СЛОВАРЬ, ИЛИ ЗАГАДКА ОСТРОВСКОГО 2 страница



Не вымогать жалость у адресата, не сетовать на жизнь, как бы перекладывая свою тяжесть на плечи другого, не обременять ближних и дальних своими печалями и заботами было с ранних лет принципом Чехова. Это не значит, что Чехов избегает говорить о себе, но его письма — это общение, а не сообщение, живое продолжение прерванной когда-то беседы. («Здравствуй, милый мой Игнациус, наконец-то мы опять беседуем!..» — из письма И.Н. Потапенко 1903 года). Эффект непосредственного общения возникает и из-за тона «сиюминутности»: фиксируется не итог событий, а момент писания. Автор письма спохватывается («Ах да...»), удивляется, прерывается («Однако, буквы и строчки кривые. Надо зажечь свечку. Зажёг»). Извещая М.В. Киселёву, что он хочет полемизировать с ней в письме, Чехов предупреждает: «Берегитесь и, чтобы не упасть в обморок, возьмитесь покрепче за спинку стула. Ну, начинаю...»

И такое же впечатление мгновенной, яркой импровизации производят чеховские характеристики, шутки, самопризнания. Разрушение общепринятой формы, чинности письма начинается с обращения. Разумеется, отправляя официальное послание, Чехов мобилизовал все формы почтительного обращения с неизбежным «Многоуважаемый...» и «имею честь быть...» Но уже брату-литератору он пишет совсем иначе: «Доброкачественный брат мой, Александр Павлович!», «Милый Сашечка!», «Отче», «Владыко!», «Пожарный Саша», «Голова садовая!» и, наконец: «Брат наш, мерзавец Александр Павлович! Первым делом не будь штанами...» С начальными словами такого рода рушились условные перегородки жанра — оба они были прежними таганрогскими гимназистами — и рассыпалась во прах мещанская чувствительность. Юмор — озорной, даже грубоватый — уничтожал нормативность тона, приличествующую письму к «дражайшей родне». В эпистолярной форме Чехов сполна осуществил тот совет, какой давал брату для общения с людьми вообще: «В отношениях с людьми побольше искренности и сердца, побольше молчания и простоты в обращении. Будь груб, когда сердит, смейся, когда смешно, и отвечай, когда спрашивают» (13 октября 1888 года). Зачин письма важен как камертон, определяющий дальнейшее его звучание: становится ясной мера доверительности, непринуждённости между Чеховым и его корреспондентом. Письма Чехова отличаются от большинства писем, печатаемых в последних томах собраний сочинений наших классиков, своим импровизационным, игровым тоном и в этом смысле сближаются разве что с письмами молодого Пушкина. Если взять, например, переписку А.Н. Островского с близкими ему людьми, скажем с женой Марией Васильевной, легко убедиться, что драматург рассматривает письма как простое средство сообщения неких сведений о себе. И в соответствии с этим зачины его писем поразительно однообразны, а тон поспешно деловит:

«Милая Маша, я здоров и доехал благополучно...»

«Милая Маша, теперь я сообщу тебе мои денежные расчёты...»

«Милая Маша, вчера «Бесприданница» прошла с успехом...»

«Милая Маша, пишу тебе наскоро, работы по горло...»

«Милая Маша, писать решительно не о чем...»

«Милая Маша, мы все здоровы по-прежнему, и писать больше нечего...»

«Милая Маша, от перемены погоды у меня в середу разболелись зубы...»

И в конце письма неизменно строгая подпись: «А. Островский».

Любопытно сопоставить с этим пёстрое многоцветье обращений Чехова, в особенности к близким, симпатичным ему людям: Леонтьеву-Щеглову или Лике Мизиновой. Вот примеры его эпистолярных обращений к Ольге Леонардовне Книппер, сразу настраивающих на весёлую волну и притеняющих шуткой живую нежность:

«Эксплуататорша души моей», «милая моя собака», «актрисуля», «немка», «венгерец», «кринолинчик мой», «замухрыша, собака», «собака моя бесхвостая», «лошадка», «цапля», «таракаша», «балбесик», «бабуля», «милый мой карапузик», «милая моя философка», «моя милая воробьиха», «птица моя», «конопляночка», «крокодильчик мой» и т.д. и т.п.

И столь же изобретательны, разнообразны и не шаблонны — всякий раз к случаю — подписи, венчающие письмо: «Аутский мещанин», «Иеромонах», «Академик Тото», «Старец Антоний», «Антоний иеромонах», «Собакин», «Твой Antonio», «Твой кое-кака» и т.п.

В житейской переписке, как известно, самым обычным является такой элемент, как сообщение о погоде,— иногда лишь потому, что не о чем больше писать. Чехов не избегает в письмах и такой банальщины, но под его пером эта избитая тема расцветает неожиданным юмором. Вот примеры его метеорологических бюллетеней с сетованиями на дурную погоду:

«Погода у нас безнравственная», «Погода у нас занимается проституцией», «Погода истомила меня, я готов лечь и укусить подушку», «У нас был дождь, довольно хороший, стало грязно. Стало быть, о дожде писать тебе больше уже не буду».

В такой манере сокращённого и парадоксально мотивированного высказывания есть нечто детское. Внезапные, без плавных переходом сообщения напоминают стремительность пушкинских писем. Они рассчитаны на понимающего юмор, отзывчивого адресата. Начиная читать фразу, чаще всего не можешь догадаться, чем она кончится.

Из письма А.Л. Вишневскому 1901 года: «Вы обязаны писать мне длинные письма, так как Вы мой земляк». Из письма И.А. Бунину 1901 года: «Поживаю я недурно, так себе, чувствую старость. Впрочем, хочу жениться». Каждое следующее сообщение опровергает предыдущее. Вольно бегущее за мыслью перо Чехова совершает неожиданный поворот, то и дело заставляя улыбаться.

Чем лучше, доверительнее относится Чехов к человеку, которому он пишет, тем свободнее, раскованнее он в письме и тем смелее шутит. Как остро и весело вышучивает он Лику Мизинову в пору увлечения ею! И как мучительно серьёзен, принуждён в письмах к Авиловой, самолюбивых претензий которой побаивается. Юмор Чехова надо заслужить, как доверие. И то, что в переписке с Авиловой не получалось дуэта (она то и дело в чем-то упрекала его, а Чехов с хмурым лицом оправдывался),— лучшее опровержение легенды о главной «потаённой любви» писателя.

 

Формой чеховского письма порой кажется намеренное разрушение формы: непринуждённость вольного разговора, полнейшая необязательность. Но это обманчиво. Чехов твёрдо держит в голове главное, что хочет сказать адресату, ради чего взялся за перо, и лишь сохраняет иллюзию, что выговаривает всё подряд, за что язык зацепится. Но им разрушена иерархия тем — от важных в начале письма к случайным и пустяковым. Из писем мы узнаём, как он ловит мышей и подрезает розы, о том, что у такс Брома и Хины в разгаре роман, о том, что ему нужна новая плевательница и что кухарка приготовила плохой обед. А рядом: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно»
(О.Л. Книппер, 1904 год).

У Чехова, как в жизни, всё вперемежку, и самые важные, высокие и задушевные мысли идут часто в очередь с будничным сором мелочей. Самое же главное будто нарочно, из застенчивости р нежелания выглядеть назидательным, закутано порой в пустяки. Но читатель всегда расслышит это главное: человеческое достоинство и защиту справедливости.

 

Мы представляем себе фигуру Чехова по воспоминаниям, рассказам современников. Но если бы даже о нём не сохранилось ни единой мемуарной строки, мы всё равно воссоздали бы его живое лицо по его письмам. Говорили, что он одинок и тайно холоден, равнодушен и, в сущности, презрителен к людям. А дело было лишь том, что его гуманизм был начисто лишён афиши и фразы. Он рано осознал, что стержень характера — чувство собственного достоинства, и другим пытался его внушить. «Не нравится мне одно,— пишет он в свои девятнадцать лет брату Мише,— зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество своё сознаёшь? Не всем, брат, Мишам надо быть одинаковыми. Ничтожество своё сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать своё достоинство».

Сознавать своё достоинство — значит, по Чехову, уважать и чужую личность: тут полная невозможность оскорбить другого человека ни грубостью, ни ложью. Не заискивать, не жаловаться на судьбу, не искать сочувствия, не лезть в чужую душу — вот что входило в понятие достоинства у Чехова. Работать на совесть, выполнять свой внутренний долг, совершать не афишируемое добро, не ожидая воздаяний и наград, а там пусть будет, что будет.

Письма создают превосходный духовный автопортрет Чехова с большой поправкой на самоиронию. Дело в том, что о себе Чехов пишет очень скупо, а если пишет, то без тени почтения к собственной персоне. «Я честолюбив»,— признается молодой Чехов Лейкину. Суворину он говорит, что в нём, Чехове, «изрядная доля трусости» Книппер — что его «ужасно мучает ревность». И всем подряд, что страдает от «хохлацкой лени».

Любимый предмет его насмешек — собственная литературная известность. Он узнаёт, что его переводят в Дании. «Я спокоен за Данию»,— замечает Чехов. Или сообщает в письме: «У меня в доме свой телефон. Я ведь важный человек». А когда начинает говорить о себе серьёзно, из-под его пера — в горькую минуту — вырываются такие слова: «Мне кажется, что я, как литератор, уже отжил, и каждая фраза, какую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной». Прославленная скромность Чехова? А быть может, как раз великий двигатель к совершенству — сознание недостижимости идеала?

Легко обращая иронию на себя, Чехов к другим людям, как и к событиям, впечатлениям, вещам, старается приложить мерку максимальной, почти естественнонаучной объективности или по меньшей мере доступной человеку справедливости. Отметит в ком-то дурные черты — и тут же укажет на добрые. От души восхитится чем-либо, но и недостатков не спрячет. И уж, во всяком случае, не оскорбит чужого достоинства, пощадит самолюбие, отнесётся с доверием к возможной переделке, исправлению человека.

Известно, что неуважение к другим людям, к их делам и заботам, к самоценности их мира возникает обычно из самодовольства и хамского барства, с высокомерием взирающего на всех стоящи» ниже в социальном или образовательном смысле. Или из внутренней ущербности: «не поверю, чтобы другие были хороши, коли я сам плох». Чехов свободен и от чувства превосходства и от всякой тени ущербности.

Вот он едет в гости в загородный дом Маклаковых и, желая похвалить гостеприимных хозяев, пишет: «У Маклаковых мне понравилось...» Другой на этом бы и остановился, но внутренняя честность заставляет Чехова прибавить: «...понравилось, хотя они нечистоплотны и собак у них очень много, река далеко и сад в варварском состоянии». Не обидеть и всё же сказать правду — в этом весь Чехов.

А вот он рекомендует в Общество искусства и литературы одну свою знакомую, желающую поступить на сцену. «Играть ей очень хочется, а актриса она, повторяю, очень недурная. Первое впечатление она даёт какое-то сюсюкающее — не смущайтесь этим. У неё есть огонёк и задор. Хорошо поёт цыганские песни и не дура выпить. Умеет одеться, но причёсывается глупо». Хорошенький образчик рекомендательного письма! Отмечены все плюсы и минусы, даже безвкусица в причёске не забыта, и живой портрет налицо.

Справедливость не вынуждает Чехова снисходительно закрывать глаза на недостатки, но если в человеке есть хоть что-то ценное, заслуживающее участия, он неизбежно это подчеркнёт.

О Лейкине: «Человечина он славный, хоть и скупой».

О Лескове: «Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу. Человечина, стоящий внимания».

Можно сказать, что таким был метод отношения Чехова к любому человеку. Он вполне сознательно приучил себя, вытренировал на максимально объективный анализ любой возникавшей в его поле зрения человеческой личности. В творчестве это давало живой объём художественным фигурам. Чего больше, дурного или доброго в Лаевском и фон-Корене? Докторе Рагине и больном Громове? Гаеве и Раневской? В искусстве аналитический метод Чехова не выступал, быть может, в столь наглядной определённости, как в кратких формулах характеров, встречающихся в его письмах. Здесь его подход обнажён и даёт ключ к способу понимания людей вообще.

«M-me Гнедич,— пишет он О.Л. Книппер об одной петербургской особе салонно-литературного толка,— дама жадная, глотающая, как акула, похожая на содержательницу весёлого дома, но у неё есть и хорошие качества; так, она прекрасно переносит морскую качку. Я раз шёл с ней на катере в сильную качку, и она держалась молодцом».

Желание быть безукоризненно справедливым не значило пассивного безучастия. По некоторым чрезвычайным литературным поводам Чехов взрывается — и как хорош он в эти минуты гнева!

Вот он прочёл воспоминания некоего Бибикова о трагически погибшем Гаршине и чувствует себя оскорблённым фальшью мемуариста: «Какая самолюбивая, приторная, кислая, хвастливая и нетактичная мочалка!» А вот он рвёт с издателем Лавровым, пропустившим в «Русской мысли» заметку, где он, Чехов, назван «жрецом беспринципного писания»: «Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был... Обвинение Ваше — клевета». Слова смертельно задетого, но и при этом не поступившегося достоинством человека.

 

Участливо и бережно относился Чехов к своим молодым собратьям по перу, и его письма Горькому, Куприну, Бунину — образец уважительной терпимости: похвалит и не утаит, что думает о литературных недостатках, но выразит это в самой деликатной, необидной форме. И это при огромной требовательности к литературе в целом. «Художественная литература,— писал он М.В. Киселёвой,— потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение — правда безусловная и честная... Литератор не кондитер, не косметик, не увеселитель, он человек обязанный, законтрактованный сознанием долга и совестью...»

Превращение литературы в забавную игру, перепроизводство поэтов и «прозоплётов» (какое точное чеховское словечко!) вызывало у него тонкую усмешку. «По вычислениям барышни,— пишет Чехов В.П. Буренину 15 декабря 1886 года,— в России в настоящее время имеется 174 поэта... С медицинской точки зрения такое изобилие представляется в высшей степени зловещим: если против какой-либо болезни предлагается много средств, то это служит вернейшим признаком, что болезнь неизлечима и что для борьбы с нею медицина не имеет ни одного настоящего средства».

К сожалению, сам Буренин, которому Чехов адресовал это письмо, являл собою пример критики развязной и оскорбительной. Как позднее мог убедиться Чехов, этому критику свойственна была «мелочность в развенчивании, то же холодное и себялюбивое остроумие и та же грубость и неделикатность по отношению к людям». Чехову претило злорадное ёрничество в литературных оценках и отношениях, потому что сам он был начисто лишён чувства зависти. «У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть,— писал ом брату Александру.— Вместо того чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и... перчику! перчику! А между тем одному Богу молятся, все до единого одно дело делают... Мелочность! Невоспитанность какая-то... А как всё это отравляет жизнь!»

Но как совместить нелицеприятную правду с деликатностьювысказывания? В своих литературных отзывах Чехов бережно подбирает слова, чтобы невзначай не задеть авторского самолюбия, и вместе с тем сказать, что думаешь. «Вы хотите, чтобы я говорилтолько о недостатках,— пишет он Куприну,— и этим ставите меня в затруднительное положение... В этой повести недостатков нет, и если можно не соглашаться, то лишь с особенностями её некоторыми. Например, героев своих, актёров, Вы трактуете по старинке, как трактовались они уже лет сто всеми, писавшими о них: ничегонового. Во-вторых, в первой главе Вы заняты описанием наружности — опять-таки по старинке, описанием, без которого можно обойтись...» и т. п.

Обычный приём Чехова — вполне искренний обезоруживающий комплимент, самая лестная общая оценка и следом — каскад точных критических замечаний, ставящих всё на свои места.

«...Несправедливости надо бояться,— написал однажды Чехов О.Л. Книппер по поводу одного домашнего недоразумения.— Надо быть чистой в смысле справедливости, совершенно чистой...»

Чехов верил: чтобы научить человека чему-либо, не надо его поучать, понукать и оскорблять. Мало ли какие обстоятельства могли привести к тому или иному дурному поступку, промаху или неудаче! Надёжнее предполагать исходной добрую волю в людях, а разбудить энергию легче, обратив упрёк не столько к личности, сколько к поступку, обстоятельству или черте характера. И самым щадящим оружием, но и самым надёжным лекарством против заносчивости, глупости, грубости служит чеховский юмор. Для Чехова юмор — наиболее изящная форма выражения чувства справедливости.

Такова лишь одна из черт этой замечательной переписки, в основе которой неизбывная вера Чехова — в человека.

До нас дошли чеховские письма более чем к четырёмстам лицам, последней его записной книжке мелким чётким почерком занесены 318 адресов его корреспондентов. Но прошли годы, и эту «почтовую прозу» мы читаем ныне как одно большое совокупное письмо, отправленное в будущее, а значит, и всем нам, нынешним его читателям.

 

Октябрь. 1986. № 1

 

 

О «СИМВОЛЕ ВЕРЫ» ЧЕХОВА

 

Живший и творивший на излёте XIX столетия, Чехов по существу своего взгляда на мир и на людей оказался писателем века XX. И это несмотря на то, что он описывал по преимуществу, казалось бы, изведанный, многократно описанный, «обветшалый», по выражению Н.Я. Берковского, мир. Чехов жил в 25-летний период мира в России, не знавшей бед войны и судорог революций. Отгремели выстрелы террористов и взрывы бомб на столичной мостовой, и на поверхности воцарился ровный и скучный быт. Эпоха, бедная переменами и порывами, тихая и некатастрофичная,— мечта постепеновца, радость обывателя — упразднение мятежности.

Чехов жил тогда, когда 76-миллиметровая пушка казалась пределом разрушительной силы. А известный военный теоретик генерал Драгомиров с мрачной иронией встретил идею создания пулемётов: не станет ли война бессмысленной вследствие излишеств истребления?

Но тем удивительнее, что, пристально вглядываясь сквозь пенсне своими близорукими глазами в жизнь, Чехов разглядел в ней многое из того, что станет бедой и проблемой, мукой и открытием века двадцатого. Сам Чехов по скромности ставил себя в рамки «писательской артели», значение которой исчерпывалось своим десятилетием — 80-ми или 90-ми годами. Обозначив самому себе место где-то между Потапенко, Боборыкиным и Альбовым, он ввёл н соблазн непонимания и некоторых завистливо-пристрастных к нему современников.

В моей домашней библиотеке, на той полке, где десятки книг, сборников, монографий трубят славу Чехову, есть одна, резко выделяющаяся своим смыслом и тоном. Некто, не опознанный словарями псевдонимов и спрятавшийся под именем Фидель, напечатал в 1910 году в Петербурге «Новую книгу о Чехове» с подзаголовком: «Ложь, в его творчестве». Леворадикальный автор утверждал, что Чехов оболгал Россию, русского мужика, русскую женщину, молодёжь, чиновничество, интеллигенцию, русского человека вообще.

Ложь — слово оскорбительное, как пощёчина, пачкающее, пятнающее, и, чтобы унизить не ласкающую слух правду и отвратить от неё, её, случается, называют ложью. В применении к Чехову это звучало особенно вызывающе. Пасквилянт вывернул наизнанку самое дорогое ему понятие, чтобы тем больнее уязвить, ударить по его памяти.

Если верно, что писатель — голос народа, голос нации, то когда он говорит неправду или лукавит — это народ лжёт себе. Чего Чехов органически не умел, так это лгать и льстить — и не льстил ни правительству, ни молодёжи, ни народу.

«Несть пророка» не только в отечестве своём и своём доме, но — обычно — и в своём времени. Н.К. Михайловский и Л.Н. Толстой, каждый по-своему, упрекали Чехова в одном — отсутствии твёрдого миросозерцания. Звучали и другие критические голоса современников. Иногда против чеховской правды восставало обиженное эстетическое чувство, благонамеренное и житейски понятное желаниечитателя успокоить свой взор на отрадных картинах, остаться о состоянии душевного комфорта, утешиться надеждами. Возникало брезгливое отношение к житейской «грязи», неопрятным и «безобразным» образам реальности.


Дата добавления: 2020-04-08; просмотров: 281; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!