ФЕНОМЕН «ТОЛСТОГО» ЖУРНАЛА В РОССИИ КАК ЯВЛЕНИЕ НАЦИОНАЛЬНОЙ КУЛЬТУРЫ



 

Доклад для консультативной встречи

экспертов ЮНЕСКО в Париже 16—17 июня 1993 г.

 

В ряду проблем защиты интеллектуальной собственности и охраны объектов национального культурного достояния, имеющих международное значение, я хочу обратить внимание на специфическое явление культуры, значение которого не до конца осмыслено. Речь идёт о судьбах литературно-художественного журнала как одной из основных форм литературного и общественного процесса в России.

Но прежде — несколько невесёлых слов об общей ситуации и области российской культуры сегодня. Культурная эрозия приняла в последние годы опасный характер. Всего 2% (а в реальности 0,5%) в государственном бюджете обеспечивают прожиточный минимум для немногих институций и объектов культуры. Закрываются библиотеки, читальные залы сдаются в наём коммерческим структурам, бедствуют музеи, многие кинотеатры и клубы, особенно в провинции, перестраиваются под дансинги и казино, сокращаются программы выпуска серьёзных книг, распадаются государственные издательства. За последний год ещё на одну треть уменьшилось количество названий выходящих книг, постепенно чахнут и упраздняются прежде популярные серии изданий «Библиотека поэта», «Литературные памятники», «Литературное наследство», «Жизнь замечательных людей» и др. Коммерческая литература, низкопробное развлекательное «чтиво» с преобладанием мотивов секса и «литературы ужасов» хлынуло на прилавки, вытеснив прежде столь популярные в нашей стране издания классики и современных романистов. В прошлом году в России не вышло ни одного нового издания Михаила Лермонтова, Антона Чехова, только одна книга «Избранного» Александра Пушкина. Для сравнения упомяну, что в 70-е годы трёхтомное издание Пушкина выпускалось у нас 13-миллионным тиражом. По данным Книжной палаты, совокупный тираж художественной литературы, произведений русских классиков и лучших современных писателей составляет лишь немногим более двух процентов всей книжной продукции.

Вывод очевиден: культура пока не может адаптироваться к свободному рынку и теряет в обществе одну позицию за другой, а государство уже лишило её серьёзной поддержки. К сожалению, постановление правительства Российской федерации «О мерах государственной поддержки культуры и искусства» от 22 апреля 1992 года оказалось малоэффективным. Не разработаны и налоговые механизмы, поощряющие вложения в культуру новых меценатов. В этом промежуточном положении многим традиционным направлениям и объектам культуры грозит гибель. Помимо напора «массовой культуры», особую сложность представляет проблема взаимоотношений церкви с областью культуры. Совершенная когда-то, после революции 1917 года, в отношении церкви жестокая несправедливость ныне бьёт бумерангом по культуре. Возвращение прихожанам православных храмов, некоторые из которых в 20—30-е годы были заняты картинными галереями, библиотечными и музейными хранилищами, приводит к новым острым парадоксам: картины, реликвии и книги выбрасываются в случайные, неприспособленные помещения, посетители лишаются доступа к ним. (Так произошло в Костроме, Липецке и некоторых других городах России.)

На этом бедственном фоне особенно очевидно значение традиционных для России форм и отдельных очагов культуры, которые в самых неблагоприятных условиях стремятся поддерживать огонь просвещения и противостоять тенденции культурного одичания. Срединих я особо бы выделил роль литературно-художественных, так называемых «толстых» журналов. Как и любое периодическое издание, их обычно рассматривают как часть печатной продукции, чья деятельность в первую очередь сопряжена с законами коммерции, спроса-предложения. Гораздо меньше осознается их значение как части национального культурного достояния, залога сохранения интеллектуального потенциала общества.

Традиция такого рода изданий как массовых, рассчитанных не только на элиту, но и на широкие круги читателей, не имеет прямого аналога в современной Европе и Америке. Вся живая литературная жизнь, рождение новых направлений и течений, литературных объединений и кружков, восход на художественном небосклоне новых ярких имён,— всё это связано с историческим бытованием и традициями русского «толстого» журнала. В некоторые же моменты истории журналы в России становились и центрами общественного притяжения, рассадниками свободомыслия и оппозиционных настроений.

Такая традиция, хотя она возникла не на российской почве, но на ней развилась и укоренилась, имеет уже почти двухсотлетнюю историю. В век русского Просвещения, во времена императрицы Екатерины II русское образованное общество зачитывалось французскими журналами, издаваемыми кругом Дени Дидро и д'Аламбера («Journal des savants», «Journal encyclopediqe»). Книгоиздатель Иван Новиков, а затем Николай Карамзин стали первыми издавать российские журналы, подражая французам, но приспособив их к отечественным условиям. Журнал Карамзина, получивший название «Вестник Европы» (1802—1830) явился прообразом изданий этого типа. Обширный литературно-художественный раздел (проза, поэзия, переводы) дополнялся статьями по внутренней и внешней политике государства, иностранными известиями.

С лёгкой руки Карамзина в России утвердилось обыкновение, когда «толстые» журналы издавались и редактировались крупнейшими для своего времени поэтами и писателями, что в глазах публики как бы создавало над ними особый ореол. Так было с журналом «Современник», начало которому положил Александр Пушкин (1836—1837). Позднее журнал с тем же названием издавали поэт Николай Некрасов и великий сатирик Михаил Салтыков-Щедрин (1854—1866). Под редакцией Некрасова и Щедрина выходил также журнал «Отечественные записки» (1868—1884). Братья Фёдор и Михаил Достоевские редактировали в 60-е годы прошлого века журналы «Время» и «Эпоха».

Дополнительную притягательность русской литературной журналистике сообщило то, что многие шедевры классической русской литературы по сложившейся традиции прежде чем появиться отдельными книгами, публиковались в «толстых» журналах. «Война и мир» и «Анна Каренина» Льва Толстого впервые увидели свет в журнале «Русский вестник». Там же появились романы Достоевского «Преступление и наказание», «Идиот», «Братья Карамазовы». Большинство романов и повестей Тургенева печаталось в «Современнике», повести Антона Чехова — в журнале «Русская мысль».

«Толстые» журналы были в России колыбелью и оригинальной литературной критики, публицистики и эссеистики. Вся деятельность Виссариона Белинского, Аполлона Григорьева и других наиболее известных русских критиков концентрировалась в журналах, способствуя их популярности.

Успех «толстых» журналов в России был несомненно подогрет тем обстоятельством, что в стране с большим опозданием появились газеты в европейском смысле слова, не стеснённые цензурными условиями и свободно обсуждавшие самые больные для общества проблемы. Немногочисленные газеты были обычно рупором правительства, а литературные журналы говорили неформальным голосом общества, несли в художественной и публицистической форме большой объем неофициальной информации.

Надо принять к тому же в расчёт сравнительную медленность успехов просвещения в России: в минувшем веке — уединённый поместный и глухой уездный быт, когда являвшаяся с почтой свежая книжка «толстого» столичного журнала — «Библиотеки для чтения» или «Русского богатства» скрашивала монотонную и бедную впечатлениями жизнь провинции. А в более близкие к нам годы — прозябание советской «периферии», всегда жаждавшей сопричастности к кипению умов и культурной жизни столиц. Для многих поколений русских читателей журнал был не только приятным собеседником, но и своего рода домашним университетом. Можно сказать даже, что такое уникальное социально-нравственное образование как российская интеллигенция со всеми её достоинствами и недостатками есть прямой плод деятельности русской литературы и журналистики, прежде всего «толстых» журналов.

Продолжая этот беглый исторический экскурс, можно сказать, что в советское время — с 20-х до 90-х годов нашего века — «толстый» журнал в России не только не утратил свои позиции, но и укрепил их, временами, несмотря на всю жестокость партийной цензуры, становясь в центр общественно-культурной жизни страны. Так было и конце 20-х годов с журналом «Красная новь» Александра Воронского, и 60-е годы с «Новым миром» под редакцией Александра Твардовского. Этот журнал создал целое течение так называемой «деревенской прозы», сформировал правдивое и взыскательное направление в критике и публицистике, открыл миру талант Александра Солженицына, опубликовал лучшие книги Чингиза Айтматова, Сергея Залыгина и многих других авторов.

Деятельность «толстых» журналов всегда находилась под бдительным присмотром властей, вызывала раздражённый интерес правительства и огорчала как нельстивое зеркало. Ещё император Николай I, принимая репрессивные меры в связи с революциями 1848 года в Европе, обращал внимание департамента полиции, что «особенно нехороши журналы». И вторя этой антилиберальной тенденции, сталинская культурная политика в своём желании обуздать интеллигенцию начинала не раз с «чистки» и реформирования «толстых» журналов. Достаточно напомнить печально знаменитое ждановское постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград» (1946). Желая заставить замолчать и морально уничтожить Анну Ахматову и Михаила Зощенко (а в их лице унижая и приводя к повиновению всю творческую интеллигенцию), нанесли удар прежде всего по «толстым» журналам.

В исторически недавнюю эпоху, получившую название «перестройка» (1985—1991), журналы в России достигли пика своего успеха у читателей. Быстрая массовая политизация общества, опьянение впервые столь широкими возможностями свободы слова, публикация ранее запрещённых текстов, заново открываемые пласты исторической правды,— всё это привлекло к «толстым» журналам массу новых читателей, сделало их тиражи небывалыми н истории печати для этого вида изданий. «Новый мир», публиковавший одну за другой запретные книги Солженицына, начиная с «Архипелаг ГУЛАГ», достиг в 1990-м году тиража в 2,5 миллиона экземпляров. Журнал «Знамя» имел в то же время один миллион подписчиком, более полумиллиона журналы «Октябрь», «Нева», »Дружба народов». Это был поистине «золотой век» русского литературного журнала. Но сроки его столь бурного, даже ажиотажного успеха оказались коротки.

К 1991 году, моменту начала экономической реформы Ельцина—Гайдара, позиции «толстого» журнала были ещё достаточно сильны. Правда, схлынул ажиотаж в подписке, ушли читатели, хватавшиеся за издание из соображений моды или престижа, но ещё оставались сотни тысяч верных своим пристрастиям подписчиков.

Настоящий кризис литературная журналистика стала переживать вследствие экономических потрясений 1991—1993 годов: за короткое время более чем в 400 раз возросли цены на бумагу и услуги почтовой пересылки, более чем в 100 раз типографские расходы. Выяснилось, что в России дорожает всё, дёшев и непрестижен лишь интеллектуальный труд. (Сумма гонораров и оплата труда редакторов составляет ничтожный процент в расходах на выпуск номера журнала.)

Унаследованный от централизованной экономики монополизм в области бумажной промышленности (цены определяют три-четыре комбината-гиганта), а отчасти и типографского производства, сделал журналы беззащитными перед диктатом цен, безмерно увеличил себестоимость каждого номера. Получившие долгожданную свободу от политической цензуры и таких полугосударственных структур, как Союз писателей, журналы попали в новую, на сей раз экономическую зависимость. Возросшие цены на подписку, на фоне общего снижения уровня жизни, опасно сузили аудиторию читателей.

Под угрозой оказался тот нравственный, интеллектуальный и художественный капитал, достояние национальной культуры, который аккумулировали в себе заслужившие прочную репутацию издания, такие как «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Юность», «Иностранная литература», «Дружба народов». Кстати сказать, и законом до сих пор не осмыслено значение журнальной деятельности как одного из видов интеллектуальной собственности.

Гибель традиционных для России изданий никак не компенсировалась бы мгновенно возникающими и через один-два номера прекращающими свою жизнь журналами («Дар», «Конец века» и многие другие), не имеющими опоры ни в традициях, ни в составе сотрудников, ни в сложившейся за десятилетия аудитории читателей, привязанных, иной раз даже в силу семейных традиций, к «своему» журналу.

Оказавшись под угрозой исчезновения, наиболее известные издания ищут нестандартного выхода из ситуации. Родилось даже нереализованное пока предложение: включить три-четыре старейших литературных журнала в списки особо охраняемых и поддерживаемых государством объектов культуры. В самом деле, не является ли, скажем, всемирно известный журнал «Новый мир» в той же мере аккумулятором художественных и интеллектуальных сил, бесценным национальным достоянием, как Большой театр или Третьяковская галерея в Москве?

Однако правительственная поддержка литературных изданий, равно как и спонсорские усилия отдельных меценатов, носят пока более чем скромный характер, и впервые за 200 лет возникает реальная угроза исчезновения этой формы культуры в России. В настоящее время (сведения на второе полугодие 1993 г.) тираж «Нового мира» и «Иностранной литературы» чуть более 50 тысяч экземпляров, «Знамени» — 35 тысяч, «Вопросов литературы» — 2.800. И это при том, что подписная цена составляет лишь 1/3 стоимости издания. Назначение реальной, нельготной цены, при отсутствии заметного числа богатых людей в просвещённой среде и просвещённых — среди богатых, свело бы подписку на уровень единиц и окончательно задушило литературные журналы. В этих условиях большинство издателей предпочитает доплачивать деньги из кармана редакции, пользоваться любыми формами дотации и благотворительной поддержки, чтобы не расстаться с наиболее благодарной и многочисленной, хоть и малообеспеченной частью своих постоянных читателей: учителями, студентами, библиотекарями, пенсионерами и т.п.

Всё сказанное выше встречает иной раз возражение, с которым нельзя не считаться. Существует мнение, что литературная журналистика как часть культуры должна быть принесена в жертву стихийному рынку. И если ей суждено погибнуть в России — то это лишь малая часть неизбежной платы за ожидаемый экономический прогресс, торжество законов свободного рынка, а стало быть, процесс этот неизбежен. Указывается на то, что Запад не имеет таких массовых литературных изданий как формы развития культурной жизни. Следовательно, и России придётся от них отказаться.

Не учитывается, однако, разница традиций, условий и самого масштаба страны, протянувшейся от Балтийского моря до Тихого океана и не имеющей по-настоящему современной, развитой инфраструктуры книгоиздания и книжной торговли. В самом маленьком городке Италии или Англии мы найдём книжные магазины и лавки с большим, на все вкусы и требования выбором книг,— старых и новых, дорогих и дешёвых, классических и современных, а если затребованной покупателем книги не окажется, её ничего не стоит выписать по каталогу и получить в считанные дни. Условия авторского договора предполагают допечатку тиража. Ничего подобного не существует и, боюсь, долго ещё не будет существовать в России, где хорошая, тем более не рассчитанная на массовый спрос книга — редкость, особенно в провинции, вдали от культурных центров.

Между тем подписка на один-два «толстых» журнала до недавнего времени гарантировала читателю, где бы он ни жил,— на Сахалине или Камчатке, в таёжном посёлке или небольшом российском городке — доставку 12 годовых журнальных книжек со свежими новостями литературы и спорами интеллектуалов столицы.

Позволю себе один пример. За 9 тысяч километров от Москвы в посёлке нефтяников Оха на севере острова Сахалин у журнала «Иностранная литература», который я редактирую, всего три подписчика. И я иногда думаю: кто они? Местный учитель или врач, библиотекарь или инженер, с детства пристрастившийся к чтению, а ныне работающий там по контракту? Не знаю. Но для них Москва, не говоря уж о Париже или Нью-Йорке, далека, как луна. И однако приходящая в их дом каждый месяц журнальная книжка — окно в мир, позволяющая чувствовать себя причастным ко всему, не изолированным от отечественной и мировой культуры.

Таким образом, «толстые» журналы в России, если им не суждено погибнуть, надолго ещё сохранят значение не только для интеллектуальной элиты и столичных снобов, но и, что особенно важно, для самого широкого читателя в провинции. Это крупнейший резерв интеллектуально-художественного потенциала России, один из залогов национального духовного возрождения и плодотворного взаимообщения культур и народов мира. Это и возможность собирания, сосредоточения умов и талантов, сохраняющая значение фабрики новых идей и форм культуры — на перекрёстке глубоких национальных традиций и веяний современности.

 

Печатается по рукописи

 

 

БЕРЕГА КУЛЬТУРЫ

 

Есть литература (слово серьёзное) — ею занимаются наиболее просвещённые умы и сердца. И есть литературный процесс, в котором поток несёт всё, включая и сор, и труху. О дурном процессе сейчас рассуждать трудно, потому что он вял и беден. Иногда сомневаюсь, идёт ли этот процесс сегодня,— если и идёт, то как некая объективность (люди что-то пишут и что-то выходит в свет). Но становится малоощутимым, поскольку не имеет твёрдых берегов, не организован, как в прошлом, в пору «советской старины», ни творческими союзами, ни государственными издательствами, которые почти все развалились, ни хотя бы «толстыми» журналами, непосредственнее выражавшими движение в литературе. Хорошо помню время, когда молодые писатели, даже издав своё сочинение книгой, страшно досадовали, если их не читали в «толстом» журнале, считая это величайшей несправедливостью судьбы. Публика почти не замечала выпущенное в издательстве, а только опубликованное в журнале. Такова была традиция. Сегодня всё это ушло из поля зрения людей. Не только людей вообще, но и людей литературных. Всё меньше и меньше не только читателей, но и самих писателей читает, по моим наблюдениям, «толстые» журналы. Всё слабее обмен идеями и мнениями между этими журналами. Поэтому не очень ощутим и сам литературный процесс.

Это не значит, что люди ничего не пишут, не пытаются издаваться. Литература в принципе не умирает никогда. Но сказать, что в ней происходит сегодня нечто значительное, трудно. Лев Толстой рисовал когда-то синусоиду, согласно которой литература то поднимается круто вверх, то уходит под землю. Мы переживаем ныне подземную стадию. Конечно, кто-то втайне, в безвестности что-то пишет, чем-то собирается удивить мир, но по-настоящему талантливого на поверхности мало. Некогда знаменитые авторы, находившиеся в центре внимания, поблекли, отцвели, самые разные люди и писатели и среди них крупные имена — В.Распутин и В.Быков, Ч.Айтматов и В.Белов — давно не удивляют мир, как 10—15 лет назад, когда вокруг них кипели страсти и каждая их книга ожидалась как событие. Ныне ничего похожего нет. Может быть, действует безжалостный закон поколений, сходящих в тень, может быть, это вопрос времени или индивидуальных сил, но так или иначе мало кто из предыдущей генерации писателей, завоевавших признание в 60-е, продолжает активно действовать в литературе. Конечно, если мы хотим назвать знаменитость, то говорим о Солженицыне, Евтушенко или Айтматове, но почти не называем новых имён, которые были бы у всех на слуху и на виду, людей, у которых просят интервью, о книгах которых яростно спорят.

У молодых писателей не часты вещи, которые привлекли бы внимание даже в литературной среде, не говоря уж об интересе общенародном, общенациональном. Ведь популярность, слава, подлинная известность начинаются тогда, когда можно сказать — автор чего (положим, «Тихого Дона», «Василия Тёркина» и т.д.) литератор имярек.

Счастье, когда заметная книга находится. Из интересных литературных явлений последнего времени назову, например, роман Олега Ермакова, открытого несколько лет назад журналом «Знамя». Как тогда читались его рассказы об афганской войне! Роман мне понравился меньше, но дело не в этом. Тут писатель со своим миром, со своей точкой зрения, со своей неподдельной серьёзностью. Когда-то Салтыков-Щедрин, пытаясь определить общенародные ценности, сказал примерно так: во что, собственно, верит русский человек, русский крестьянин? Он верит в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство. Мало кто из литераторов, в особенности молодого поколения, верит сегодня, что жизнь н« есть озорство. Разумеется, это вовсе не значит, что смеяться в литературе грешно или что дурны экспериментальные жанры. Речь о другом — о глубине и серьёзности подхода к жизни, о значимости для самого автора тех проблем, каких он касается. Для Ермакова, хлебнувшего огромной мерой боли и беды Афганистана, жизнь, конечно, не есть озорство; состояние души человека, который не может после такого потрясения вписаться в мирную жизнь,— своя тема, и тема значительная. И всё это органическая часть серьёзного таланта прозаика. Такого рода фигуры в литературе вызывают к себе и интерес, и уважение, внушают некоторую надежду. Может быть, пройдёт какое-то время, и мы увидим новую значительную книгу этого автора. Во всяком случае, основания для такой надежды есть.

Или другой, казалось бы, противоположный пример. Молодой прозаик Анатолий Королёв два года назад опубликовал в журнале «Нева» небольшой роман «Гений местности» — историю старинного парка, где место действия — оно же действующее лицо. Сам по себе замысел этой вещи талантлив и осуществлён, надо сказать, на хорошем литературном уровне. Сюжеты и судьбы, разворачивающиеся и декорации парка в XVIII веке, в XIX, в нашем столетии, в войну и после войны, вдруг оказались исполненными смысла: как люди ведут себя, как встречаются и расстаются, что говорят и о чём думают в этом старинном парке. И этот прозаик, заканчивающий сейчас большой роман, тоже представляется мне интересным.

Так что нельзя думать, будто ничего не появляется. Беда в другом. В том, что время оглохло для литературы и искусства. Оно его не слышит. Ведь чтобы слышать, что происходит в искусстве, у общества, у людей должно быть определённое настроение, предрасположенность внимания. Может быть, мы оглушены политическими страстями и баталиями, криком на площадях или громом рок-музыки — вообще грубого начала, ворвавшегося в нашу жизнь. А может быть, дело просто в душевной растерянности, в отсутствии осознания жизни, своего места в ней и в этом времени: эпоха смуты — в смысле не столько политических и экономических перипетий, сколько обстоятельств душевных. Не устаю думать о словах профессора Преображенского из «Собачьего сердца» о том, что главная разруха — не в клозетах, а в головах. Пыль и грязь на улицах столицы, все неудобства быта идут от коренного хаоса, который воцарился в головах многих людей. Поддалась этой власти хаоса и интеллигенция. По идее она должна быть мозгом и совестью нации. Возобладали же другие стороны интеллигентского сознания — те, что являются цеховыми, относящимися к миру мнений и репутаций, тех понятий, которые, словно эпидемия, охватывают слой образованных людей, от которых нельзя отступиться. Тогда как в идеале интеллигенция призвана понимать всё сама — независимо и самостоятельно.

Ощущение, что эпоха оглохла, быть может, и создаёт впечатление, будто она онемела.

Но, по замечанию Чехова, бывают болезни, которые «посланы нам недаром»: они нечто проясняют, в итоге к чему-то приводят. Может быть, и эта болезнь глухоты послана не зря и в процессе преодоления душевной смуты станет вызревать какое-то новое, н том числе и художественное сознание. Где-нибудь в провинции сидят за книгами «русские мальчики» и о чём-то спорят, идут к новой мысли, новой поэтике, новому содержанию. И кто знает, быть может, какой-нибудь безвестный гений ознаменует начало века романом, способным удивить мир... Я вполне это допускаю, потому что безотрадная мысль, будто всё кончено, будто духовная энергия иссякла в мире (а о России и говорить нечего, иным она представляется какой-то бездонной ямой, где всё бессмысленно пропадает и ничто не способно возродиться) — это извечная иллюзия современников любой эпохи. Конец света неизменно казался близким, как только начинались социальные катастрофы, катаклизмы, возникали крупные неприятности, либо личные, либо корпоративные, либо (самое ужасное) общенародные. Это повторялось в истории, как известно, не однажды.

Как редактор журнала «Иностранная литература» я читаю множество неожиданных рукописей и недавно обнаружил перевод поразившего меня стихотворения: автор сонета сетует, что оскудел мир, редеют листья на деревьях, земля уже ничего не родит (неговоря о том, что оскудела нравственность, люди утратили понятие о чести и о порядочности). Сплетение экологического кризиса и кризиса духовности наводит автора на мысль, что человек разрушил самого себя и впереди — разве что Божий суд, который всё поставит на место. Самое диковинное, что это стихотворение принадлежит перу не нашего современника, а поэта Бастарда (современника Шекспира, рубеж XVI — начало XVII века). Разрушение природы издавна приводило к мысли о крушении мира, и поэзия всегда воспринимала это как крушение человека и всего, что с человеком связано. Не берусь сравнивать масштабы нашей деятельности по разрушению природы и человека со стародавними временами, однако знаю: человечество уже переживало (и многократно) такого рода ситуации, и пока что, вставая на край, обычно находило какой-ш выход. В этом смысле, надеюсь, ни человечество в целом, ни Россия не исчерпали возможностей своего возрождения.

В духовной природе людей, я думаю, громадная сила сопротивления. Её нельзя до конца задавить никакой социальной разрухой. Более того. Вот сейчас произошло колоссальное разрушение культуры, факт неоспоримый, вытекающий из краха прежней государственной модели культуры. Культура поддерживалась государством — пусть плохо, бедно и пристрастно — с навязыванием своего контроля. Но субсидировались библиотеки, кинозалы, театры и т.д.— вплоть до «толстых» журналов, один из которых я имею честь редактировать. Работники журнала не знали бед, помимо цензурных. Им важно было подготовить рукописи, создать макет и отправить в издательство. Всё прочее — финансы, бумага, распространение — журналистов не интересовало. Правда, и доходы получали не те, кто делал журнал (пока они превышали расходы).

Однако так или иначе старая система рухнула. Это принесло культуре в целом огромное разорение, но и желанную волю, дало возможность свободно взойти неожиданным росткам на заброшенном поле.

К примеру, «Новая опера» Е. Колобова в Москве. Колобов — удивителен и как дирижёр, и как создатель театра, и, главное, как носитель новой культурной миссии. Он сумел обновить обветшалые формы старой оперы (над которыми смеялся ещё Толстой), сохранив всю прелесть музыкального языка, но уничтожив штампованность, архаичность традиционной формы оперного зрелища. Его последние премьеры — я был на них — составили бы честь любой сцене мира. «Мария Стюарт» Доницетти, «Упоительный Россини»... Этот же мастер придумал концертный вариант «Руслана и Людмилы» Глинки, без помпезных декораций и костюмов — получилась живая современная опера. Глинка зазвучал ново и необычно. Или спектакль из романсов Чайковского, где два голоса (мужской и женский) попеременно исполняют знакомые всем романсы как слитную историю любви: ты присутствуешь при зарождении чувства, его расцвете, потом расставании, наконец, воспоминании о любви — и всё это рассказано в один музыкальный вечер. Точно так же из музыки разных опер Россини Колобов составил как бы синтетический портрет композитора, личности художника. И как раньше никто не догадывался этого сделать? Казалось бы, о «Новой опере» как о событии должны были кричать все газеты. Меломаны знают: есть на свете такой Колобов, на Западе его рвут на части. На его гастролях в Италии и в Испании залы забиты до отказа. Ростропович приглашал его дирижировать одним из крупнейших мировых оркестров. Но Колобов говорит, что главное своё место и задачу он видит в России. Слов нет, приятно ездить на гастроли, но возвращаться он хочет сюда, домой.

Можно было бы рассказать и о Владимире Пахомове, главном режиссёре Липецкого драматического театра. Это художник с сознанием культурной миссии. Его театр ставит из года в год классику — Чехова, Толстого, Островского. Человек, которого давно зовут главным режиссёром в Москву, Питер, остаётся в Липецке с коллективом своих единомышленников, в театре неподалёку от металлургического комбината, где им воспитано уже не одно поколение зрителей. Такие свежие, сильные побеги культуры есть в разных местах, особенно в провинции. Люди там не очень афишируют себя, их труды не становятся, к сожалению, пока общенациональным явлением, но тем не менее они очень важны.

Можно ли — и каким способом — заставить понять власть (исполнительную, представительную, любую), что если культура страны окажется в униженном и угнетённом положении, то никакой экономический прогресс невозможен? Предполагается, что нужно вначале накормить людей хлебом, обуть, одеть и только потом заняться такой роскошью, как культура. Но так не бывает: культура ко времени чаемого благоденствия либо умрёт, либо зачахнет до такой степени, что возрождать её будет крайне трудно. Да и потом никакие экономические реформы не пойдут, если у нас восторжествует полуобразованное (или вовсе не образованное), дикое, не расположенное к цивилизованным человеческим отношениям сознание.

Впрочем, о культуре, искусстве вспоминают, когда припечёт, в дни политических кампаний.

Искусство и политика, культура и власть не смешиваются — как вода с маслом. Даже когда их пытаются держать в одном сосуде, перемешивая и взбалтывая — через мгновенье-другое они будут сепарированы: слой масла, слой воды.

Поперёк Тверской над потоком машин незадолго до референдума был протянут плакат «Президент, кинематографисты с вами!». Подкупали лозунговая определённость и хоровое начало. «В едином порыве...», как ещё недавно писали в газетах. Да и висел-то плакат на том самом месте, где совсем недавно читали на красном полотнище: «Народ и партия — едины!» При внешнем различии лозунгов природа их одна: попытка смешать масло и воду.

Словосочетания — материя тонкая. Говорят: искусство политика. И ещё: политика в искусстве. «Искусство» в этих выражениях не более чем метафора. Искусство в точном смысле слова гибнет и вянет, когда политика прижимает его к груди. Замечено, что после августа 1991-го невозможно слушать гениальную музыку «Лебединого озера». Должно пройти время, чтобы мы без ненужных ассоциаций могли бы наслаждаться лебедиными всплесками рук Одетты и Одиллии.

Нерон, как известно, был актёром. Гитлер — художником, Сталин и Мао писали стихи. Что следует из этого факта? Лишь то, что некоторое тяготение к занятиям, связанным с искусством, сопутствовало деятельности, ему полярной. Страсть к самовыражению и власти над душами сограждан, желание утвердиться и быть на виду могут присутствовать и у политика, и у литератора. Умение притвориться, «играть роль» на большой публике — черта и политика, и актёра. Но это общность в низших свойствах ремесла, не в природе таланта, не говорю уж о творческом гении.

Моё поколение лишь понаслышке знало о встречах Сталина с «инженерами человеческих душ» на квартире Горького, где за просторным столом, уставленным бутылками и вазами с фруктами, обмысливалась идея социалистического реализма и роль писателей — подручных партии. Но мне и моим друзьям хорошо памятны, во всех подробностях психологии и ритуала, «исторические встречи» творческой интеллигенции с Н.С. Хрущёвым. И позднее — коллективные награждения писателей Брежневым и Черненко, поездки избранных деятелей культуры за границу в свите М.С. Горбачёва. «Сколько помню себя, помню очереди»,— сказал поэт. А я сколько помню себя, помню попытки власти завоевать сердца творцов, обласкав их внезапным приближением. И встречное движение живописцев и бардов, служителей Талии и Мельпомены — побыть в ласкающем тепле верховного солнца.

Нет, не зазорно общаться поэту с царём, искусству с властью. Но при взаимном достоинстве, когда они могут говорить друг с другом «как держава с державой».

Всё это невольно проплывало в голове, когда я пытался осмыслить организованную перед референдумом по испытанному образцу встречу президента с питомцами муз.

Толпа знаменитостей — писателей, музыкантов, художников — в этом всегда есть что-то противоестественное. Творческая личность ценна как единица, а в толпе себе подобных она стремительно сокращается, редуцируясь в десятичную дробь. Умный на глазах глупеет, талантливый становится бездарнее. И вот я сижу на своём стуле и, опустив глаза долу, слушаю, как выдающаяся комедийная актриса темпераментно требует от президента скорее выгнать вон его коллег по коридорам власти. Замечательный пианист клеймит верховную нерешительность, едва ли не зовёт президента «к топору» и грозит в противном случае уехать в чужие палестины. Сочинитель захватывающих детективов призывает деятелей искусства стать накануне референдума коллективным пропагандистом и коллективным агитатором и двинуться «в народ». Кто-то просит о срочных нуждах: налоги бы скостили, упростили выезд за границу. Другой перебивает его, полный гражданского огня: что вы о мелочах, когда демократия гибнет... И снова, и снова — спасибо за внимание к нам, любите нас больше, зовите нас чаще!

При первом же тесном соприкосновении с политикой и верховной властью творцов на глазах покидают их чуткая интеллигентность и творческое обаяние. Сильнее всего страдают комики, юмористы. Юмор, когда он талантлив, царит над толпой, заставляя нас, веселясь, задуматься о собственном несовершенстве. Острая насмешка внушает мысль, что пародист, сатирик видит нас насквозь и знает что-то такое, чего мы не знаем. А тут — разочаровывающее зрелище пропавшей тайны смеха, царство расхожих газетных истин — как будто со сцены убрали волшебный свет и обнаружилась жалкая изнанка кулис... Глубокую, неизбывную грусть навевают господа юмористы на политической арене.

Нет, не стоит, не полезно людям искусства слишком близко подходить к опаляющему огню власти, быть захлёстнутыми политическими страстями. Каждый вправе наедине со своей совестью судить и рядить о политике по-своему. Но нас нудят, от нас требуют ангажированности, а кого-то уже подозревают в неискренности: скажите в конце концов прямо, с кем вы, мастера культуры,— с Хасбулатовым или Ельциным, с Черномырдиным или, не дай бог, с Руцким?

Достойный ответ знаю только один: мы с Андреем Рублёвым и Чайковским, Достоевским и Чеховым.

 

Сознание воспитывают не только школа, родители и среда, ни и массовая информация, искусство. Я состою в Российской академии образования, хожу на сессии, слушаю доклады и вижу, как мучительно входит в реальную жизнь новизна, яркие, современные педагогические идеи... Между тем старые образовательные формы, основа прежней школы, подорваны и разрушены. И нынешняя ситуация промежутка рискует дать целое поколение (а то и два) людей невежественных и нравственно диких. Тем более если будет и дальше падать культурный фон телевидения, если весь эфир заполнят шоу наподобие «Поля чудес», рок-группы, политические дебаты. В день юбилея А.Н. Островского я чуть за голову не схватился, когда ведущая программы «Вести» торжественно произнесла, что исполнилось 170 лет Алексею Островскому. И напрасно я ждал поправки в конце программы, хотя, наверное, есть служба контроля. Значит, и тот, кто должен был поправить, не знал, как звучит полное имя «классика А. Н. Островского». Когда становятся возможными такие казусы (а это не единичный случай), нагляднее падение уровня просвещённости, образованности общества. И это в конечном счёте может иметь весьма серьёзные последствия для страны.

Искусство — самое гуманизирующее, цивилизующее из средств общения, не сравнимое в этом плане ни с политической, ни с экономической пропагандой. И если оно находится в загоне, хорошего ждать не следует. Если не будет элементарных условий для выживания культуры, всё покатится по наклонной плоскости — в экономике, вообще в жизни страны. Бюджетные ассигнования на культуру до сих пор крайне бедны. На неё идёт два процента госбюджета, притом полтора из них передаются печатным изданиям — в чём я как редактор «Иностранной литературы», слов нет, заинтересован. (Редакция вряд ли бы выжила, если бы совсем не получала дотаций, хотя они далеко не полностью покрывают наши расходы.) Но за вычетом этих средств на культуру остаётся 0,5 процента — по сути, ничто.

Понимаю ссылки на бедность бюджета, но ведь можно наконец-то заняться и налоговой политикой, освободив от налогов учреждения, связанные с культурой или работающие на неё, либо хотя бы ослабить это бремя. Государство, стремящееся выжить, должно осознать это как задачу не менее важную, чем финансовое оздоровление.

У нас гордились тем, что налоги на добавленную стоимость снижены до 20 процентов, а для продовольственных товаров — до 10. В Германии такая льгота касается, помимо продовольствия, ещё и книг — изданий не сугубо коммерческих, а научных, просветительских, классики и т.д. У нас же, по данным Книжной палаты за прошлый год, на треть уменьшилось количество названий выпускаемых в России книг. По сути, мы стали на треть глупее и беднее. В истекшем году не издано ни одного произведения Чехова (при том, что театры ставят его пьесы — а значит, интерес к этому писателю сохраняется). Но коммерческим издательствам это не интересно. А прежние государственные издатели тянутся за коммерческими в надежде свести концы с концами и утрачивают при этом своё лицо и былую профессиональную репутацию. Пушкину в 1999 году будет двести лет. Мы в юбилейном Пушкинском комитете головы ломаем над тем, как издать качественно новое полное академическое собрание его сочинений, давно подготовленное, «Пушкинскую энциклопедию» и другие книги. А реальность ужасна. За прошлый год (если не брать в расчёт игривые ранние сочинения Пушкина) вышел только один томик его «Избранного».

Усиливается состояние стихийной информационной блокады. В Питере не видят книг, свободно лежащих на прилавках Москвы (и наоборот), потому что дорого возить тиражи. Житель Сахалина не приедет сейчас в столицу купить выпущенные здесь книги — это требует бешеных денег.

Вот почему я так отстаиваю значение «толстых» журналов. Многие, начиная с чиновников Министерства печати и массовой информации, пытаются сбить меня с этой позиции: мол, «толстых» журналов с большими тиражами давно нет нигде в мире. Значит, нет у них будущего и в России. Но ведь у нас отсутствует та инфраструктура, та налаженная система книготорговли, которая существует в любой стране Запада. В каждом маленьком итальянском городке на прилавках лежит всё, а если какой-то нужной вам книги нет, то по каталогу прямо в магазине вы можете заказать её и получить в течение недели.

А что из современных романов, повестей, статей может приобрести читатель, живущий в крохотном российском городишке? Он никогда этих книг не увидит, пока не выберется в столицу. Однако он может выписать «толстый» журнал и тогда двенадцать раз в году получит, пусть с опозданием, очередной номер. Я часто думаю о трёх подписчиках «Иностранной литературы» из сахалинского поселка Оха. Не знаю, кто эти люди. Забросила туда судьба, допустим, библиотекаря, инженера, учителя. С малолетства они имели какое-то пристрастие к изящной словесности. И если вы в Охе получаете «Иностранную литературу», да ещё «Новый мир» и, скажем, «Юность», то вы уже чувствуете себя человеком. Иначе — беда. Поэтому журналы в условиях нашей страны, при отсутствии соответствующей инфраструктуры книжной торговли,— одна из немногих опор, берегов духовного существования в провинции.

Само падение тиражей «толстых» журналов, ещё недавно слывших фаворитами у публики, не свидетельствует о некоем глубинном, социокультурном кризисе этой формы бытования словесности. Не в тиражах тут дело. 60-е, когда редакция Твардовского выпускала «Новый мир», были, наверное, высшим пиком этого журнала. Причём, начинали с 92 тысяч подписчиков, а кончили — всего со 137 тысячами. Но ощущение было такое, что это серьёзно по значению, что это охватывает всю духовно грамотную, желающую читать и неравнодушную Россию. И имело серьёзное влияние на мир, публиковавшееся в журнале имело отзывы и перепечатывалось во многих странах. «Новый мир» тех лет был настоящей духовной поддержкой для людей. Представьте себе человека из глухой провинции, который во всем разуверился: в добро не верит, в истину не верит, всюду ложь, всюду формалистика (вспомните газетные передовые). И вдруг — журнал, который всё-таки говорит нечто честно и порядочно, да ещё несёт действительно художественное слово. Повторяю, это было серьёзно. И отклик был невероятный, почта, которую мы тогда получали... А тираж «Нового мира», заметьте, был сравнительно скромен, вполне на уровне сегодняшних «толстых» журналов, может быть, чуть больше.

Журнальный бум в период перестройки возник потому, что у людей вновь появилась надежда-иллюзия, будто кто-то там в столицах давно всё знает и скажет эту последнюю правду прямо сейчас. Вся потаённая, спрятанная, выходившая лишь за рубежом литература вдруг распахнулась, открылась (Замятин, Булгаков, Мандельштам, Гумилёв, Ахматова и т.д.). Или отлёживавшееся в столах. А. Приставкин написал свою хорошую повесть («Ночевала тучка золотая») давно, и вот она дождалась своего часа и напечатана. «Дети Арбата» в лучшей своей части были начаты в 60-е годы и тогда же объявлены в «Новом мире». Анонсировались «Белые одежды» В. Дудинцева (под названием «Неизвестный солдат»), лежали в задержанных цензурой корректурах роман Бека, дневники Симонова, «По праву памяти» Твардовского и многое другое. Словом, впечатление такое, что в 80-е годы допечатывалось то, что не смогло вовремя появиться в «Новом мире» Твардовского. Это была одна сторона дела. То, что скрывалось, было предъявлено, и публика с жадностью ждала, что там ещё осталось потаённого.

Вторая сторона состояла в поразительном успехе экономистов. На заре перестройки читали учёных-социологов, аграрников и т.п., начиная со Шмелёва, Лациса, Лисичкина, Селюнина и т.д. От них общество ждало, что ему раскроют глаза на то, как жить людям, как «обустроить» жизнь в стране, была иллюзия, что учёные не ошибутся и не соврут, потому что экономика — точная наука, подобно математика. Экономисты были популярны, как эстрадные «звёзды», как Валерий Леонтьев или Алла Пугачёва. Помню, как Н. Шмелёва приветствовал на читательской конференции зал: чуть ли не вставали, засыпали цветами. Был триумф, колоссальный кредит доверия. И на этом триумфе тоже росли тиражи журналов, рос общественный интерес. А потом как-то незаметно выяснилось, что экономика столь же коварно-неточная наука, как, скажем, филология. И что здесь элемент субъективности и возможность ошибок ничуть не меньше, чем в любом критическом осмыслении мира, только эти ошибки опаснее. И сперва вера, а затем и интерес к открытиям экономистов уняли.

Примерно то же происходило и с художественной литературой. Где-то на середине публикации старых и новых книг Солженицына внимание к нему стало ослабевать, потому что предварительные ожидания читателей были непомерно завышенными. А оказалось, «про это» большинство читателей «Красного колеса» уже и так знало или знало нечто похожее. Такого ошеломления открытием Солженицына, как было с первыми его вещами, не повторилось. И во всех подземных переходах стали продавать практически за бесценок семитомники Солженицына, что, насколько можно понять, обескураживает писателя. Солженицын хотел открыть глаза соотечественникам на события 1917-го и их предысторию, положив столько сил, столько энергии на этот гигантский, невероятный труд, который в одиночку не мог бы поднять никто, кроме него. Но общество тоже успело пройти с 1985-го колоссальный путь. Благодаря усилиям множества людей (историков, публицистов, архивистов) о нашей недавней истории стало известно уже столько, что «Красное колесо» не вызвало эффекта ошеломления. Всего четыре года назад плохим тоном считалось не подписаться на журнал «Новый мир» хотя бы потому, что там «обещали печатать Солженицына». Чтение «Нового мира» было, с одной стороны, потребностью для многих людей, а с другой — и модой, за которой надо было угнаться. И потом невероятный обрыв вниз, падение тиражей, которое говорит, по сути, о глубоком разочаровании общества в самой возможности найти истину, в её существовании вообще.

«Иностранная литература» тоже упала в тираже (в прошлом году — 147 тысяч, в этом — 105). Но «Новый мир», который падает с 2 миллионов до 70 тысяч,— это, конечно, падение обвальное, только денежными обстоятельствами его не объяснишь. Всё же многие читатели были бы готовы на любые траты, лишь бы «Новый мир», «Октябрь», «Знамя» или наш журнал давали столь необходимую духовную пищу, какую нигде в другом месте не найти,— иной заложил бы, уверен, последние ботинки, но купил бы номер или подписался.

Значит, ослабла общественная нужда в журналах... Но и то, что она ещё существует среди какого-то круга, значимо, ибо эта аудитория самая надёжная. Мы, похоже, дошли до ядра подписчиков. Если же и это ядро начнёт сохнуть, сокращаться, если, скажем, на будущее полугодие (чего я опасаюсь) тиражи ведущих «толстых» журналов опустятся до уровня 20-30 тысяч, а некоторые и того ниже, это будет означать катастрофу, слом духовных потребностей 100 или 70 тысяч людей, которым журналы были необходимы даже при том, что уровень их доходов резко упал.

Когда появилась реальная возможность свободно учреждать новые издания, затеять новый журнал или газету, нашлось много энтузиастов, думавших, что нет ничего проще. Рождаются и лопаются и огромном количестве новые газеты и журналы. Идёт как бы неостановимый процесс распада социальной ткани: распадаются государственные образования, общественные структуры, театры. Точно так же, подобно клеткам, делятся и газеты. У нас фактически две (если не три) «Комсомольские правды», две «Независимые газеты», две редакции «Юности», два «Литературных обозрения» и т.д. Идёт наглядный процесс распада через измельчание. Это, видимо, болезнь общая, которая захватывает всех, подобно вирусу. Маршак мне как-то говорил: «Россия — равнинная страна, и потому в ней простор для всяких эпидемий».

Недавно, например, затеян был журнал «Дар». Нашли щедрого спонсора, роскошно издали первый номер и написали на обложке «Журнал для талантливых» (одним этим «Дар» был уже обречён). Первому номеру сопутствовала роскошная презентация, дальше второго журнал не протянул.

Чтобы создать новый журнал, нужно иметь как минимум традицию и как максимум — идею. А когда ни традиции, ни идеи — журналу не жить. Можно держать журнал на хорошей культурной традиции — так, например, держится «Иностранная литература», занимающая свою культурную нишу. «Новый мир», сколько бы ни менялся, во многом до сих пор сохраняет традицию солидного несуетного издания, даже рубрики, придуманные в 60-е годы.

Журнал с традицией — сам по себе достижение. И думаю, что старейшие наши журналы (три-пять названий) достойны быть объявлены национальным достоянием, как Большой и Малый театры. Культура вообще замешана на традиции, точнее, духовной преемственности. Разрушение традиции — всегда конец культуры. Новые идеи для журнала или газеты придумать трудно. Они рождаются органически, должна ощущаться потребность в них. И, само собой, нужна материальная устойчивость.

До просвещённого меценатства, до вложения денег в культуру просто из филантропических побуждений мы пока ещё не дожили. Первое обольщение вкладом в культуру наших коммерсантов уже развеяно. Энтузиазм таких людей всё чаще исчерпывается презентациями, блицами корреспондентов, телевизионными репортажами. Дальше дело не идёт. Желания по-настоящему помогать культуре в наших коммерсантов пока нет, и появится оно, думаю, не скоро. Для этого потребуется не одно поколение. Вспомните у Островского смешное выражение «полированный» (или «неполированный») купец — от французского «поли», «политес» (вежливый, учтивость). Поначалу неизбежен дикий Хлынов, который поливает дорожки шампанским, палит из пушки, чтобы честь себе сделать, Нанимает песенников. Словом, по собственному признанию, «скучает с большого капиталу». И только потом придёт поколение людей, которым этого будет мало, которым от этих развлечений тошно. Появятся Третьяковы, Мамонтовы и прочие; главный интерес и удовольствие для них — что-то оставить после себя: галерею, завещанную городу Москве, Художественный театр (на его строительство Савва Морозов не просто деньги давал, а сам с молотком по лесам бегали лампочки ввинчивал). Люди, осознающие как высшую задачу своего существования не только огрести денег побольше, но и спасти душу.

Кстати, это не чисто русская проблема. В Англии, в Бодленской библиотеке Оксфорда (основана в конце XV века), прежде всего обращаешь внимание на огромные мраморные доски: на одной золотом начертаны имена главных библиотекарей с датами их жизни, на другой — имена жертвователей. Большая часть второй доски резервная, для тех, кто ещё захочет отличиться. И кто-то из американских, скажем, миллионеров специально приезжает из-за океана и вносит немалые деньги, чтобы попасть на вторую доску. Они точно знают, что это навеки — в отличие от нашей русской традиции, где всё неустойчиво, и каждая следующая власть сметает эти доски, переименовывает музеи и т.п. Если станет и у нас всё достаточно прочно — тогда возникнут настоящие, не в нынешнем виде, меценатство и филантропия.

А пока все мы, люди культуры или связанные с нею, обречены на то, чем я лично занимаюсь каждый день в редакции. Заранее всем говорю, что нам важно выпустить следующий номер журнал и не загадываю дальше. Чтобы его выпустить, мы аккумулируем все возможные силы: государство дало деньги — спасибо, банк какой-нибудь вдруг предоставил заём — прекрасно, книгу удалось издать прибыльную и не роняющую нашего достоинства — великолепно, часть помещения сдали, потеснив собственных сотрудников, — превосходно, а если ещё какое-то совместное дело затеяли с соседями — совсем хорошо. Ничего не поделаешь, надо выходить из положения.

И практика показывает: если ты целеустремлённо занимаешься очередной книжкой журнала — непременно настанет момент, когда надо будет выпускать следующую, и ты обязательно это сделаешь. Есть великий девиз, известный со времён древних и особенно любимый Львом Толстым: «Делай, что должно, и пусть будет, чтобудет». Я не пророк, чтобы рисовать ситуацию, в какую мы попадём вследствие эволюции нашей политической жизни через год или через два. Не знаю, процветёт ли наша экономика или окончательно рухнет. Но точно убеждён: пока живо человечество, пока жив народ, пока живы люди на этой земле — какая-то часть из них, и не самая плохая, будет интересоваться литературой и искусством. Поэтому пока есть силы, пока есть возможности, пока что-то ещё можно придумать, надо делать своё дело, как минимум просвещать людей, а там пусть будет, что будет.

Меня, наверное, можно назвать и оптимистом, хотя это не значит, что я фатально верю в добрый исход. В целом, прогноз как говорят врачи, неблагоприятен.

Перед нами бурно идущий процесс культурной энтропии, сужающаяся культурная вселенная. Говорят, учёные в текущем году отметили дальнейшее истончение озонового слоя над Землёй. Над нашей частью планеты особенно наглядно истаивает и без того тонкий озоновый слой культуры. Новый грандиозный социально-экономический эксперимент, проводимый в нашей стране, когда, по существу, перераспределяется национальное богатство, провозглашает приоритет власти денег перед нравственными регуляторами, любыми видами духовной власти. «Людям разрешили быть плохими»,— заметил один чуткий современник. А в свете обнищания заметной части населения, насущных проблем хлеба и молока — какого внимания к культуре можно ждать?

Самое время сочинять эпитафию примерно такого рода: «Это была великая культура, давшая миру плеяду гениев литературы, музыки, живописи XIX—XX веков. Это была культура, ещё недавно создавшая мировую славу русского балета, всемирно признанную школу художественного перевода, «систему Станиславского» и опыт Мейерхольда в театре, образцовые научные издания классиков в книжном деле, достойные уважения галереи, архивы, музеи...»

Если меня убедят, что я поторопился, впав в панихидный тон, я охотнее всех признаю ошибку и попрошу считать мою эпитафию запоздалым мадригалом. В самом деле: пессимистический взгляд на вещи заранее парализует возможность достижения результата; оптимистический же взгляд даёт возможность двоякого исхода: или победы, или поражения, но так или иначе — путь расходится по векторам, ведёт в разные стороны. Поэтому я действительно оптимист. По другому древнему изречению, три загадки волнуют человека. Какое самое важное время? Какой самый важный человек? И какое самое важное дело? Ответ такой: самое важное время — это твоё настоящее, самый важный человек — это тот, с кем ты имеешь дело сейчас, а самое важное дело — делать добро. Вот и всё.

Если каждый будет делать, что должно, верный заветам совести и долгу профессии, рано или поздно душа народа неизбежно отойдёт от смуты, оживёт, разморозится и, как следствие, пойдёт на подъем культура.

 

Свободная мысль. 1993. №9

(Статья вышла после смерти автора.)

 

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

ЗАКОН КОЛОДЦА

На последних страницах и задних обложках «толстых» литературных журналов появились сообщения о подписке на 1988 год. Читаю, прикидываю, как все, на что бы подписаться...

Ну, кто откажется прочесть новый роман Айтматова «Богородица в снегах»? Или продолжение «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова? Или новую книгу Приставкина «Рязанка»?

Но немалую притягательность имеет по-прежнему и раздел литературного наследия. Один журнал сулит «Доктора Живаго» Б. Пастернака, другой — «Чевенгур» А. Платонова, третий — «Жизнь и судьбу» В. Гроссмана, четвёртый — роман Е. Замятина «Мы»...

«Опять вы о публикациях из архивов, из наследия пахнущего нафталином... А где же новое искусство? Наших дней тема?» — слышу я нетерпеливый, раздражённый голос. Правда, словцо «некрофилия» в применении к литературным публикациям не прижилось, и, похоже, его смущается и сам его изобретатель. И понятие «набоковщина», пущенное в виде пробного шара, далеко не покатилось.

А всё же есть повод задуматься, какова цель, смысл для читателей и литературы этих публикаций.

Это ведь та же современность, одна из крупнейших тем наших дней — возвращение нам своего прошлого, исторической памяти. И как здорово, нормально это новое самочувствие, когда от тебя, читателя, ничего хорошего не прячут, когда нет «запретных зон» в мире книг, и ты наконец чувствуешь, что живёшь в несравненно более богатой, чем ещё вчера, литературе.

Мы говорим: «серятина», «ремесленничество», но ведь это и есть бедная соками литературная нива, на которой привычны сорняки. Появившиеся в разных изданиях Гумилёв, Ходасевич, Георгий Иванов — разве они не поднимают градус культуры в поэзии, не обогащают наше понятие о ней? А когда читаем «Реквием» Ахматовой или поэму Твардовского «По праву памяти», рядом с восхищением формой, мастерством, и прежде этого — великое уважение к мужеству авторов и их верности правде. Так бы и нам всегда!

Есть два способа возбуждения чужим творением для начинающего (и не только для начинающего) писателя. Первый — воодушевление посредственностью, плохим искусством: «Э-э! Эдак и я могу!..» Следуя подобному стимулу, возросла самоуверенность пишущих и бесконечно размножилась популяция заурядных сочинителей. Соблазн имеет неопровержимую логику: «Если такое можно печатать, да ещё хвалить, да ещё инсценировать, давать по радио и телевидению, увенчивать лаврами, холить и поливать из государственной лейки, то чем я хуже? Почему меня не печатают?»

Но есть и иная, подлинно творческая заразительность настоящим искусством: «Стыдно писать плохо, посредственно, «как все пишут», если так можно писать!» И вот этот второго рода стимул может помочь рождению нового художника или пробудить художника в том, кто стал погружаться в дремоту ремесленности.

И ведь не у богатого зарубежного дядюшки берём мы это наследство — возвращаем себе достояние своего же языка и культуры.

Скептики спрашивают редакторов: что будете печатать, чем завлекать публику, когда «золотой запас» неизданного, лежавшего в столах и архивах, кончится?

Но существует закон колодца: чем больше черпаешь, тем больше чистой воды. А не брать воду — колодец застаивается и погибает

Я не склонен смотреть с пессимизмом на перспективы журнальной деятельности в обозримом будущем. Больше того, я всё время живу с надеждой, что вот-вот откроется дверь редакции и застенчиво войдёт новый Лев Толстой с рукописью «Детства» в руках или по почте пришлёт рукопись своих «Бедных людей» новый Достоевский.

Надеяться — никогда не поздно.

 

Московские новости. 1987. 13 сентябри

 

 

СТАВИТЬ И СТАВИТЬ ВОПРОСЫ

 

Литература в школе — предмет, который прежде всего формирует человека. Его убеждения, сознание, духовные интересы. Мысль общеизвестная, и тем не менее мы её недооцениваем, когда пытаемся сократить программу по литературе. Уменьшение часов здесь не просто делёжка общего, не очень богатого школьного времени.

Надо знать литературу — родную, отечественную. Желательно в какой-то мере знать и иностранную, и современную — все, что сегодня выходит в журналах, становится в центре общественного внимания. Выпускник школы должен хотя бы в общих чертах представлять себе, что происходило в литературе тысячелетия назад, скажем, в пору Гомера, великих эпических поэм «Илиада» и «Одиссея». И, выходя из средней школы, знать, что существуют писатели Валентин Распутин, Чингиз Айтматов, Василь Быков и Виктор Астафьев — наши современники, живущие среди нас и пополняющие своим творчеством духовную пищу народа.

Мне кажется, в связи с литературой нужно говорить прежде всего не об объёме знаний, но об объёме нравственных представлений, о том, что входит с литературой в душу человека за годы учёбы.

В последнее время в печати появляются такие материалы — очерки или судебные дела, которые заставляют с тревогой задуматься о наших детях. Мы как-то привыкли считать, что у них очень точные нравственные понятия. Но вот слышишь о каких-то диких, фантастических историях, эти истории не укладываются ни в какие представления о культурном, да просто о полноценном человеке. Я вспоминаю, например, очерк Ольги Чайковской о том, как четыре старшеклассницы чудовищно избили свою подругу и обрили её при этом. Им показалось, что она обманула их, сказав, что у неё есть дублёнка, джинсы, какие-то наряды.

Почему? Ведь не может быть, чтобы эти девочки не слышали добрых поучений, наставлений учителей. Не может быть, чтобы не читали книги, которые учили бы их благородству, достоинству. И вместе с тем такой необъяснимый эксцесс жестокости.

Да и вообще очень много в жизни, к сожалению, встречается и жестоких поступков, и лганья, этакого злонамеренного лганья. И неуважения — крайнего, уже в чудовищных формах неуважения к старшему поколению, к родителям. Я думаю о причинах. Очевидно, в начальной школе, с самых первых классов и ещё раньше, в семье, мы не учим или недостаточно учим детей тому, что называлось нравственными прописями.

Самые простые истины — не кради, не лги, не будь жесток — многие поколения людей воспитывались на этом. Но эти заповеди всегда были привилегией религии. Церковь внушала их людям с большой настойчивостью и энергией и с самых малых лет. К сожалению, у нас не найден воспитательный механизм, который бы эти же прописи с тою же энергией, с тою же силой и настойчивостью, с тою же последовательностью внедрял с самого раннего возраста в сознание детей. Воспитание, конечно, начинается до школы, но в первых её классах, по-моему, нет ничего важнее, чем передавать — с помощью литературы — вот эти простейшие нравственные правила.

Обо всём этом задумывались давно, не мы, как говорится, первые. Скажем, Лев Толстой, которого проблемы эти очень беспокоили, сочинил так называемую Азбуку и четыре Книги для чтения, где как бы последовательно проводил детей по ступеням познания нравственных проблем. Начинал с простейших. Мальчик разбил стакан и не решился сказать об этом матери. Он закопал осколки, а мелкие стекла бросил в лохань с помоями для коровы. Корова слизала это мелкое стекло и умерла. Вся семья осталась без молока, это трагедия для крестьянской семьи. А всё из-за того, что мальчик испугался и не смог сказать правду.

Если с каждым зёрнышком литературы связан какой-то крупный нравственный урок, если этих уроков много, если они проведены последовательно и дети начинают раздумывать над ними, а учитель помогает им в этом, то в младших классах, мне кажется, задача литературы будет решена.

Какие-то эпизоды из гомеровых поэм, по-моему, замечательный материал для младших классов средней школы. Если мы говорим что античность — детство человечества, то эти сказания, мифы могли бы необыкновенно пополнить, расширить мир маленького школьника, дать ему представление о богатствах человеческой культуры.

Иное с литературой для старшеклассников. Здесь, по-моему, совсем другая задача. Наряду с осознанием высоких нравственных идеалов, которыми всегда жила русская литература, учитель-словесник может помочь ставить бесконечные вопросы. Ставить вопросы, а не просто поспешно отвечать на них.

Воспитание на примерах, на положительных образцах — вещь благородная. Но литература в целом несравненно больше воспитывает правдой. Высокий нравственный идеал, который живёт в душе писателя, целый мир представлений, что хорошо, что плохо,— рождает образ чувства, как поступать следует.

Как же в этой связи, на мой взгляд, строить преподавание литературы в школе?

Сейчас — в восьмом начинаем изучать русскую классику, а в десятом — Маяковского, Есенина, Твардовского — материал, более близкий опыту молодёжи. Я предложил бы иное. В восьмом давать историю советской литературы — с Горького, Н. Островского — вплоть до шестидесятых годов. В девятом — начинать русскую литературу, до второго полугодия выпускного класса. Последние полгода занимался бы современной — Распутин, Абрамов, Белов, Айтматов... На базе классики, опытом сознания, прошедшего через Толстого и Достоевского, совсем иначе будут пониматься их произведения.

Вообще, чего мы хотим, встречаясь с выпускником средней школы: чтобы он что-то зазубрил, знал «от сих до сих»? Или понимал и мог разбираться в жизни и в литературе? Мне кажется, второе гораздо важнее. Значит, не так уж нужны, особенно в старших классах, ответы. Готовые — на все вопросы. Если мы хотим воспитать людей честных, убеждённых, способных разбираться в жизни, и всякий раз с её неожиданностями встречаясь, находить новые ответы, то должны с помощью нашей великой русской и советской литературы ставить и ставить вопросы.

Тут есть множество методических способов и приёмов, они давным-давно освоены лучшими нашими учителями, входили в их практику и снова из неё исчезали. Скажу так: просто умное чтение в классе с последующим разговором может очень многое дать. Чтение «Ревизора» или «Грозы» по ролям — гигантский способ возбуждения интереса, уяснения сути произведения. Так же по ролям можно читать сегодня разные книги. И потом обсуждать их героев с тем, чтобы у ребят не было ощущения, что они это проходили. Самое ненавистное мне слово: «проходили»!

Однажды приятель, который успешно работает в гуманитарной области, сделал мне неожиданное печальное признание. Он ни разу в жизни не дочитал до конца «Войну и мир». Я долго расспрашивал, почему так произошло. Искренний человек, он сказал прямо: «В школе я прочитал несколько глав по необходимости. Всё это было так скучно, что я не нашёл в себе больше сил вернуться к роману». Ужасная ситуация. Боюсь, что такое же отношение у многих к «Евгению Онегину» и к «Мёртвым душам», которые, казалось бы, должны входить в наш душевный строй и обиход непременно.

В первые годы Советской власти модным был такой приём: устраивался суд над Евгением Онегиным, над Базаровым, другими литературными героями. Приём как бы и наивный, но принцип его совершенно не устарел. Это один из способов возбуждения живого интереса: взглянуть на литературных героев, как на живых людей, поспорить об их свойствах и чертах. Всякий раз находится какой-то новый угол зрения, каждое время судит этих героев по-своему. Важно другое — чтобы по отношению к поступкам этих людей (вот я уже сам называю «людьми» героев) возникало опять-таки множество вопросов.

Правильно поступает Онегин или неправильно? Оправдываем ли мы Татьяну? Ведь художник, как не раз говорил Лев Толстой, пишет произведение не для того, чтобы ответить на какие-то больные вопросы. Нет, он пишет, чтобы поставить вопросы, которые самому не вполне ясны. И только ещё уясняются в ходе писания, а может, и не всегда уяснены до конца. Даже когда поставлена последняя точка. Гиганты мысли не считали, как видим, свои книги сводом единственно верных ответов на всё и вся. Почему же мы в нашей школьной практике бесконечно даём ответы на все вопросы?

Теперь о том, что мне кажется самым важным, принципиально важным в школьном преподавании. Великая русская литература первым правилом своим ставила искренность. Дальше уже можно говорить о содержании, о том, насколько глубоки и верны те или иные ответы, насколько противоречивы. Но прежде всего искренность, с какой учитель ставит эти вопросы на уроках. Искренность — то, чего он добивается от своих учеников. Ведь как нередко рассуждает преподаватель: «Мне не важно, насколько искренно ты написал сочинение, мне важно, чтобы ты написал его правильно». А что значит правильно — в свете всех этих многочисленных проблем?! Для меня, например, искренний ответ и искренняя работа — уже пятёрка. Всегда!

А Чехов? Чехов, с его удивительными не только рассказами и пьесами, но и письмами, в которых раскрывается его поразительная личность. Я думаю, некоторые чеховские письма, например, к брату Николаю о том, что такое воспитанный человек, надо было 6м изучать на уроках. Юноша Чехов пишет близкому человеку письмо, в котором сформулированы коренные законы нравственного поведения. И вся судьба Чехова, вся его биография, с островом Сахалином и с Мелиховым, с помощью крестьянам и с созданием библиотеки в Таганроге, и — с тысячью дел, которые успел переделать за свою в общем очень короткую жизнь, есть величайший образец.

Мы ищем всё время примеры среди героев литературы, но незамечаем, что такими же образцами являются великие люди нашей культуры. Может, большими, чем каждый из героев в отдельности, потому, что Толстой как личность гораздо интереснее, глубже, значительнее и Пьера, и Андрея, и Наташи, вместе взятых.

Мы нырнули в океан проблем, они обступают нас всюду, и по какой дорожке ни пойдёшь, возникают новые. Возьмём вопрос о чтении — на уроке, домашнем. О том, много ли читают, как читают, как относятся к книге. Тоже дело очень сложное. Я думаю, не только семья, но и школа повинны в том, что дети у нас разучиваются читать. Сейчас читают в среднем гораздо меньше, по моим наблюдениям, чем двадцать или тридцать лет назад. Я помню годы войны, об этом я рассказал, кстати, в повести о детях, которую публикую в «Дружбе народов» №1-2, 1986 г. В войну я был мальчишкой, оказался с друзьями в эвакуации, в тылу, в особых больничных условиях. Какой великой ценностью была для нас книга! Готовы были выменять её на любую мальчишескую радость — на марки, на рогатку, да на что угодно. Причём выменять не в личное пользование, а только почитать. Уже это было недостижимым счастьем. Наиболее популярными мальчишками среди нас были те, кто умел пересказать книгу, которую никто не видел в глаза. Те, кто мог рассказывать вечерами «Трёх мушкетёров» или «Всадника без головы» или ... «Войну и мир». Да, я впервые «Войну и мир» услышал в рассказах мальчика одиннадцати лет. Кстати, тогда же, в десять лет, я прочитал «Мёртвые души» Гоголя и «Коварство и любовь» Шиллера. Совершенно неподходящий материал, с точки зрения современного педагога. Не могу сказать, что многое понял и многое уцелело в памяти. Но, представьте, что-то уцелело, и я до сих пор представляю себе Шиллера, какие-то сцены из него с мальчишеским его осознанием.

Великий враг книги — телевизор. Это ясно. Поскольку я имею к телевидению некоторое отношение — веду иногда телевизионные программы по литературе — то могу говорить об этом с совершенной откровенностью. Несчастье, что дети наши слишком много и неразборчиво смотрят телевизор и слишком мало читают книги. Конечно, телевидение — великая сила, в нём великий интерес. Трудно обойтись без него в нашей жизни, в учебной работе. Но использовать его надо разумнее. Нам, взрослым, хорошо бы над этим подумать.

Когда в ресторане нам предлагают меню из ста блюд, мы, естественно, не берём всё подряд. Одно или два, и мы уже сыты. Но что мы делаем с телевидением? Хаотически, когда придётся, включаем аппарат и «смотрим», что ни показывают. Варварство. Культурным и разумным обращением было бы иное. Есть программы на неделю, они печатаются всюду. Так, я думаю, что родители и учителя могли бы выбрать три-четыре передачи н неделю и рекомендовать детям посмотреть их.

И поговорить о том, что видели.

Вспоминаю изречение Дидро. В повести «Племянник Рамо» он ядовито замечает: чтобы учить, надо знать не больше того, что хочешь сообщить ученику. Это, конечно, иронический выпад философа. Для того чтобы учить, педагог должен знать несравненно больше того, что он хочет передать ученику. Только тогда и возникает доверие: «Ага,— думает ребёнок,— он рассказал немного, но ведь он знает ещё гору интереснейших, премудрых вещей! Прочитал ещё тысячи книг, на которые мельком сослался». Значит, словесник обязан быть в курсе новых работ учёных, литературоведов, критиков. А у нас есть блестящие учёные — популяризаторы и критики — не только общеизвестные, вроде Ираклия Андроникова. Есть прекрасные работы Юрия Карякина о Достоевском, как раз и разбирающего сложнейшие философские вопросы в связи с нашим временем, с его болями, заботами, проблемами. Или Александр Лебедев — блестящий современный критик (он писал и о Чернышевском, и о Писареве, и о Чаадаеве). Человек необыкновенно глубокий, интеллектуально значительный. Нельзя не знать его работ. А труды Д. Лихачева, Ю. Лотмана, Н. Эйдельмана — всё это надо знать, конечно, не для того только, чтобы повторять это на уроке. Урок неизбежно является творчеством самого учителя. Важно, чтобы за этим стояло его знание современной литературы, современных научных споров.

Трудная тема — воспитание эстетического вкуса. Воспитание вкуса как некоего поводыря в мире искусства. Дело тонкое, сложное, и, значит, наивно выдавать какие-то рецепты. Я думаю, воспитание вкуса начинается с очень ранней поры. Воспитывать его надо только на безупречных образцах литературы и искусства. Невозможно случайное чтение и разбор какого-то средней руки произведения, пусть даже оно подкупает современным звучанием. Если мы такую среднюю по своему исполнению, невысокого художественного уровня книгу (а таких, к сожалению, немало в современной литературе, в том числе в литературе для юношества) берём для обсуждения,— портим вкус. Подчёркиваю, мы его портим, потому что нейтрального в этой области не существует. Привыкая к невысоким образцам, мы теряем ориентиры. Воспитывать вкус возможно только на Пушкине, на Тургеневе, на Толстом, на Достоевском. На высших образцах. Важно, чтобы ребята научились отличать, что действительно красиво, а что подделка, красивость. Что ново и оригинально, а что банально и истёрто, тысячу раз встречалось. Поэтому — не искусство: искусство всегда ново, всегда что-то открывает. И искусство всегда точно. Толстой говорил даже так: как не смешно это звучит, в искусстве требуется даже большая точность, чем в науке. Почему именно этот персонаж возникает в определённый момент, почему для его характеристики писатель выбрал именно эти слова — как ни удивительно, настоящий художник знает это почти с математической точностью. Писатель среднего уровня делает это приблизительно, на глазок. Всё это должен иметь в виду учитель. Воспитать вкус можно лишь чтением, вдумыванием, вглядыванием в тексты истинно совершенные.

 

Учительская газета. 1986. 15 мая

 

 

ЗАЧЕМ ЛИТЕРАТУРА ШКОЛЕ?

 

Помню ошеломляющее впечатление от посещения в Таганроге гимназии, где учился Чехов. По биографическим очеркам, статьям, учебникам я знал и привык думать, что колыбель чеховской образованности была воплощением провинциальности, скуки и жесточайшей муштры. Да и чего иного можно было ожидать от пыльного заштатного Таганрога в годы засилья «человеков в футляре», при правлении на ниве народного просвещения мракобеса графа Дм. Толстого? И вдруг — широкая красивая лестница, коридор с высокими парадными дверьми и роскошный, почти дворцовый актовый зал — с массой света, торжественными портретами на стенах, сверкающей люстрой и зеркалом навощённого паркета... Здесь не только проходили выпускные экзамены и устраивались торжественные акты. Здесь разыгрывались гимназические спектакли (программка одного из них на крышке рояля), часто звучала музыка... И вспомнись мне типовые новостройки где-нибудь в районе Ясенева или Медведкова... Да, кстати, и учителя Чехова (рассматриваю фотографии) — не одни забитые, тёмные формалисты-чинодралы: много умных лиц с выражением достоинства и как бы даже некоторой важности. Эти люди уважаемы, хорошо (если сравнивать с нынешними временами) обеспечены, не говоря уж о директоре, знатоке и любителе итальянской оперы. Читая рассказы и письма молодого Чехова, понимаешь: до идеала образования и тогда было далеко. И всё же, оплевав старую гимназию с её зубрёжкой латыни и греческого, как далеко откатились мы назад от того, что составляло престиж учителя и школы, как уронили в общественном и обыденном сознании уважение к тому, что представляет собою одну из опор здоровой жизни народа.

Школа и общество — сообщающиеся сосуды. Духовная рутинность, нравственное одичание, а ныне ещё и национальное и групповое ненавистничество, возникшее на развалинах прежней идеологии, создают тот каждодневный фон впечатлений, на котором неуместными могут показаться разговоры о моральном идеале, вдохновении и красоте. Если не зажмуривать глаза: в подростках и молодых людях на одном полюсе растёт экстремизм и яростная «нигилятина», на другом — вялость, равнодушие. Что же может школа с её наследными традициями? Мы ведь до сих пор не вышли до конца в педагогической практике из плена социальной установки сталинских времён: школа призвана поставлять «винтики» для на родного хозяйства, покорных людей, а не личности.

Недавно казалось: достаточно совокупными усилиями учителей-«предметников» напичкать ученика начальными знаниями, и он будет способен к главному — службе народному хозяйству, говоря более высоким стилем, строительству социализма. Конечно, чтобы считаться современным образованным человеком, он должен был хотя бы слегка ознакомиться и с таким предметом, как литература. Однако даже часы, отведённые на преподавание литературы, сжимались год от года как шагреневая кожа. Мнилось: куда важнее дать простор новым сведениям из области точных наук.

Перемены, происходящие в нашей стране и во всём мире, побуждают смотреть на вещи с более широкой точки зрения и попытаться заглянуть в будущее. Если XIX век был веком промышленных революций, XX — научно-технических, XXI — неизбежно станет веком революций гуманитарных. Такая гипотеза не домысел. Она подсказана тем, что современный промышленный прогресс уже заставил человека импульсивно защищать среду обитания. На наших глазах экология из жалостливой филантропии, немного смешной в своих протестах, стала заметной социальной силой. Легко прогнозировать, что её могущество будет возрастать, если человечество не намерено покончить самоубийством.

Будет защищать себя и человеческий мозг, говоря по-старомодному, «душа». Враг её — не только опошленная и усреднённая масс-культура. Защищать придётся человеческую личность, её неповторимость, и тут, похоже, не на что будет опереться (если не считать религиозного сознания), как на литературу и искусство.

Конечно, сильно отстав в технологии и информатике от передовых стран мира, мы должны навёрстывать упущенное. Но мы снова рискуем оказаться в хвосте цивилизованного человечества, если одновременно не озаботимся духовным наполнением, гуманитаризацией всего нашего образования.

Эта простая мысль прокладывает себе дорогу не без сопротивления. Один из известных наших физиков ещё недавно высказывал соображение, что преподавать в школе литературу вообще не следует: пусть дети читают дома. Но большинство детей дома не читает, а смотрит телевизор, то есть получает литературу в разжёванном виде, не требующем ни мысли, ни воображения,— одно безвольное созерцание.

Другая точка зрения, также публично выраженная представителем точных наук (математиком М. Постниковым),— великодушнее: не только оставить литературу в школе, но даже ввести ей в подспорье курсы «этики» и «эстетики». Позволю себе усомниться и в этом. Кто станет спорить, и этика, и эстетика — почтенные теоретические дисциплины. Но преподавать их в классе — всё равно, что заставлять школьников глотать витамины в таблетках и шариках. Нормальная, свежая и весьма витаминизированная пища для духа (наряду с изобразительным искусством и музыкой) — сама литература. Но чтобы она стала школой чувств и мысли, пробуждала интуицию и фантазию, и преподавать её надо по-другому.

Производя те или иные изменения, улучшения в программах и учебниках, мы никак не можем вырваться из плена основной догмы: литература в школе продолжает оставаться в младших классах подсобным средством к обучению чтению и письму, в старших — ухудшенным, упрощённым подобием «взрослого» литературоведения с координатами «трёх этапов» (освободительного движения XIX века) и «двух культур» в каждой национальной культуре. Это упрощённое уравнение, 3 + 2, как шутят школяры, даёт в сумме пятёрку. И недаром «образцовые» сочинения старшеклассников часто напоминают ухудшенные, сведённые к примитиву критические статьи.

Само собой, что и отбор имён и произведений для изучения долгие годы был основан на случайных предпочтениях или официальных репутациях. В результате, если вспомнить хотя бы о классике, N одну пору за бортом оставались Достоевский и Блок, в другую (и до настоящего времени) — Лесков, Гончаров с «Обломовым» и Щедрин с «Историей одного города». В отношении же новейшей литературы можно было лишь дивиться вкусам составителей учебников и «книг для чтения»: среди наиболее популярных в младших классах оказывались, например, такие авторы, как Мария Прилежаева, Савва Дангулов... А А. Фадеев с той самой поры, как он был генеральным секретарём Союза писателей, изучается трижды — в 5-м, 8-м и 11-м классах. Довольно типично для уровня понятий и эстетических вкусов школьного литературоведения рассуждение в учебнике для 11-го класса (под редакцией В. Ковалёва), где к высшим достижениям литературы последних десятилетий отнесены «Судьба» П. Проскурина, «Истоки» Г. Коновалова, «Ивушка неплакучая» М. Алексеева, романы А. Коптелова, Г. Маркова, В. Кочетова,
В. Кожевникова.

Понятно, что при таком подходе всякое эстетическое воспитание средствами литературы как бы заранее выносится за скобки. Однако самое простое дело — заменить одни имена и книги другими. Кажется, уже не надо доказывать, что наряду с Шолоховым и Маяковским современный подросток и юноша должны знать стихи Ахматовой и Пастернака, прозу М. Булгакова и А. Платонова. Для живых дискуссий в старших классах куда как уместны были бы лучшие сочинения Чингиза Айтматова, Сергея Залыгина, Василя Быкова, Виктора Астафьева, Василия Шукшина.

И всё же суть дела не в отборе имён и книг, а в ответе на вопрос: чего мы ждём от преподавания литературы? Пора осознать: бетон под фундамент того, что называется «литературой в школе», был залит в 30—40-е годы, эта исторически обветшалая, раскрошившаяся система мало годится для нынешнего дня и станет совсем анахронизмом завтра.

Вспоминаю, как лет двадцать назад литератор-членкор И.И. Анисимов на юбилее известного поэта пресёк чью-то попытку сказать о его «добром сердце»: «Нет! У нашего поэта злое сердце, партийное сердце!» Сколько лет подряд социальная зависть, ненависть к врагу культивировались в преподавании литературы как добродетели. Спокойная терпимость, чуткость воображения, трезвый ум, взвешивающий все «за» и «против», не говоря уж об исходной посылке добра, были на подозрении.

Часто думаю: ожесточённость и порой полупристойный характер наших литературных стычек, лёгкое соскальзывание на «личности» с ядом и раздражением в каждом слове, мнительность по отношению к коллегам — не оттуда ли всё это? Не со школьной ли парты, где нас учили, что Горький и Маяковский — непререкаемые в каждом слове авторитеты, а на Льва Толстого можно смотреть свысока: он весь соткан из «противоречий», как и «архискверный» Достоевский. И не оттого ли мы так мало владеем свободной (но не развязной) интонацией? Не оттого ли так плохо приживается у нас чувство литературной справедливости: рассуждая о нынешних романах или спектаклях, пережимаем в похвалах и разносах, лакействуем перед новыми кумирами, возвращающимися к нам из-за рубежа, как вчера склонялись перед корифеями соцреализма? Короче — не находим культурного тона, теряем достоинство в суждениях и плохо наследуем, жадно заглатывая впопыхах открывшееся нам богатство недавно «отречённых» книг.

Не говорю уж о новом осознании вечной классики.

До сих пор в школьном преподавании литературы преобладал тематико-описательный подход, а внутренняя задача определялась пропагандистскими целями. Едва ли не главнейшей антитезой, выискиваемой во всех сочинениях классики, начиная с «Дубровского» и «Му-му», становилась антитеза бедности и богатства, с ненавистью к последнему. Слова «бедняк» и «хороший человек» становились синонимами. (Среди нынешних критиков кооперативного движения наверняка немало прилежно усвоивших такие уроки литературы.) Считалось, что патриотизм успешнее всего воспитывается противопоставлением двух миров: всё, что на Западе или за океаном,— корыстно, ничтожно, гнило, всё, что у нас,— добротно, здорово, праведно. Естественная любовь к Родине теряла сокровенность и искренность неафишируемого чувства.

Общество наше виновато перед школой. Долгие годы ей поступал социальный заказ на укоренение в сознании юношества казённого патриотизма и идеологических догм. Но теперь, когда изменилось само общество, его нравственный климат, когда общечеловеческие ценности поднимаются на то самое высокое место, которое и должны занимать, школа ещё продолжает двигаться по заданной колее, по инерции.

В учебниках литературы для младших школьников то и дело режет глаз и ухо нестерпимая фальшь. Вот текст для третьеклассников, принадлежащий перу детского писателя: «Советские люди всегда и везде старались прославить флаг Родины». Фраза из числа рядовых, примелькавшихся, учащимся предлагают подобрать примеры к этому утверждению. Слов нет, надо воспитывать у малышей уважение к гербу и флагу — но какими средствами? Прочтёшь такое, и сразу куча недоуменных вопросов: «Советские люди...» — все, все, все? «...всегда и везде...» — да так ли? «старались прославить...» — неужели главный стимул деяний и подвигов — государственное тщеславие? Фальшь сочится из каждого слова. И урок литературы, вместо того чтобы заражать учащихся искренностью, приучает их к лёгкости, обыденности фразёрства. Я взял элементарный, случайный пример, но мог бы проиллюстрировать то же самое на многих текстах, возведённых школьной программой в ранг новейшей классики. Всё школьное преподавание пострадало от кризиса нашей идеологии, искусственного разделения истины на «правду факта» и «правду века». Но ближе всего это коснулось литературы, и ей труднее всего оправиться.

На уроках литературы мы всё ещё по старинке учим «разбирать образы», приискивать цитаты к сочинению на тему «Черты образа Татьяны Лариной» или «Патриотизм Толстого в «Войне и мире».

Школа не учит переживать великую книгу как духовное событие, собирать воедино впечатления от неё, заряжаться её смыслом и поэзией, а всё ещё привычно политизирует, социологизирует уроки литературы. И совсем мало развивает чувство красоты, восхищение гармонией, смелой фантазией, что делается в сопредельных литературе сферах. На уроках музыки проходят нотную запись и «гаммы», поют в хоре и музицируют, а не только излагают сокращённую историю музыки. На уроках изобразительного искусства дети рисуют, лепят, а не просто разглядывают репродукции картин великих художников.

Шаг к овладению в школьных пределах начатками творчества предстоит, мне кажется, сделать на уроках литературы. Уверен, гораздо больше времени и внимания надо уделять просто чтению в классе, притом любимых, близких сердцу учителя книг. А дальше — разыгрывание текста «на голоса», все приёмы «игрового», творческого освоения искусства, включая школьный театр и начала сочинительства — стихов, рассказов, а не только дурных критических статей. Лишь тогда мы научим воспринимать литературу не как всё, что пишется на бумаге, а как то, что обнимается Словом в высоком поэтическом смысле: «И Слово бе Бог». В XVIII и до половины XIX века то, что мы называем уроками литературы, включало в себя «риторику и пиитику», то есть обучение основам ораторского искусства и правилам стихотворства по лучшим образцам. В пушкинском лицее и Московском благородном пансионе, откуда вышли Жуковский и Грибоедов, учили писать стихи. Большинство школяров, разумеется, не становилось после этого ораторами или писателями, но уж неизбежно — литературно образованными людьми.

Вспоминается и опыт Яснополянской школы, где Лев Толстой часами читал ребятам вслух, обсуждал прочитанное, а потом они писали у него не тощие критические разборы, а сочинения на темы пословиц, рассказывая случаи из своей жизни или рассуждая о близких им предметах. Толстого восхищало легко пробуждающееся в детях эстетическое, творческое начало, так что великий романист даже написал статью с запальчивым названием: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?»

В своё время, в эпоху «первой перестройки» XIX века — великих антикрепостнических реформ — пиитика и риторика свергались живым опытом передовых педагогов-шестидесятников. К.Д. Ушинский и его последователи воодушевлённо рассказывали своим воспитанникам о «новейших» и недавно полузапретных писателях: Пушкине, Лермонтове, Гоголе, читали вслух их сочинения и побуждали спорить о героях как о живых людях, ища нравственные ориентиры,— в чём добро, в чём зло, где оправдание людских поступков, как соотносятся личность и общество. Это был огромный прогрессивный поворот в изучении литературы, порывавший с тем, что стало схоластикой. Но с водою выплеснули и ребёнка. «Разборы» потеснили установку на самостоятельное, хотя бы и школярское творчество, а постепенно стало отдавать затхлой схоластикой то, что когда-то было свежим ветром,— навязшие в зубах социально-нравственные разборы «образов».

Спору нет, в старших классах необходимы элементы исторического изучения литературы, особенно русского «золотого века» от Пушкина до Блока. Соответственно нужны и такие формы, как литературный диспут. Мне всегда казалось, что последние полгода перед экзаменом на аттестат зрелости могли бы быть отданы свободным спорам на современные литературные темы — от «Детей Арбата» до книг А. Солженицына, чтобы, выходя в самостоятельную жизнь, наши выпускники без усилия, без барьера становились читателями «толстых» литературных журналов...

Да, возразят мне, но таким дело рисуется в идеале. Где эти новые программы, учебники, которые помогут словесникам перестроить образование? Где сами эти учителя — высокообразованные, талантливые, артистичные, способные зажечь ученика? По неофициальной житейской шкале ценностей — не учитель, врач, профессор, а мясник, официант, завскладом, «путана», воспеваемая с экрана в модном шлягере, возглавляют список престижных профессий.

Думаю, надо решительно, в качестве специальной государственной программы поднять престиж профессии учителя, чтобы сюда магнитом стягивалось всё лучшее. Тут не обойти и материальные условия — привилегии на жилье, первоочередное право покупки (выписки) книг, наконец, зарплата. Финансисты скажут: что за наивность, опять вы о деньгах, бюджет трещит, педагогам зарплату повышали. Повышали, но как? В современном Китае, рассказывают, учитель получает столько же, сколько шахтёр, наша признанная рабочая аристократия, и это только справедливо. Не можем, небогаты? Но в таком случае и не разбогатеем никогда, потому что нельзя же экономить на интеллектуальном будущем нации.

Учитель, чтобы его уважали и ценили воспитанники и общество, должен сам уважать себя. Похоже, что сейчас он в массе скорее озадачен, чем обрадован готовой свалиться на него творческой свободой. Тот, кто привык быть прикованным к программам и методикам, кик к чугунному ядру, в тайне души боится и не хочет, чтобы его освободили. Свобода — значит, надо много читать, следить за всеми новинками, журналами, придумывать новые формы общения в классе и вне класса. А многие ли положа руку на сердце к этому способны?

Мы приходим сегодня в ужас от того, что у нас гибнут бесценные книги и рукописи в библиотеках, что грозят обрушиться балконы консерватории, а под Малым театром плывёт фундамент, что лихие антрепренёры продают на ближайшие годы за валюту Большой театр... И вот уже архипастырь культуры Д.С. Лихачёв в отчаянии от нашего варварства и от того, что ни до кого не докричишься, слагает с себя звание академика. Ну а разве наше отношение к передаче духовного опыта, наше отношение к учителю — не варварство? Только поставленный обществом в такие условия, когда он реально воспрянет, школьный учитель поможет духовному возрождению страны.

 

Известия. 1990. 24 января

 

 

«ОНЕГИН, ДОБРЫЙ МОЙ ПРИЯТЕЛЬ...»

 

(Телевизионный сценарий)*

Звучит хорошо знакомая каждому музыкальная фраза: «Куда, куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?..» И перед нами возникает дуэль Онегина и Ленского на рисунке художника Н В. Кузьмина. На эту музыкальную фразу наплывает другая. «То в вышнем суждено совете... То воля неба: я твоя...» — поёт оперная Татьяна Ларина, а мы рассматриваем рисунок: у окна силуэт

Татьяны с книжкою в руках. Ведущий начинает свой рассказ.

 

Татьяна... Онегин... Ленский... Онегин в опере, в кино, в книжной графике. В гениальной музыке Чайковского и выразительных иллюстрациях художника Кузьмина, навеянных летучими набросками поэта на полях его рукописей.

Кажется, уж что-что, а роман в стихах Пушкина нам знаком. С малолетства, едва научившись читать и ещё не зная, откуда эти строки, мы лепечем: «Уж небо осенью дышало, уж реже солнышко блистало...» Или: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя...» Становясь старше, научаемся к слову ввернуть: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей...» или «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей...»

Разлетелся в тысячах цитат стих романа, огромна критическая литература об «Онегине», герой давно и прочно приколот музейной булавкой на стенде «типов» классической литературы и, кажется, навечно занесён в раздел «лишних людей».

Но что если, забыв о знаменитом теноре Большого театра, который сладостно поёт: «Па-а-ду ли я стрелой пронзённый...», о тысячах переложений и толкований «Онегина», попробовать взглянуть на него как на нечто живое, как на литературную новинку? Ну, скажем, так, как смотрели современники Пушкина, узнававшие роман отдельными главами на протяжении восьми лет, в среднем по одной главе в год...

Наплывает знаменитая панорама Невского проспекта, площадь рядом с Адмиралтейством. Здесь прохаживаются столичные франты, проезжают неторопливо экипажи.

 

...Им должно было казаться, что жизнь Онегина течёт одновременно и где-то рядом — с ним можно раскланяться, случайно повстречавшись на Невском или на площади у Адмиралтейства... Не он ли вон там, в коляске с открытым верхом? Или нет: скорее, вот он прогуливается, раскланиваясь направо и налево, в модном цилиндре, с лёгкой тростью в руке...

Все знают слова Белинского о романе — «энциклопедия русской жизни». В самом деле: тут нравы северной столицы, деревни, старушки Москвы. И быт в романе пёстр, разнообразен, ярок. Это как бы лексикон вещей времени. Они зримы, их и сегодня можно разложить на музейном столе: онегинский «двойной» лорнет, карминные часы с репетиром, хлыстик, трубка с янтарным мундштуком...

Мы встретились среди обстановки, вещей той эпохи. В одном из залов Литературного музея, что на Петровке, воссоздан кабинет друга Пушкина — Петра Андреевича Вяземского. Его слова «И жить торопится и чувствовать спешит» стали эпиграфом к первой главе романа.

Камера разглядывает вещи, разложенные на столешнице секретера Вяземского.

 

Эти вещи видели Пушкина, и он их видел, касался, быть может, писал какую-нибудь записку, присев за этим бюро, когда гостил у Вяземского...

Приходит на ум описание кабинета Онегина:

 

     «...Фарфор и бронза на столе,

     И, чувств изнеженных отрада,

     Духи в гранёном хрустале;

     Гребенки, пилочки стальные,

     Прямые ножницы, кривые...»

 

Мы узнаем, что ели, что пили, как одевались, на чем ездили, где и как встречались люди того времени. По «недремлющему брегету» точно расчислены одни онегинские сутки. Можно проверить это, взяв в руки часы.

 

В руках у ведущего — старинный брегет. Он время от времени взглядывает на него, и, по ходу рассказа, сменяются картины дневного, вечернего, ночного, утреннего Петербурга. Гуляние по Невскому и в Летнем саду. Зал ресторана. Петербургский Большой театр. Костры на Театральной площади. Театральный разъезд. Ночной бал. Просыпающаяся столица.

 

...В час дня он ещё нежится в постели, «к нему записочки несут».

...Между тремя и пятью пополудни гуляет на «Бульваре» — так называлась тогда аллейка, шедшая посередине Невского проспекта (на более поздних изображениях мы её не увидим).

 Итак, до пяти часов он гуляет Невским проспектом или по Летнему саду в вызывающе либеральной шляпе «боливар» — приплюснутом цилиндре с отогнутыми вниз широкими полями...

...Между пятью и семью часами, в ранние зимние сумерки, обедает с приятелем гусаром. И тут Пушкин со вкусом зарифмовывает меню ресторана Талон: «вино кометы», то есть урожая 1812 года, «roast-beef окровавленный» и «Страсбурга пирог нетленный», лимбургский сыр и ананас.

...С семи часов вечера начинались спектакли. Онегин едет на балет, разумеется, пропускает увертюру, «идёт меж кресел по ногам», и это даёт Пушкину возможность показать театр изнутри (сцена, партер, освещённая зрительная зала) и снаружи, где у пустого театрального подъезда — костры на площади и озябшие кучера «вокруг огней, бранят господ и бьют в ладони...».

...В десятом часу вечера Онегин возвращается домой, к своему туалетному столу, и «три часа по крайней мере» проводит «пред зеркалами», готовясь к балу.

...На бал он попадает никак не раньше первого часа ночи.

 

    «Вошёл. Полна народу зала:

    Музыка уж греметь устала;

    Толпа мазуркой занята;

    Кругом и шум и теснота...»

 

...С бала домой Онегин возвращается полусонный, по просыпающимся уже улицам, стало быть, после шести утра, когда «встаёт купец, идёт разносчик, на биржу тянется извозчик...», и, едва коснувшись головой подушки, засыпает, чтобы вновь проснуться «за полдень».

Вот она, живая энциклопедия русской жизни, открытая нами, так сказать, только на букву «Д» — «День Онегина», петербургского денди.

Но не слишком ли узко для романа в стихах определение его лишь одной излюбленной нами фразой Белинского? Ведь замечательный наш критик выразился ещё и так: «Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии... Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы».

Так что рядом со словами «энциклопедия русской жизни» не справедливо ли было бы поставить слова «энциклопедия пушкинской души»?

В руках у меня тонкая книжечка с простым изящным орнаментом, без каких-либо рисунков на обложке, то, к чему больше всего подходит название «поэтическая тетрадь»...

Первая песнь «Онегина» появилась отдельным изданием в книжных лавках Москвы и Петербурга в 1825 году. «Онегин» стал предметом разговоров при случайной встрече на улице, некоторые считали его учебником светской жизни, стихотворные остроты Пушкина запорхали в разговорах.

Пушкин в ту пору был в глухой Михайловской ссылке и лишь из писем друзей узнавал об успехе «Онегина». Друг и издатель его П.А. Плетнев писал ему: «Онегин твой будет карманным зеркалом петербургской молодёжи. Какая прелесть. Латынь мила до уморы. Ножки восхитительны. Ночь на Неве с ума нейдёт у меня. Если ты в этой главе без всякого почти действия так летишь и скачешь, то я не умею вообразить, что выйдет после».

А что будет после? При первом знакомстве с романом нас занимает сюжет, или по крайней мере нам кажется, что сюжет, потому что волшебный пушкинский стих без всякого напряжения, точно сам собой, входит в душу.

Попробуйте пересказать роман — и я держу пари: у вас ничего не выйдет, кроме нескольких шаблонных фраз о том, что Татьяна любила Онегина, а он её не любил, что Ленский в порыве ревности вызвал Онегина на дуэль, а тот убил юного поэта, и т.п.

Только что перед нами сверкала и переливалась кипящая жизнью картина... Куда же пропал, почему истаял и опустел в нашем пересказе этот волшебный мир? Может быть, оттого, что «Евгений Онегин» не просто роман, но роман в стихах — «дьявольская разница», как скажет Пушкин в письме тому же Вяземскому? И важнее всего здесь присутствие одного лица, которое не «действует», хотя и полноправно живёт в романе.

 

Камера из дали музейной залы выходит на известный романтический портрет Пушкина работы О.А. Кипренского. Мы видим его лицо, в глазах — глубокая задумчивость: это миг несуетного размышления.

 

     «Покамест упивайтесь ею,

     Сей лёгкой жизнию, друзья!

     Её ничтожность разумею

     И мало к ней привязан я;

     Для призраков закрыл я вежды;

     Но отдалённые надежды

     Тревожат сердце иногда:

     Без неприметного следа

     Мне было б грустно мир оставить.

     Живу, пишу не для похвал;

     Но я бы, кажется, желал

     Печальный жребий свой прославить,

     Чтоб обо мне, как верный друг,

     Напомнил хоть единый звук.

     И чьё-нибудь он сердце тронет;

     И, сохранённая судьбой,

     Быть может, в Лете не потонет

     Строфа, слагаемая мной;

     Быть может (лестная надежда!),

     Укажет будущий невежда

     На мой прославленный портрет

     И молвит: то-то был поэт!

     Прими ж мои благодаренья,

     Поклонник мирных аонид,

     О ты, чья память сохранит

     Мои летучие творенья,

     Чья благосклонная рука

     Потреплет лавры старика!»

 

Старику этому, когда пишутся эти строки, двадцать четыре года. Но таково уж особое ведовство Пушкина — переноситься в разные свои возрасты.

Автор... В любом романе мы чувствуем его как создателя, находящегося где-то за спиной, как незримого режиссёра всего, что совершается перед нами; в редком случае он выйдет раскланяться с публикой в конце, на опустевшей сцене, где-нибудь в послесловии или эпилоге.

Но Пушкин в романе всё время с нами, у нас на глазах, и вместе с тем в одном измерении с героями — подшучивает над ними, сочувствует их горю, предвещает, советует, отговаривает... Автор входит в роман с фразой на устах:

 

     «...Онегин, добрый мой приятель,

     Родился на брегах Невы,

     Где, может быть, родились вы

     Или блистали, мой читатель...»

 

Поэт, Онегин и читатель-современник сведены как действующие лица сразу же, в одной строфе, и с этого момента все трое отправятся в путь по страницам «свободного романа».

 Вот они, автор и его герой, неторопливо беседуют на прогулке, почти неотличимые силуэтами друг от друга на рисунке художника Кузьмина.

Стоит напомнить, что вскоре после выхода первых песен романа соседи Пушкина по Михайловскому принимали его за Онегина, и некоторыми чёрточками поведения он впрямь давал к этому повод.

Вере Фёдоровне Вяземской, жене своего друга — не могу удержаться от искушения показать вам её портрет,— Пушкин пишет в октябре 1824 года:

«Что касается соседей, то мне лишь поначалу пришлось потрудиться, чтобы отвадить их от себя: больше они мне не докучают — я слыву среди них Онегиным,— и вот я пророк в своём отечестве».

Ну как это понимать: Онегин — Пушкин? Или Пушкин — Онегин? Выходит, что в глазах некоторых своих современников (и тем более — современниц) поэт неразличимо сливается порой с героем. Он сам помог такому впечатлению, иной раз объединяя себя с героем в некоем «мы»:

 

     «Мы все учились понемногу

     Чему-нибудь и как-нибудь...»

 

Перед нами гравюра в «Невском альманахе».

 

Но не так-то всё просто. В 1829 году в одном из альманахов появились гравюры А. Нотбека — иллюстрации к роману «Евгений Онегин». Опершись на гранит невской набережной, спиной к Петропавловской крепости стоят два господина в модных пальто нараспашку и цилиндрах. В одном, скрестившем на груди руки, мы узнаём Пушкина, рядом с ним — вдохновенный профиль красавца и франта Онегина. Пушкин этой гравюры не любил и написал эпиграмму о том, как, «перешед чрез мост Кокушкин»,

 

     «...Сам Александр Сергеич Пушкин

     С мосьё Онегиным стоит.

     Не удостоивая взглядом

     Твердыню власти роковой,

     Он к крепости стал гордо задом:

     Не плюй в колодец, милый мой».

 

Заметна досада Пушкина на художника, который не вполне точно последовал его указаниям. А ведь Пушкин написал из Михайловской ссылки брату Льву Сергеевичу, что именно он хотел бы видеть на рисунке: «Брат, вот тебе картинка для «Онегина» — найди искусный и быстрый карандаш».

 

В кадре возникает рисунок Пушкина, и мы разглядываем укрупняемые детали.

 

Набросав проект этого рисунка, Пушкин твёрдо определил, что, кроме него самого и Онегина у парапета, должны непременно быть нарисованы лодка с парусом на Неве и Петропавловская крепость. Чем-то эти подробности были важны Пушкину. В письме брату он просил, чтобы в картинке было «всё в том же местоположении» (и слово «местоположение» подчеркнул). «Та же сцена, слышишь ли? Это мне нужно непременно».

Отчего Пушкин так настаивает на своей композиции рисунка? Вот первое напрашивающееся объяснение. Силуэт крепости и лодка с парусом для него — как два символа: неволи, тюрьмы, призрак которой маячит перед ним в эти годы, и брезжившей возможности «по вольному распутью моря», как сказано будет в первой главе «Онегина», начать «вольный бег».

Но в пушкинском наброске важно и то, что он поместил себя рядом с героем романа: этим сразу отметались досужие толки, что поэт изобразил в Онегине себя:

 

    «Всегда я рад заметить разность

    Между Онегиным и мной,

    Чтобы насмешливый читатель

    Или какой-нибудь издатель

    Замысловатой клеветы,

    Сличая здесь мои черты,

    Не повторял потом безбожно,

    Что намарал я свой портрет,

    Как Байрон, гордости поэт,

    Как будто нам уж невозможно

    Писать поэмы о другом,

    Как только о себе самом».

 

Да, но Онегин — лицо всё же автору, несомненно, близкое!

У них не только много общего в воспитании, привычках, но и общий круг друзей. Как смело вводит Пушкин в роман их имена, и притом со стороны самой неофициальной, так сказать, домашней!

Поручик лейб-гвардии гусарского полка П.П. Каверин — его портрет мы видим. Полк стоял в окрестностях Царского Села, когда Пушкин учился в старших классах Лицея. Они подружились. Каверин был весельчак и кутила, умный, острый собеседник.

 

Перед нами рисунок Кузьмина: Онегин, Пушкин и Каверин.

 

    «К Talon помчался: он уверен,

    Что там уж ждёт его Каверин.

    Вошёл: и пробка в потолок...».

 

Не зря тут эта рифма: Каверин — уверен. Пушкиным вспомянут не просто гуляка-весельчак, добрый компаньон за жжёнкой, а верный, надёжный товарищ.

 

Возникает портрет Вяземского.

 

Или хозяин этого уголка кабинета — князь Вяземский. Когда Татьяну привозят из деревни в Москву,

 

    «У скучной тётки Таню встретя,

    К ней как-то Вяземский подсел

    И душу ей занять успел».

 

Ещё бы! Друг Пушкина слыл украшением московских гостиных — один из блестящих собеседников, умнейших и острейших людей эпохи.

 

Изображение Вяземского сменяется портретом П. А. Катенина.

 

Или Катенин, упомянутый в первой песне «Онегина», в картине театра:

 

    «...Там наш Катенин воскресил

    Корнеля гений величавый...»

 

Катенин назван как переводчик Корнеля — он перевёл трагедии «Сид» и «Ариадна». Но связь его с Пушкиным более давняя и глубокая. Юноша Пушкин пришёл как-то в казармы Преображенского полка, что помещались на Миллионной улице, разыскал там офицера Катенина и, протянув ему свою трость с набалдашником, сказал знаменитые слова: «Побей, но выучи»,— так высоко стоял тогда авторитет Катенина, поэта и тонкого критика, среди его друзей. К тому же он был одним из вольнолюбивых людей эпохи, членом «Союза спасения».

Похоже, что Катенину посвящено не только беглое упоминание его имени в «Онегине». В 1822 году, за год до начала работы Пушкина над романом в стихах, в Петербурге случилась громкая театральная история. На спектакле «Поликсена» Катенин шикал из кресел актрисе Азаревичевой, которой покровительствовал петербургский генерал-губернатор, и демонстративно вызывал своего любимца В.А.Каратыгина. За это он был в двадцать четыре часа выслан из столицы царским указом. Может быть, эта история иронически сверкнула в строках:

 

     «...Почётный гражданин кулис,

     Онегин полетел к театру,

     Где каждый, вольностью дыша,

        Готов охлопать entrechat,

     Обшикать Федру, Клеопатру...»

 

Лукавство строфы в том, что лишь в театре Онегин может чувствовать себя «гражданином» — «гражданином кулис» — и, «дыша вольностью», вправе обшикать цариц (то есть не цариц, понятно, а актрис, одетых в царское платье, театральных Федр и Клеопатр). Но в этих же строках заключён, возможно, тайный привет ссыльного поэта опальному своему товарищу: у Катенина и вольность «шикать» отняли.

 

Возникает силуэт ночного Петербурга: шпили и башни, перспектива улиц.

 

В ночной картине Петербурга Пушкин припомнил и Миллионную, с которой за полночь уезжал, наговорившись всласть с Катениным

 

    «Всё было тихо: лишь ночные

    Перекликались часовые;

    Да дрожек отдалённый стук

    С Мильонной раздавался вдруг»*.

 

Катенин отозвался письмом:

«...С отменным удовольствием проглотил господина Евгения (как по отчеству?) Онегина. Кроме прелестных стихов я нашёл тут себя самого, твой разговор, твою весёлость и вспомнил наши казармы в Миллионной».

И сколько ещё лиц друзей-современников мелькнёт в романе Пушкина!

Чаадаев... «Второй Чадаев, мой Евгений...».

Дельвиг... Ленский читает стихи «вслух, в лирическом жару, как Дельвиг пьяный на пиру».

 Баратынский — «певец финляндки молодой».

Черта Пушкина — благородная памятливость сердца, желание помянуть другого, готовность признать за другим его заслугу, то, что зовётся словом великодушие,— великость души.

И это лишь одна грань романа, придающая ему характер вольной поэтической исповеди, лирического дневника.

 

Сеется кисеёй дождь, серые крыши — это пейзажи Болдина.

 

Перенесёмся в болдинскую осень 1830 года. Холерные карантины не пускают Пушкина в Москву, где его ждёт невеста. Дожди, одиночество — ни книг, ни друзей. За окном — низкий дубовый частокол, хозяйственный двор, мелкая рябь на пруду. Только что поставлена точка в главе «Онегина», которой суждено стать последней. И каким-то хмурым утром или одиноким вечером Пушкин набрасывает этот поразительный автограф — оглавление романа. И не просто оглавление, а будто конспект истории его создания. Вглядимся в него:

«I песнь Хандра Кишинёв, Одесса

II — Поэт Одесса 1824

III — Барышня Одесса. Мих<айловское>. 1824» и т.д.

Названия глав, которыми Пушкин не воспользовался, а кроме того, обозначение времени и места, где они писались. Пушкин не просто план составляет, а будто жизнь свою переглядывает.

 

Ведущий перебирает тоненькие тетради «Онегина» в бумажных переплётах — знаменитые первые издания глав романа.

 

Каждая из таких одинаковых на вид тетрадок, песен «Онегина», словно имеет для Пушкина свой цвет — цвет времени, соотносимого с его биографией, в особенности в том слое рассказа, какой можно назвать не «онегинским», но «пушкинским».

Вот Петербург первой главы. Поэтические, шутливые, искромётные картины. Набережная Невы, Летний сад, подъезды дворцов и театров, освещённые залы... Какое весёлое наслаждение вспоминать всё это!..

 

Возникает южный городской пейзаж — мы узнаём Одессу.

 

Но на далёкий северный Петербург то и дело наплывает образ иного времени и места: степной юг, пыльная Одесса, и за ликом скучающего столичного денди — силуэт поэта-изгнанника.

Как вдохновенно описывает он танец балерины А. И. Истоминой:

 

     «...Стоит Истомина; она,

     Одной ногой касаясь пола,

     Другою медленно кружит...».

 

Истомина возникает перед нами в лёгкой прозрачной тунике, как будто в голубой дымке.

 

На этой старинной миниатюре она, правда, не стоит, а сидит, но так же «блистательна, полувоздушна», как явилась издали воображению Пушкина...

И вдруг элегическое восклицание, почти стон:

 

     «Услышу ль вновь я ваши хоры?

     Узрю ли русской Терпсихоры

     Душой исполненный полёт?»

 

 И нет, как не было, нарядной театральной залы, а сидит в тягостном раздумье, подперев щёку рукой, у окна в Одессе и смотрит на пыльную улицу ссыльный поэт.

То же тоскливое чувство вдруг прорвётся в лирически-шутливом монологе о женских ножках:

 

     «Давно ль для вас я забывал

     И жажду славы и похвал.

     И край отцов, и заточенье?»

 

Образ неволи преследует его воображенье, и беседу с другом, с которым роднят его общие воспоминания, он сравнит с мечтанием  колодника:

 

     «Как в лес зелёный из тюрьмы

     Перенесён колодник сонный.

     Так уносились мы мечтой

     К началу жизни молодой».

 

«Заточенье», «колодник» — один ряд пушкинских автобиографических метафор, а рядом другой: прославление по любому случаю мотивов вольности, свободы, морского простора.

Мы видим поэта у моря — сколько раз живописцы изображали этот сюжет!

 

     «Придёт ли час моей свободы?

    Пора, пора! — взываю к ней;

     Брожу над морем, жду погоды,

     Маню ветрила кораблей.

     Под ризой бурь, с волнами споря,

     По вольному распутью моря

     Когда ж начну я вольный бег?».

 

Пушкин открыт. Пушкин доверчив — ив жизни и в литературе. То и дело он отпускает нить рассказа, чтобы поделиться своими летучими впечатлениями и сторонними раздумьями, и одинаково занимательно и умно говорит о погоде и временах года, столице и деревне, модах и французском языке. Он обсуждает неудобство российских дорог, и бедность трактирного прейскуранта:

 

     «В избе холодной

     Высокопарный, но голодный

     Для виду прейскурант висит...»,

 

и сравнительные достоинства вин — светлого «аи» и тёмного «бордо», склоняясь  к последнему:

 

     «Да здравствует Бордо, наш друг!»

 

Разговаривая с читателем по-приятельски, на равных, он вводит его в круг своих литературных забот, иной раз будто советуется с ним, о чём писать дальше. Иногда посмеивается над привычкой читателя к штампам:

 

     «И вот уже трещат морозы

     И серебрятся средь полей...

     (Читатель ждёт уж рифмы розы;

     На, вот возьми её скорей!)».

 

Или:

 

     «Мечты, мечты! где ваша сладость?

     Где, вечная к ним рифма, младость

 

Композиция, словарь, выбор имени героини — всё это непринуждённо обсуждается поэтом с нами. Дверь в его литературную мастерскую всегда настежь: заходите, мол, милости прошу!

Не надо, впрочем, думать, что автор появляется в романе лишь в «оконцах» так называемых лирических отступлений. Он постоянно рядом с героями и читателем. Иногда его присутствие выдаёт одна фраза, одно словечко.

Татьяна собралась гадать в морозную ночь, попросила няню накрыть стол на два куверта. Но автор срифмовал имя Татьяна с именем героини баллады Жуковского Светланы, и сам, будто испугавшись, на ходу переменил сюжет:

 

      «Но стало страшно вдруг Татьяне...

      И я — при мысли о Светлане

      Мне стало страшно — так и быть...

      С Татьяной нам не ворожить».

 

 

Чудесен лёгкий, добрый, очень русский юмор Пушкина, то и дело выдающий его присутствие в рассказе — неожиданным сравнением, личным воспоминанием.

Скажем, накрыт стол у Лариных, и на нём

 

     «...строй рюмок узких, длинных,

     Подобно талии твоей,

     Зизи, кристалл души моей...».

 

Тут невзначай попала в поэтическую строфу соседка Пушкина по Михайловскому Евпраксия Николаевна Вульф — Зизи звали её близкие.

 

На портрете, какой видит зритель, Евпраксия Николаевна выглядит изрядно полной.

 

Впрочем, это поздний портрет, и в отношении талии поверим Пушкину на слово, хотя, кто знает, может быть, в этих строках заключена и дружеская ирония? Будущая баронесса Вревская, впрочем, как будто не обиделась на эту поэтическую шалость.

А сколько юмора в описании альбома Ольги!

Вот они перед нами — подлинные альбомы 1820-х годов, принадлежавшие уездным барышням того времени. Их немало в наших архивных хранилищах.

 

    «Тут непременно вы найдёте

    Два сердца, факел и цветки;

    Тут верно клятвы вы прочтёте

   В любви до гробовой доски...».

 

 

Но Пушкин и над собой охотно трунит и посмеивается. В седьмой главе заговорит о московских красавицах, воодушевится, разохотится («Как негой грудь её полна! Как томен взор её чудесный!..») и тут же оборвёт себя досадливо:

 

      «Но полно, полно; перестань:

      Ты заплатил безумству дань».

 

Мгновенная перемена интонации от серьёзности к иронии, разрушение чинности рассказа, непочтительное вторжение автора — с озорной выходкой, вздохом, усмешкой — все это спутники поэтической свободы. «Я как живу, так и пишу, свободно и свободно»,— сказал как-то поэт. Прельстительный дух свободы, не оглядывающейся на каноны, на жеманный и чопорный вкус, захватывал проявлением здоровой природной стихии.

 

Мы листаем рукописи «Евгения Онегина», вглядываемся в бегущие строки.

 

Летало по бумаге его быстрое, вдохновенное перо, и складывались строфы, в которых светилась солнечная натура Пушкина: его взрывчатость, увлечённость новизной, порывистость в страстях и светлый, глубокий, не юношеский ум — черты свободного человека.

Роман был начат весело, шутливо, с подъёмом, даже с оттенком художественной игры.

Но чем дальше двигался роман, старше становился поэт и сосредоточеннее его взгляд, печальнее голос. Улыбка скользнёт по лицу и спрячется. Горькие опыты жизни, новое понимание людей и себя внушали мысли невесёлые. И всё же он побеждал их светлым чувством непрекращающейся жизни.

 

Мы снова видим портрет работы Кипренского, но в каком-то другом ракурсе — и иным видится нам вдохновенное лицо Пушкина.

 

Судьбы: от Пушкина до Блока. Телевизионные опыты. - М.: Искусство, 1990.

 

 

«СКАЖИТЕ, ГРАФ...»

Лев Толстой отвечает на вопросы журналистов.

Интервью про интервью

 

Как жаль, что очень скоро может вырасти поколение, которое спокойно обойдётся без Льва Николаевича Толстого. Как хорошо, что столь много ещё можешь узнать об этом неповторимом писателе и человеке, о котором, кажется, знаешь даже больше, чем о своих близких. Таким было моё впечатление от Толстовских чтений, состоявшихся в конце прошлого года в Государственном музее Л.Н. Толстого в особняке на Пречистенке.

 

«Гвоздём» Чтений стал рассказ Владимира Лакшина о поисках и находках зарубежных интервью Толстого. Его выступление мне понравилось настолько, что я попросила Владимира Яковлевича дать мне интервью про интервью.

 

— Хотелось бы оттолкнуться от вашей книги «Интервью и беседы с Львом Толстым», вышедшей в 1986 году в издательстве «Современник». В ней вы собрали и прокомментировали только те интервью, которые брали у Толстого российские журналисты. Это было началом большой работы, продолжающейся и сегодня. Но как случилось, что вы стали разыскивать и систематизировать «погребённые в подшивках пожелтевших газет и не отмеченные даже тщательными библиографами» толстовские интервью, то есть заниматься, говоря вашими же словами, «прикладной филологией»?

 

— Небольшое уточнение: начало работы было лет тридцать тому назад, четверть века понадобилось, чтобы исподволь, не торопясь, собрать книгу. Натолкнулся я на эту тему и стал ею интересоваться почти случайно. Как-то прочитал в суворинской газете «Новое время, интервью с Толстым журналиста
А. Молчанова, опубликованное н июне 1890 года. Меня поразило: высказывания писателя, зафиксированные в беседе, совершенно не вошли в обиход нашего толстоведения, не были известны даже Н.Н. Гусеву, составившему подобное жизнеописание Толстого, другим биографам писателя. А между тем Молчанову Толстой рассказал сюжет романа «Подменённый ребёнок». Роман так и не был написан (следы его остались в «Воскресении», в истории ребёнка Нехлюдова и Катюши), но к мысли о нём Толстой не раз возвращался в своих дневниках. Ещё комментаторы 90-томного издания сочинений, не имеющего себе равных по полноте текстов и основательности комментария, терялись в догадках: что это за сюжет «Подменённый ребёнок»? И вот, пожалуйста, в газетной беседе подробнейшим образом всё изложено. Тогда я подумал, что следует поискать ещё какие-то интервью. Мне казалось, найду пять-шесть материалов такого рода, ну, десяток, если повезёт... Их оказалось около двухсот.

 

— Что ж, это понятно. Жанр хотя и не всеми любимый, зато весьма эффектный. Вряд ли журналисты того времени могли пройти мимо Льва Николаевича Толстого.

 

— В том-то и дело, что в России газетное интервью стало повседневностью лишь с 80—90-х годов прошлого века. Конечно, газеты существовали и при Пушкине, Гоголе, Лермонтове, но никто бы не вздумал брать у них интервью. Не давали газетам интервью и Достоевский, Тургенев, Некрасов. Сама эта форма ещё не прижилась и не казалась законной или общеинтересной. Первым из интервьюируемых русских писателей стал Лев Толстой. Потом журналисты стали изредка являться к Чехову. А интервью Бунина были настолько интересны, что уже в наше время включены в его собрание сочинений.

Возможно, в случае с Толстым это не всегда интервью в том смысле, в каком мы сейчас понимаем, то есть «вопрос — ответ». Иногда это просто живой рассказ о писателе, о его окружении, о том, что журналист или посетитель Толстого застал в этот момент В Ясной Поляне или в Хамовниках, что он сказал Толстому и что тот ему ответил.

 


Дата добавления: 2020-04-08; просмотров: 658; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!