СЛОВАРЬ, ИЛИ ЗАГАДКА ОСТРОВСКОГО 9 страница



Рябоватый вождь во френче с прищуром восточных глаз и улыбкой, прятавшейся в усах, делал вид, что не знает или не хочет знать всего этого, и Подгорный поддержал игру: «В самом деле, давно эту пьесу не давали... Декорации, Иосиф Виссарионович, требуют подновления...»

Вождь сел в чёрную машину с провожатыми и уехал, а Немирович и Подгорный молча переглянулись. Ба! Вот так история! Как прикажете понимать? И на всякий случай порешили выждать.

Но долго ждать не пришлось. Не прошло и недели, как в театр позвонил Авель Енукидзе и сказал, что товарищ Сталин интересуется, когда он может посмотреть «Турбиных».

Тут уже Владимир Иванович не поглаживал неторопливо свою красивую бороду. Тут забегали, засуетились, артисты стали вспоминать текст, назначили срочные репетиции, извлекли и подновили начавшие плесневеть и осыпаться в сарае декорации.

В день спектакля 18 февраля Булгаков был в театре, потерянный, счастливый, слоняясь за кулисами, но не появился перед публикой. Станиславский передал ему свою просьбу не выходить на вызовы и не появляться в зале, чтобы не случилось апофеоза с нежелательным душком. Был когда-то на одном из спектаклей «Турбиных» случай: офицеры на сцене запели «Боже, царя храни», и часть публики встала. С тех пор в театре боялись эксцессов.

И пьеса пошла. Однако автор её не чувствовал себя спокойным и спустя два месяца после её возобновления: всё казалось ему, что она вот-вот снова будет снята. «...Писать ничего и ни о чём не могу, пока не развяжу свой душевный узел,— исповедовался Булгаков П.С. Попову.— Прежде всего о «Турбиных», потому что на этой пьесе как на нити подвешена теперь вся моя жизнь, и ежедневно я воссылаю моления Судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал».

И пьеса шла. Она была разрешена, правда, только одному театру в стране. Но и это было чудо. «Турбины» шли в тридцать четвёртом году, и в тридцать пятом, и в тридцать шестом! Они не сошли со сцены в тридцать седьмом и шли вплоть до сорок первого. Уже был выслан Осип Мандельштам, исчезли Пильняк и Бабель, убит Мейерхольд заодно со своим театром, а «Турбины» шли. Булгаков почти уверовал в бытие злой силы, незримо охраняющей его и чудодейно посылающей своё благо.

Тот, кто ответил однажды на его письмо, наверное, считается с ним,— подумал Булгаков. И в самую недобрую пору решился просить за высланного товарища — драматурга Николая Эрдмана. За самого бы Булгакова кому попросить: «Турбины» идут, но ведь десять лет не печатали ни строчки. Но просит он. Сочиняет письмо в духе тех, что любимый его Мольер составлял для Людовика XIV. В письме говорилось о процветании наук, искусств и ремёсел под мудрым правлением Вождя, и на этом помпезном фоне проситель живописал превратную судьбу талантливого и безвинно страдающего драматурга, за личную безупречность и чистоту помыслов которого он, Булгаков, безусловно ручался.

Он сам отнёс письмо и сдал, как тогда полагалось, в кремлёвскую будку. А Эрдмана — так, во всяком случае, уверяла Елена Сергеевна — вскоре же перевели из глухого, погибельного угла в недальнюю ссылку, в Вышний Волочёк под Калинином, хотя вовсе освободить не решились. Булгаков был горд, приписывал случившееся силе своего письма и окончательно убедился, что между ним и владыкой полумира существует таинственная связь.

Если не затушёвывать сложные и трудные моменты в биографии и взглядах Булгакова, а этого не надо делать хотя бы из уважения к его собственной прямоте, то надо сказать, что искушение эмиграции не раз возникало на крутых поворотах его драматической судьбы. В 1921 году во Владикавказе Булгаков был недалёк от того, чтобы вместе со своим дальним родственником Н.Н. Покровским последовать в Тифлис, чтобы оттуда через открытую границу добраться до Стамбула — тогда он пошёл бы дорогами героев своей пьесы «Бег». Да и в 1929 году, в разгар газетной травли, он ещё колебался, не покинуть ли родину вместе с Л.Е. Белозерской, совершив вынужденный обстоятельствами отъезд, наподобие того, на какой в 1932 году решился Е.И. Замятин. (С Замятиным Булгаков дружил и провожал его в дальний путь на перроне Белорусского вокзала.)

Но в 1930 году, и именно после знаменитого звонка, он, похоже, окончательно решил свою судьбу, и Сталин не мог этого не оценить.

Постепенно в сознании Булгакова и в его окружении, среди близких, создалась стойкая легенда об особом покровительстве со стороны Сталина. Он был могучей силой, злой силой, но относился к Булгакову, так по крайней мере считала Елена Сергеевна, если не с сочувствием, то с уважением и тайным любопытством. Похоже, что так же временами думал и сам Булгаков.

Создатель Воланда в «Мастере и Маргарите» много раздумывал о том, что сила, которая «вечно хочет зла», может совершать и «благо». А в книге и пьесе о Мольере Булгаков склонен был, яростно ненавидя«кабалу святош», сделать некоторое исключение для Людовика XIV, покровительствовавшего Мольеру (речь, разумеется, не о прямых иносказаниях, аллюзиях, а о владевшем автором настроении, ходе мысли).

Всё это важно иметь в виду, поскольку между современниками писателя нет согласия в вопросе о последнем сочинении Булгакова — пьесе «Батум» (1939): написана ли она по прямому заказу и под давлением театра, как считает
С.А. Ермолинский, или автор сам вынашивал этот замысел, а МХАТ лишь подхватил его (эту точку зрения развивает В.Я. Виленкин).

Записи Е.С. Булгаковой неоспоримо доказывают, что замысел пьесы о молодом Сталине возник у Булгакова в начале февраля 1936 года, когда выпускался спектакль «Мольер». События последующих недель с разгромной статьёй в «Правде», снятием с афиши «Мольера» и прекращением репетиций «Ивана Васильевича» в Театре сатиры вновь увели Булгакова от сцены и направили его мысли н другую сторону.

Но в декабре 1939 года должно было торжественно отмечаться 60-летие Сталина, и к этой дате театр намеревался дать свою премьеру. Пьеса была написана к лету 1939 года и горячо встречена как руководством театра, так и ближайшим окружением Булгакова. Перечитывая её теперь, отчётливо видишь, что, несмотря на ряд мастерски написанных сцен, даже талант Булгакова оказался бессилен перед ложной апологетической задачей. Пьеса вписывалась в круг сочинений, добросовестно создававших «культ личности» вождя. Но современниками это могло восприниматься иначе. В дневнике Е.С. Булгаковой сохранилась запись о непосредственном впечатлении С.А. Ермолинского, позднее — в мемуарах — иначе осветившего этот сюжет. Ермолинский восхищался пьесой: «Образ героя сделан так, что, если он уходит со сцены, ждёшь не дождёшься, чтобы ом скорее появился опять. Вообще говорил много и восхищался как профессионал, понимающий все трудности задачи и виртуозность исполнения».

Подготовка спектакля была внезапно прервана: стал известен неблагоприятный отзыв Сталина, чувствительно относившегося ко всем нюансам в трактовке своей биографии: «Все дети и все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине» — в такой форме его слова были переданы руководству МХАТа. То, что сочли за проявление скромности, могло быть нежеланием привлекать внимание к своей молодости, проведённой в стенах духовной семинарии. Но так или иначе для Булгакова это был последний удар перед его роковой болезнью, тем более чувствительный, что сам он не мог не сознавать, что замысел его пьесы был, выражаясь словами героя Островского, если не «по расчёту», то «с расчётом».

Пьесу не допустили к постановке, а Булгаков пережил это как двойную беду — и неудачи, и стыда. В дни последней болезни он с горечью сказал одному из друзей о своей пьесе: «Это самопредательство».

И, однако, 6 января 1940 года уже безнадёжно больной Булгаков делал заметки («Альгамбра. Мушкетёры, Гренада») к пьесе о Ричарде I, где история, как в «Иване Васильевиче», должна была, по-видимому, причудливо сочетаться с современностью. В пьесе рассказывалось о судьбе писателя, которому покровительствовал некий Ричард Ричардович. Крах Ричарда I приводил к краху и писателя. Как убеждаемся, Булгаков оставался всё в том же круге мыслей о необычных поворотах своей драматической судьбы.

8 февраля 1940 года артисты МХАТа В.И. Качалов, Н.П. Хмелёв и
А.К. Тарасова обратились с письмом к секретарю Сталина А.Н. Поскрёбышеву с просьбой сообщить о тяжёлой болезни писателя и с намёком, что внимание Сталина, его телефонный звонок могли бы подбодрить Булгакова. Легко увидеть за всем этим отчаянный порыв Елены Сергеевны, помнившей о значении для Булгакова знаменитого звонка 1930 года. Но, как сообщает в своих записках Ермолинский, звонок из секретариата Сталина последовал лишь на другое утро после смерти писателя.

Легенда об особом, исключительном внимании Сталина к гонимому писателю была своего рода самогипнозом и одновременно средством самозащиты. Словом, во всей этой истории нет, пожалуй, ничего особенно чудесного, если сбросить со счетов субъективное восприятие её автором. До сих пор мне приходилось снимать налёт мистицизма с событий, объяснимых исторически и психологически. Мистическое содержание темы Сталин — Булгаков открылось неожиданно с другой стороны.

В недавние годы смотрел я во МХАТе посредственную постановку нынешних «Турбиных». И вдруг вздрогнул: на лестнице в гимназии Алексей Турбин, обращаясь к юнкерам, сказал слова, напомнившие чью-то другую, известную-известную, знакомую с дней войны интонацию: «Слушайте меня, друзья мои...»

Господи, да как же я сразу не узнал? Это же знаменитое сталинское: «К вам обращаюсь я, друзья мои»! Кто из современников минувшей войны, начиная от тогдашних школьников, не помнит этой речи 3 июля 1941 года, когда, собравшись наконец с силами после острого приступа малодушия и растерянности, яростной обиды на судьбу и обманувшего его Гитлера, Сталин приехал из своего загородного убежища, чтобы произнести эти слова, воззвать к стране, заметная часть территории которой уже была захвачена врагом.

Помню, как слушали мы, дети 41-го года, под чёрной бумажной тарелкой репродуктора это, не похожее на торжественные сталинские доклады и недавние речи о бандах троцкистско-зиновьевских двурушников, выступление, где прозвучало что-то трагически понятное, человеческое. Вождь-отец обращался к сердцу каждого из нас, к детям и старикам, военным и штатским, партийным и беспартийным, верующим и неверующим, к стране, попавшей в беду. Помню тягостные паузы в репродукторе и как что-то звякало, то ли зубы о стакан, когда он отпивал воду, то ли чайная ложка. Оратор волновался перед микрофоном, как, может быть, ни разу в жизни, и оттого говорил с ещё более сильным акцентом.

Никто не знал тогда, что его не было в Москве почти неделю, и командиры армий и флотов, работники Генштаба и члены правительства не могли или не смели связаться с ним. Такие его внезапные исчезновения в трудные, роковые минуты жизни бывали и прежде, и о них помнили старые его соратники. «На Кобу опять нашло»,— говорили в таких случаях его друзья по партии ещё в начале 20-х годов. Так было и на этот раз, но в обстоятельствах особых. Текст речи, который он привёз с собой теперь в Кремль, он обдумал за последние ночи на даче в Волынском. Он знал, что говорить надо коротко, а начать как-то особенно, необычно, сразу завоевав все души, и он сказал: «Товарищи! Граждане!.. Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

«Братья и сестры» возникло в его сознании, потрясённом несчастьями последних дней, невольно, как отдалённое воспоминание детства и юности. Это были те трогающие равенством и умиротворением слова священника, его обращение к братьям и сёстрам во Христе, которые он привык слышать в семинарской церкви в Кутаиси.

А следом невольно подвернулись под язык знакомые интонации булгаковской пьесы: «К вам обращаюсь я, друзья мои...» Дело не только в заразительности ораторских ритмов. Хотя надо было, как он, ездить на этот спектакль не менее 15 раз (цифра, зафиксированная в театральных протоколах, но неисчерпывающая — ведь иногда он приезжал в середине или к концу спектакля, и это могло быть не отмечено), чтобы в ушах навсегда остались, будто впечатались, интонации исполнителей и, конечно, властная и доверительная речь Алексея Турбина — Хмелёва перед взбаламученным строем юнкеров.

Запись Елены Сергеевны в дневнике 3 июля 1939 года: «Рассказ Хмелёва. Сталин раз сказал ему: «Хорошо играете Алексея. Ваши усики мне снятся, забыть не могу». Спектакль этот вообще, можно утверждать бессомненно, больше чем просто нравился Сталину. Он захватывал его. Чем? Можно гадать. Я думаю, как это ни странно прозвучит, каким-то бессомненным и неразменным чувством чести, преданности знамени, имени государя, которые несли в себе все эти растоптанные и давно выметенные за порог истории белые офицеры. Он завидовал им, он восхищался ими. Такую бы гвардию ему вокруг себя!

Даже странная притягательность офицерской формы, погон, которые он, к общему изумлению, введёт в Красной Армии на рубеже 1942 и 1943 года, само возрождение офицерского корпуса вместо института красных командиров, не разогрето ли это впечатлениями в нём от булгаковского спектакля? Кто знает, о чём думал он, скрываясь за серо-зелёной занавеской мхатовской ложи, один или с маленькой Светланой на коленях?

Так, в сложных переплетениях и отражениях истории, которую не следует трактовать упрощённо и прямолинейно, предстаёт этот драматический узел биографии Булгакова.

Булгаков смолоду смотрел на движущуюся историю как на часть биографии, а на свою судьбу как на некую частицу истории. Несмотря на всю его житейскую скромность, у него было сознание своей работы как призвания, долга надёжного своей правдой летописца.

Многие знакомцы Булгакова среди современников не представляли себе не только масштаба этого художника, но и объёма его невидимой работы.

Правдивую и мужественную попытку изобразить Булгакова в последние его годы, не поправляя поздним рассудком своё восприятие, а как есть, как видела его в ту пору литературная среда, предпринял Евг. Габрилович. Деля с Булгаковым один балкон в писательской надстройке дома на улице Фурманова, он воспринимал его преимущественно по-бытовому, как соседа по лестничной клетке; слышал отзвуки чужой жизни за тонкой стенкой, здоровался при встрече и обменивался репликами о погоде, брал взаймы рюмки и вилки, когда приходили гости. «Вещичкой» назвал Булгаков в разговоре с Габриловичем свой роман «Мастер и Маргарита», видя в собеседнике обычного человека той среды, какую он не жаловал, искренности которой не доверял и которую изобразил в главе «Дело было в Грибоедове» из той самой «вещички». Да и вообще в соприкосновениях своих с людьми Булгаков больше показывался с внешней стороны, как бы тая про себя то главное, ради чего он жил и чем был занят: свою большую прозу.

Драматург, так триумфально начавший, но постепенно получивший в глазах коллег репутацию неудачника, по-своему чертил рисунок своей судьбы в те два десятилетия, что были ему даны для творчества. Рядом с наглядной всем трудной жизнью сценического писателя, обременённого заботами литературного заработка, шла другая, сокровенная жизнь. Он знал, что, работая над «Записками покойника» и, конечно, над своей главной книгой «Мастер и Маргарита», он делает то, к чему воистину призван. Особенность его судьбы заключалась как раз в несовпадении значительности им созданного с отсутствием отзвука среди читателей, вынужденной немотой.

Вот почему лишь страницы романов самого Булгакова дают возможность представить, как текла не прилюдная, внешняя, а творческая, одинокая жизнь художника. Когда дело касается работы за столом, возникают иные ритмы времени,— стремительно, незаметно летят дни, недели, месяцы.

«Зимою я очень редко видел в оконце чьи-нибудь чёрные ноги и слышал хруст снега под ними. И в печке у меня вечно пылал огонь! Но внезапно наступила весна, и сквозь мутные стекла увидел я сперва голые, а затем одевающиеся в зелень кусты сирени» («Мастер и Маргарита»). Или: «Я не помню, чем кончился май. Стёрся в памяти июнь, но помню июль. Началась необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу... Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипячёную воду, опустел, на дне плавала муха. Пошёл дождь, настал август» («Театральный роман»). Вот она, скоролётная, незаметная смена сезонов, вот они, ритмы всепоглощающей и не видной миру авторской работы. Самозабвенный, вдохновенный писательский труд как бы не оставляет по себе внешних следов, а рядом неким нейтральным потоком течёт всем видимая житейская, бытовая жизнь, наглядная и вспоминающим писателя.

Не всякий даже из близких Булгакову людей мог осознать тогда действительное значение его не знавших печатного тиснения рукописей. Сестра Елены Сергеевны Булгаковой — Ольга Сергеевна Бокшанская переписывала роман «Мастер и Маргарита» на машинке, а мнение машинистки как первого читателя небезразлично для любого автора. Но этот первый читатель великого романа не выразил и тени восторга. «Моя уважаемая переписчица,— писал Булгаков жене 15 июня 1938 года,— очень помогла мне в том, чтобы моё суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц она улыбнулась один раз на стр. 245 («Славное море...»). Почему это именно её насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с её стороны обеспечено. Что и получило выражение в загадочной фразе: «Этот роман — твоё частное дело» (?!). Вероятно, этим она хотела сказать, что она не виновата!..»

Какие силы души нужны были в таких обстоятельствах, чтобы не бросить перо? Тем большее значение имели для Булгакова слова поддержки от немногих друзей, слушавших его роман в домашнем чтении, и прежде всего безусловная, не знающая сомнений и нескудеющая вера в его талант, в великое будущее его книг у самого близкого ему человека — Елены Сергеевны.

Одна из коренных мыслей романа «Мастер и Маргарита» — мысль о справедливости, которая неизбежно торжествует в жизни духа, хотя иной раз и с опозданием, и уже за чертой физической смерти творца.

«Чтобы знали... Чтобы знали»,— прошептал уже на смертном одре Булгаков наклонившейся над ним Елене Сергеевне, думая о судьбе своих ненапечатанных книг.

За годы, прошедшие с того дня, как небольшая толпа литераторов и артистов провожала урну с прахом Булгакова на Новодевичье кладбище, он стал стремительно приближаться к нам. Былое его одиночество обернулось огромным вниманием к нему множества людей в нашей стране и во всём мире.

В раскалённом состоянии ярко светят и уголь, и металл. Но уголь, перегорев, рассыпается в серый пепел, металл же отвердевает, принимая упругую и прочную форму. Так на глазах нашего поколения твердела и укоренилась в Большом Времени слава Михаила Булгакова. Он дорог людям как писатель и интересен как человек, воплотивший в своей судьбе, противившейся его дару, достоинство и мужество художника.

 

Смена. 1988. № 15

О ДОМЕ И БЕЗДОМЬЕ

(Александр Блок и Михаил Булгаков)

 

Ставя рядом два имени, во многом определившие литературное лицо русского XX века, я рискую получить упрёк в привычной дани сравнительному методу. Однако, лишь взору, скользящему по поверхности, подобное сравнение может показаться очередным литературоведческим упражнением на заданную тему. На деле оно подсказано сутью вещей: в поэтической типологии светится типология духа и времени.

Сближение имён Блока и Булгакова тем содержательнее, что никаких внешних поводов для этого — в биографии, знакомстве, взаимных отзывах — не будет отмечено. Блок умер в том самом 1921 году, когда Булгаков, едва осознав себя писателем, явился в Москву в мечтах о литературной работе и грядущей славе. Блок просто не успел его прочесть. В свою очередь у молодого Булгакова мы не находим никаких бесспорных следов знакомства с поэзией Блока. Так что ни о влиянии, ни о сознательном отталкивании речь вообще не пойдёт.


Дата добавления: 2020-04-08; просмотров: 85; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!