем именно привораживает Тартюф своего легковерного благодетеля, какую именно личину надевает. Тартюф не вообще лицемер, он пустосвят, ханжа; так, во всяком случае, определял его сам Мольер, обороняясь от обвинений в посягательстве на подлинную веру и подлинное благочестие.

Две реплики Тартюфа дают исторически очень внятное обоснование его образа мыслей и действий:

 

«Круг совести, когда становится он тесным,

Расширить можем мы: ведь для грехов любых

Есть оправдание в намереньях благих.

………………………………………

Замучите себя вы в сокрушеньях поздних

О том, что нанесли обиду небесам,

Мне указав на дверь».

 

(Пер. М. Донского)

Оправдание «любых грехов» «благими намерениями» – одно из положений казуистической морали, утверждавшейся иезуитами и в расхожем словоупотреблении по сей день с иезуитами связываемой. Но противопоставление «грехов», очевидных поступков – намерениям, тайным движениям души, основано на противопоставлении морали «земной», поверяемой человеческим разумом, – морали «небесной», верооткровенной. Такой разрыв, христианству исконно присущий, можно толковать по‑разному, подчеркивать или сглаживать. Некоторые течения католицизма (в частности, иезуитский орден) в пору Контрреформации были тем снисходительней и терпимей к мирским слабостям, чем решительнее отстаивали превосходство верополагаемых доблестей над мирскими добродетелями. Нарушения умопостигаемых этических норм не столь уж страшны – это грех, конечно, но грех простительный, – если не наносят ущерба славе божией, тем более, если ради нее и совершены. Но в то время как заповеди светской морали (какой бы из ее кодексов ни принимать) и их исполнение поддаются суду людской мудрости, распознать, что послужит к возвеличению, а что – к умалению славы божией, гораздо труднее. Католическая церковь предлагала тут мирянам критерий простой и ясный: ко славе божией все то, что ко благу самой церкви и каждого ее служителя, причем под благом понималось не только укрепление духовного авторитета, но и накопление бренных богатств. Интересы любого человека в сутане и с тонзурой на голове[5] приравнивались к интересам Церкви, а те в свою очередь отождествлялись с интересами Всевышнего. Потому и Тартюф чувствует себя в полном праве сказать, что, указав на дверь ему, Оргон оскорбляет небеса.

Речи Тартюфа выдают его сходство с теми иезуитами‑казуистами, что несколькими годами раньше были мишенью язвительных обличений Паскаля, защищавшего своих друзей‑янсенистов в «Письмах к провинциалу». Но и янсенисты не то чтоб вовсе не имели оснований обижаться на Мольера. Их самих и тех, кто к ним был близок, подозревать в показной и корыстной набожности не приходилось, как не приходится сомневаться в искренней вере Оргона, прилежного Тартюфова ученика. И то, что Оргон усвоил из уроков Тартюфа, хотя и переложено на потешный язык недалекого буржуа, пытающегося рассуждать об отвлеченных материях, по сути, родственно янсенистскому ужасу перед греховностью человеческой природы и отвращению к посюстороннему тленному миру:

 

«Мне внушил глагол его могучий,

Что мир является большой навозной кучей.

Сколь утешительна мне эта мысль, мой брат!

Ведь если наша жизнь – лишь гноище и смрад,

То можно ль дорожить хоть чем‑нибудь на свете?

Теперь пускай умрут и мать моя, и дети,

Пускай похороню и брата, и жену –

Уж я, поверьте мне, и глазом не моргну».

 

(Пер. М. Донского)

Не допуская возможности наведения мостов над бездной, разделяющей небо и землю, отойти от земной суеты, презреть все земные блага и радости, разорвать все земные, природные узы – янсенистам и «янсениствующим» такое жизненное решение было очень по душе. Оргон, новообращенный, делает лишь первые, но очень существенные шаги в эту сторону. Он изгоняет из дому сына и лишает его наследства, все свое состояние отписывает в дар Тартюфу (который, разумеется, даст «деньгам оборот весьма похвальный» – «на благо ближнему, во славу небесам»: почти дословно воспроизведенный девиз Общества Святых Даров), разрушает помолвку дочери с любимым, а главное – закрывает свое сердце для любого естественного порыва. Последствия Оргонова просветленья с точки зрения житейской, земной морали губительны для его семейства, и в этом смысле не так уж важно, притворяется ли Тартюф или он взаправду «не от мира сего». Будь Тартюф и впрямь богомольный бессребреник, могло бы произойти все то же самое.[6]


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 62; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!