СЛОВАРЬ, ИЛИ ЗАГАДКА ОСТРОВСКОГО 5 страница



 

Официально его продолжали чтить как народного и государственного поэта. В слово «народный» властью вкладывалось своё понятие: простой, доступный по изложению и... терпеливый, покорный, как сам народ. Какая-то великая сила, которой принято бить поклоны, именем которой надлежит клясться, но которая никогда не взбунтуется, не загорится, не потребует своих прав, а всё, что ей нужно (и что «позволено»),— это сентиментальные слёзы по поводу овина, кузницы, ржаного поля, протяжной песни, белой берёзки. Твердить хозяевам, что они хозяева, тогда как их волей и трудом давно распоряжаются слуги, без ведома которых хозяин и пальцем не шевельнёт... И государственность, понимаемая как крепость порядка, при котором одни управляют судьбами и благосостоянием других, призванных трудиться, кланяться и благодарить, что их допустили к краю общего государственного котла с кашей...

Твардовский в такие толкования народности и государственности не вписывается, он вырывается из них. В силу чего, позволено спросить? В силу огромной человеческой искренности и глубокого ума, поистине народного.

«Ещё успеть без проволочки немую боль в слова облечь»,— мечтал он в последней поэме. «Немая боль» не только его самого, но и множества людей, которые как бы доверили ему её высказать. В опубликованной лишь недавно поэме «По праву памяти» он в полный голос сказал о трагедии раскулачивания, о сталинской расправе со своими же военнопленными, об изгнании из родных мест целых народов. Но он нашёл в себе мужество, не бия себя в грудь и не юродствуя, искупить свою невольную вину перед близкими, расстаться с иллюзиями своего поколения. Только осознав это сполна, можно было написать такие строки:

 

       Ясна задача, дело свято,—

       С тем — к высшей цели

                      прямиком.

       Предай в пути родного брата

       И друга лучшего тайком.

       И душу чувствами людскими

       Не отягчай, себя щадя,

       И лжесвидетельствуй во имя,

       И зверствуй именем вождя!

 

В те дни, когда писались эти строки, проклинавшие культ личности Сталина, Твардовского уже душил другой культ — безличности, той бесформенной куклы, в какую превратился Брежнев, не тиран и не деспот, а просто исполнительный чиновник, верховное выражение аппаратного принципа власти.

Фальшь и лицемерие, растекавшиеся в воздухе, заставляли Твардовского задыхаться. В пору, когда «Новый мир» публично называли «сточной канавой», а один известный «художник слова» даже высказался в том духе, что, прежде чем вводить танки в Прагу, их надо бы было ввести в редакции «Нового мира» и «Юности», Твардовский одно за другим стал терять свидетельства былой прочности своего общественного положения: его не выбрали в новый состав ЦК, отвели из числа кандидатов в Верховный Совет РСФСР, куда его выбирали по традиции. Разговаривая в те дни с Твардовским, П.Н. Демичев, руководивший идеологией, заметил: «Вам, Александр Трифонович, надо задуматься. Ведь то, что вас не выдвигают, это знак, что вы лишаетесь народного доверия». «Вы только подумайте! — восклицал, пересказывая мне этот разговор, Твардовский.— Мы говорим с глазу на глаз, и он отлично знает, как эти дела делаются, в каких кабинетах (не в его ли?) списки кандидатов составляются. И он знает, что я знаю, а ведь произносит слово «народ!».

Всей своей поэтической работой, всем своим существованием Твардовский разрывал это кольцо лжи. А опорой ему, как и прежде, служило только то, что он любил свою землю, свой народ — ни в малой доле не в ущерб другим народам и племенам. Его всегда волновало, как живут люди простого, земледельческого или мастерового, фабричного труда. Их жизнь интересовала его не по долгу филантропии, не оттого, что так принято и пристойно для интеллигента, вышедшего из народной среды, а просто так, от души. «Я всюду видел тётку Дарью на нашей родине с тобой» — это не фраза, это такое зрение, оно и есть часть таланта народного поэта.

В Твардовском заметно было отсутствие всякой суетливости, стремления перекричать другого или попасть в нужный тон, проскочить в дверь первым или сыграть «на повышение», в похвалах ли или в инвективах. Щедрин написал как-то, что народ верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что «жизнь не есть озорство». Твардовскому нравилось это выражение, оно сходилось и с его верой. Наклонный к иронии, лишённому желчи юмору, он был очень серьёзен в отношении к жизни, её обязательствам, умел видеть ценности вне себя, своего круга, своей профессии и привязанностей, даже своего времени.

 

В последнее время стало входить в моду — как бы это половчее сказать — снисходительно-высокомерное отношение к Твардовскому: где-то он оробел, чего-то не понял, был слишком привержен марксизму-ленинизму, боязно сказать, в социализм веровал, и ещё куча заблуждений... Обретя желанную свободу высказывания, мы смотрим на былые авторитеты с бесшабашным всезнайством, хотя часто не способны на иной род анализа, чем выкрикивание темпераментных междометий. Нет ничего проще, чем укорить автора за ортодоксальные риторические строки в его поэмах, обличить за иллюзию счастливой крестьянско-колхозной Утопии в «Стране Муравии». Но даже и в этой ранней поэме, советском варианте некрасовского «Кому на Руси жить хорошо?», 26-летний поэт обнаружил такое неплоское понимание вещей, что до сих пор дивишься народному лукавству, позволяющему высказать решительно всё, когда читаешь в монологе Моргунка:

 

     — Товарищ Сталин,

     Дай ответ,

     Чтоб люди зря не спорили:

     Конец предвидится ай нет

     Всей этой суетории?..

     И жизнь — на слом,

     И всё на слом —

     Под корень, подчистую.

     А что к хорошему идём,

     Так я не протестую.

 

И им же, молодым Твардовским, дана первая такой силы в нашей литературе картина раскулачивания, до недавнего времени изымавшаяся из всех изданий поэмы. Знакомство с этими строками инкриминировалось в 1937 году некоторым смоленским друзьям Твардовского:

 

      Их не били, не вязали,

      Не пытали пытками.

      Их везли, везли возами

      С детьми и пожитками.

       А кто сам не шёл из хаты,

     Кто кидался в обмороки,

      Милицейские ребята

      Выводили под руки.

 

Да, Твардовский разделял многие иллюзии времени. Но в своей критике, как и в своих понятиях о должном, он доходил до того живоносного, глубинного слоя правды, который не подвержен конъюнктуре и не зависит ни от государственного, ни от общественного гипнотизма.

Многие сверхсмелые лозунги, выкрикнутые сейчас с газетного листа или в микрофон, три копейки стоят. Сказанная тогда вполголоса правда, не сенсационное, но твёрдое слово истины означало огромное завоевание мысли. Как правило, оно вызревало долго, готовилось трудно, произносилось без эффекта и надежды снискать лёгкую славу, но по внутреннему убеждению, что эта правда необходима. Без неё не прожить.

Спокойное мужество, бывшее стержнем характера Твардовского, не раз подвергалось испытанию. Ему был свойствен тот род русской храбрости, который описан Толстым в одном его раннем рассказе. Храбр не тот, кто напоказ ездит под пулями неприятеля и произносит эффектные фразы «для истории»: «Храбрый тот, который ведёт себя, как следует».

Мне представляется поступком величайшего мужества то, что ещё весной 1954 года, в едва проклюнувшейся «оттепели», Твардовский написал, прочёл в большом собрании писателей, а потом попытался напечатать свою поэму «Тёркин на том свете». Это был первый, ещё несовершенный вариант того, что спустя девять лет прочли читатели. Но всё главное там уже было. Впервые бюрократия, господствовавшая в партийном и государственном аппарате, была заклеймена «царством мёртвых». И кара за это была неизбежной. На четыре года Твардовского отстранили от руководства журналом, печатавшим к тому же «сомнительные» статьи, сохраняя молчание о неопубликованной поэме, вёрстки которой были собраны и сожжены.

 Уверен, что никто другой, кроме Твардовского, не взял бы на себя ответственность за публикацию первой вещи о лагерях никому не ведомого учителя из Рязани и не смог бы дать дорогу дебюту Солженицына «Один день Ивана Денисовича». «Новый мир» не только сделал это, но и вёл борьбу за писателя до конца — до разгона редколлегии журнала в феврале 1970-го. Надо ли повторять, что этот поступок Твардовского имел огромные, ещё не осознанные до конца последствия для всего движения литературы и общества?

Сошлюсь и на другое — уже не из чисто литературной области.

Спустя три месяца после разгрома «Нового мира», отставленный от любимого литературного дела и проводивший свои дни большей частью в уединении, за городом, Твардовский неожиданно со всей силой ввязался в дело освобождения из «психушки» заключённого туда по политическим мотивам биолога-диссидента Жореса Медведева.

 Было это как раз в дни перед его 60-летием, и многие гадали: дадут или не дадут ему Звезду Героя, по всем тогдашним понятиям полагавшуюся поэту такого ранга. Доброхоты уже и поздравляли его заранее, утверждая, что видели проект Указа. Но он предпочёл героический (а по его понятиям просто совестливый) поступок награде, которая удостоверяла героизм. Ещё накануне он отечески укорял меня за телеграмму протеста, отправленную мною в правительство: «Что вам мало, что вас погнали из журнала? Ну и вовсе лишат работы». А сам собрался в одночасье и поехал в Калугу — требовать свидания с учёным, объявленным сумасшедшим. Не в последнюю очередь его поступок помог Жоресу Медведеву выйти тогда из психбольницы (что не помешало спустя два года лишить его гражданства и сделать изгнанником).

Вспоминаю, как Твардовский в те дни (до того, как он слёг и был приговорён врачами, оставалось несколько недель) рассказывал об этой поездке, о всех подробностях обстановки калужского «дома скорби», о разговоре с врачом-психиатром, у которого бегали глаза. Одна маленькая подробность его рассказа навсегда врезалась в память: надо было помыть руки, и служитель отвёл его в туалет, помещавшийся в подвале. Едва он вступил на осклизлые доски пола, как за ним со звоном повернулся ключ в замке. Скудный свет падал из зарешеченного узкого окошка вверху стены, и «мне представилось,— говорил Твардовский,— что я уже никогда отсюда не выйду и никто об этом не узнает». Мгновение такого раздумья, и снова гремит ключ в замке — его выпускают, ведут наверх... но что значит одна такая минута для сверхчуткой нервной организации человека, поймём по стихам:

 

      В самый угол шалаша,

      Где остывшая солома,

      Забирается душа,

      Чтоб одной побыть ей дома;

      Отдышаться от затей

      И обязанностей ложных,

      От пустых речей, статей

      И хлопот пустопорожних;

      И не видеть их лица —

      Резвых слуг любой эпохи:

      Краснобая-подлеца,

      Молчаливого пройдохи...

 

В его поведении и жизненной борьбе Твардовского поддерживала одна вера: что мир основан на справедливости, истине как законе всего сущего, а возможные отклонения от правды так же, как всё, что связано с репутациями, недооценками и переоценками, неизбежно выравниваются со временем, как неизбежно приходит к одному уровню жидкость в трубках сообщающихся сосудов. Закон правды в истории таков, что, как ни скрывай, ни замазывай, а она всё равно выйдет наружу. Историк Иосиф Флавий, приводил пример Твардовский, предал товарищей по армии и думал, что все и навсегда шито-крыто, тем более что историю пишет он сам. Но кто-то дотошный докопался, и потомство судит Флавия по заслугам.

Но что нам Флавий? Однако, когда один из издателей попытался что-то насильно переменить в составе его книги, Твардовский с лукавством в голосе заметил: «Ну, положим, сейчас вы своего добьётесь. Но история, неведомо для нас где и каким образом, всё запишет. Вы будете наколоты на булавку и станете только жужжать».

 Комментируя свою формулу:

 

      Ещё и впредь

      нам будет трудно,

      Но чтобы страшно —

      никогда,—

 

Твардовский с обезоруживающей искренностью сказал как-то: «Вот разве что заведут в отдельную комнату и начнут зубы выбивать... Не стану врать, не ручаюсь... Не испытал». Толстой в рассказе, который я уже цитировал, находил, что «особенная и высокая черта русской храбрости» состоит в недоверии к словам, потому что, «когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно».

Смерть Твардовского не была лишь горестным в своей неизбежности медицинским фактом. Она была следствием роковой болезни, а болезнь — расплатой за ту борьбу, какую он вёл. Но смерть, как это бывает, подведя в судьбе последнюю черту, с огромной силой подтвердила цельность его характера, чистоту души и поэтического дела.

И сейчас, когда, бывает, приходится думать о том, куда пропал авторитет писателя, почему так тускло звучит и мельчает писательское слово в условиях его невозбранной свободы,— пример достоинства и силы, поданный Твардовским, пробивавшимся со своей правдой сквозь бетонные плотины лжи и лицемерия, всё ещё ободряет нас.

 

Известия. 1990. 21 июня

 

 

«ВСЁ ДОЛЖНО СГОРЕТЬ НА МОЁМ ОГНЕ»

 

К своему столетию Цветаева приходит задрапированной в тогу классика. С её плеч будто стекает Мандельштамова «ложноклассическая шаль».

Не значит ли это, что меркнет и вянет в хрестоматийности и комментариях живой огонь её поэзии, опаливший нашу молодость? Всё чаще её почтительно называют Марина Ивановна, что идёт ей куда менее, чем её величавой подруге по веку и поэзии — Анне Андреевне. Марина Цветаева, как Сергей Есенин, странно выглядит с аккомпанементом отчества: просто Марина, вечно молодой огонь, юная энергия слова. Цифра 100 не дружна с Цветаевой.

В 1956-м Илья Эренбург, первым напомнивший о Цветаевой — поэте, констатировал: «Она умерла в 1941 году, будучи известной только немногим ревнителям поэзии». Может быть, это и не совсем так, если иметь в виду литературное Зарубежье, но ее подлинной славе на Родине и в самом деле чуть больше четверти века.

Сейчас трудно даже заставить себя вспомнить всю меру изумления, восхищения, увлечённости явлением Марины в 60-е годы — тоненьким «Избранным», публикациями в «Литературной Москве» и «Новом мире». Для нас, не слышавших прежде её имени, не знавших её стихов, это было, как электрический разряд.

 

     ...Что другим не нужно — несите мне!

     Всё должно сгореть на моём огне!

 Или:

 

      Ты, меня любивший фальшью

      Истины — и правдой лжи,

      Ты, меня любивший — дальше

      Некуда! — За рубежи!..

 

И ещё:

 

      Отказываюсь — быть.

      В Бедламе нелюдей

      Отказываюсь — жить.

      С волками площадей

      Отказываюсь — выть.

 

Сколько воды утекло с тех пор! Сколько вспыхнуло и погасло поэтических репутаций. А магнетизм Марины, потеряв яркую интенсивность первого впечатления, пошёл вглубь и вширь.

Наше сознание неблагодарно. Многое из ошеломляющих открытий поэтики и образа чувств Цветаевой отвердело в формулы, вошло в большой круг кровообращения культуры. Нас уже не обжигают, как в первый раз, знакомые слова. Рождённые восторгом вдохновения образы становятся привычной цитатой, они освоены и присвоены нами.

 Я перечитываю сегодня Цветаеву — и дивлюсь тому, сколько литых строк, чудом уловленных оттенков чувства и определений поэзии, слетевших с её пера и уже как бы безымянных, влилось в наш культурный опыт. «Безмерность в мире мер», «невнятица дивная», «мнящейся описки смысл — короче, все»... Будем, однако, справедливы. Мало кто в наш век, как Цветаева, обновил ощущение поэзии как высоковольтной энергии чувства.

 

     Гудят моей высокой тяги

     Лирические провода.

 

Цветаева знает своего врага — равнодушие, теплохладное участие или даже отстранённость суетной политики и мелочного быта. Укором с привкусом желчи звучат обращённые ею и к нам, нынешним, слова:

 

    Что для таких господ —

    Закат или рассвет?

    Глотатели пустот,

    Читатели газет!

    Газет — читай: клевет,

    Газет — читай: растрат,

    Что ни столбец — навет,

    Что ни абзац — отврат...

    О, с чем на Страшный суд

    Предстанете: на свет!

    Хвататели минут,

    Читатели газет!

 

Да не лучше ли, если не найдём в себе религиозного смирения, пойти на Страшный суд с русской поэзией — с Пушкиным, Блоком, Цветаевой?

В дни душевной потерянности и усталого созерцания, недобра или безразличия людей друг к другу жар чувства, расточаемого Цветаевой в мир, предстаёт, как некое чудо. Он ставит на место и всякую сухую, расчётливую изобретательность в искусстве, холодное, самолюбивое утверждение себя с бумажным венчиком «постмодернизма» на челе.

Великое дарение богов — энергию души — Цветаева тратит безрасчётно, мучась лишь пыткой извечной невыразимости слова. На тютчевский «Silentium» она откликается своим:

 

    ...Да разве я то говорю,

    Что знала,— пока не раскрыла

    Рта, знала ещё на черте

    Губ, той — за которой осколки...

    И снова, во всей полноте,

    Знать буду — как только умолкну.

 

Но немота — не для Цветаевой. Она хочет говорить — захлёбываясь, трепеща, ярко радуясь, обольщаясь, разочаровываясь, отдаваясь отчаянию и вскрикивая от душевной боли. Она делает открытие — как преодолеть принципиальную невыразимость чувства в слове. Только при калении докрасна из слова исходит волшебная поэтическая сила, небесный смысл. И жар для этого каления Цветаева находит в своей душе, а уголья ей подбрасывает в достатке её трагическая жизнь.

Стихия Цветаевой — стихия огня. Звука, как пламени, пожирающего своими тире — глаголы, перекидывающегося жадными языками на соседние строчки.

 

     Высоко горю — и горю дотла!

     И да будет вам ночь — светла!

 

Казалось бы, в русском искусстве, в русской поэзии все вещи обозначены, чувства названы, вехи найдены — и ничто не сулит нового в хорошо освоенном мире. Как соперничать с тем, что сказали не одним смыслом, но звуком своих стихов — Пушкин, Баратынский, Фет или младший её современник Блок? Она нашла себя в испепеляющей теме любви, она расплавила себя в ней. Энергия её слова вулканична, поток речи — как лава, текущая по склону, незастывшая и светящаяся.

Трудно стоять рядом с таким жаром. Люди инстинктивно оберегают себя от подобного накала чувства и слова. Даже Блок для Цветаевой — это «льдинки в глазах» и «поцелуй в снег». Но это ещё живой, бодрящий холод. Умеренного, теплохладного Цветаева не приемлет. «Каждый раз,— говорит она,— когда узнаю, что человек меня любит,— удивляюсь, не любит — удивляюсь, но больше всего удивляюсь, когда человек ко мне равнодушен».

Её пылкие поэтические объяснения в любви, стоны страсти, ревности, мольбы и укоры — обращены к разным её избранникам, а кажется, что к одному. Ему исповедуется, его заклинает верностью, с ним тяжко прощается Марина. Её любовь, как полуденное солнце, обращена на всех («пол и возраст ни при чём», уточняет она), а кто именно попадает под этот луч — тайна судьбы и случая.

Захлёбываясь не стихами, не рифмами, а безмерностью чувства, она любит до содрогания, до отчаяния, до спазм — героя «Лебединого стана», и «Поэмы горы», и «Попытки ревности», и «Поэмы конца» но так же сильно и ревниво любит и Пушкина, и Рильке, и Россию, и Чехию, и сына Мура, и дочь Алю, и кисть жаркой рябины, и куст под окнами парижского дома, и колокола в Москве...


Дата добавления: 2020-04-08; просмотров: 96; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!