Главы из сборника «Совок и веник» 14 страница



Однако душа соседа все-таки существует; и колосс Родосский рано или поздно рушится в прах. Разрушатся и языческие империи. Вопрос, стоящий перед человечеством, пребывает неизмененным: какой материал для создания мировых государств считать прочнее: тот из которого сделаны колоссы, или сострадание к душе соседа? Что надежнее использовать как связующее вещество: любовь или страх? И чем крепится наша история?

Продолжая эту мысль, интересно рассмотреть декларацию Иисуса, высказанную в разговоре с книжниками по поводу ритуала и реальности. Книжники, и это следует из их имени, были людьми образованными и олицетворяли историю и прогресс. Высказав утверждение, унизившее абстракцию (субботу) по отношению к реальности (человеку), Иисус говорил о проблеме нравственной, но в большей степени был озабочен другим. Я бы определил его тезис как сомнение в уникальности исторического сознания для постижения мира. Для книжников абстракция, то есть субботний ритуал, являлась абсолютной реальностью - и исполнение ритуала было насущной потребностью, такой же, скажем, как утоление голода. И даже в большей степени, нежели утоление голода, была необходима суббота - ритуал являлся гарантией существования реальности, такой, какою она представлялась книжникам. В сущности, Иисус предложил им к рассмотрению дилемму: ваш голод - лишь часть проблем мира, существует также внешний по отношению к вам голод, и вы не в состоянии ему сострадать, а это нехорошо. Однако позиция книжников была тем тверда, что они полагали свою абстракцию универсальной, иначе говоря, свое чувство голода и защиту себя они рассматривали как исторически привилегированное событие. Защищая себя от голода, говорит человек, уверенный в исторической миссии, я осуществляю наиболее необходимое действие в этом мире. В этом смысле абстрактное историческое чувство не может принять к рассмотрению нужды внешнего мира. Мир присоединится к истории или будет пребывать вне истории - вот и все. Отмена субботы есть не просто отмена ритуала и не просто отрицание главенства абстракции над реальностью: прежде всего это отрицание того, что удовлетворение потребности исторического движения есть нравственное событие. Примириться с таким утверждением народ или способ мышления, олицетворяющий историю, не может: именно главенство истории мира над самим миром и рассматривается, как наиболее значимое явление. Христос поставил это под вопрос - и Христос оказался врагом. Христианство как религия неизбранных отрицает потребность в истории в качестве смысла существования. Есть еще и другие, а у других могут быть свои беды и заботы, говорит Спаситель, и это неприятно слышать тому, кто полагал, что самим фактом своего существования несет другим благо. Есть нечто, что выше наших цивилизаторских планов и исторических амбиций, - это любовь. Когда апостол Павел говорит, что нет ни эллина, ни иудея, но исторические амбиции слиты в личности Христа, он уничтожает самое дорогое - печать избранности, он разрушает непрерывность исторического процесса. Нет ни варвара, ни скифа, ни раба, ни свободного, говорит апостол, но все и во всем - Христос. Не существует фразы, которая больнее могла бы ранить ревнителей христианской цивилизации. Хочется того или нет, но это следует рассматривать еще шире, а именно: история как процесс, приватизированный одной направляющей идеей, не может удовлетворить всех страждущих. Если идея всеобщей истории - абсолютная свобода всех, то эта идея обязана включить в свой план развития и тех, кто пребывает вне истории, а это, по определению, невозможно. Историческая миссия - или проект - в таком случае оказывается не связанной с идеей нравственной; выбор Иисус делает не в пользу истории и за это расплачивается.

Если исторической идеей станет идея сострадания, если именно любовь будет принята как единственная скрепа общественного договора, это создаст непреодолимое препятствие для многих, отмеченных - и не случайно, а по заслугам - привилегиями ума, достатка и права. Способны они от привилегий отказаться, а главное, нужно ли это - неизвестно. Вполне вероятно, что это приведет к иным испытаниям и бедам, еще людьми не испытанным.

Во всяком случае, единственным пространством, на котором люди могут попытаться это сделать, является христианское искусство. Впрочем, точнее следует сказать так. Само христианское искусство пережило внутри себя эволюцию. Потребовались века, чтобы оно научилось сострадать, видеть в другом человеке самоценный образ. Личностью, с точки зрения такого искусства, является каждый - на том лишь основании, что он сотворен по образу и подобию Бога. Иного основания не требуется. Любой человек достоин называться личностью, любая жизнь имеет право именоваться историей, и каждая картина - в своем отдельном существовании - отстаивает это право. Такое искусство точнее будет обозначить как гуманистическое. Люди долго учились ему, но, чтобы разучиться, требуется гораздо меньше времени. Тем не менее такое искусство никто отменить не в состоянии.

Таким образом, проектная сущность бытия, то есть идеальная история, несмотря ни на что - все же присутствует в этом мире. История выражает свое идеальное начало так, как выражает его дерево, разбрасывающее семена, как выражает его художник, пишущий картину, как выражает его отец, дающий жизнь сыну. История выражает свой проект через феномен наследия - и всякий сын есть подтверждение жизни отца, осуществление проекта, обещание проекта нового. Этот, всякий раз заново пережитый, завет и составляет сущность истории. Этот генетический код гуманизма и есть импульс двойной спирали истории.

Примерно об этом и беседуют иногда Сергей Ильич Татарников с внуком Соломона Рихтера - Павлом. Дружеские чувства, которые историк испытывает к больному деду, перешли на внука. После посещения психиатрической больницы Татарников приходит в мастерскую Павла, устраивается в углу и наблюдает, как художник рисует.

На картине изображен пустой двор, сучья зимних деревьев переплетены в вечернем небе. Вереница бродячих собак, числом двенадцать, бредет через двор. Собаки эти беспородные, худые и облезлые. Историк наблюдает за собаками и находит в них разные характеры. Одна из них, с бурой свалявшейся шерстью, напоминает Татьяну Ивановну: у нее такой же упорный взгляд, она так же упрямо сжимает рот. Есть собака, похожая на Соломона Рихтера, она воет на луну. Есть среди собак та, что напоминает Татарникова: тощая, с длинным нескладным телом, она недоверчиво косит глазом на темные деревья. Есть милая и несколько растерянная собака - в ее чертах угадывается Борис Кузин. Есть и колченогий кобель, который огрызается и лает, - это, конечно, Семен Струев, а рядом прыгает щенок - пылкий, как мальчик Антон. Пес, что идет поодаль и смотрит на всех со стороны, - это верный друг Антона, другой мальчик. Есть и злой лохматый пес, повадками схожий с Александром Кузнецовым. Историк находит и свою жену, Зою Тарасовну, и Лизу Травкину, и отца Николая Павлинова, и самого Павла. На картине изображена зима, иногда историк думает, что это нарисовано новое оледенение Европы. Странно, думает Татарников, все говорят о глобальном потеплении - а холодно. Вот так же и мы, думает историк, словно бездомные псы, кружим в чужом дворе.

Собаки идут медленно, тихо переступая в глубоком синем снегу.

 

 

Главы из сборника «Совок и веник»

 

Живопись.

Живопись – искусство открытое, живопись не спрятана от понимания ничем. В отличие от музыки, которая длится во времени, и требуется прослушать произведение до конца, чтобы вынести суждение; в отличие от литературы, которая также требует протяженного чтения, живопись предъявляет себя сразу – картину видно всю целиком, в единый миг. Эта открытость делает искусство живописи крайне уязвимым – кажется, что им может заниматься любой, особенно в связи с принятыми сегодня допущениями.

Друг юности, рано умерший и еще не оцененный по достоинству художник, Андрей Цедрик однажды в раздражении бросил великолепную фразу: «Везет же музыкантам: если кто из них сфальшивит, они могут сразу это определить и сказать: у вас, голубчик, слуха нет, не занимайтесь вы больше музыкой. А как быть художникам? Отчего считается, что у всех есть право фальшивить в линии и цвете? Это ведь так же точно режет глаз, как фальшивая нота – слух. Ведь у них (Андрей имел в виду окружавших нас новаторов) прежде всего нет глаза. Какое же может быть искусство?»

С Андреем Цедриком связаны прекрасные годы юности – мы бродили с ним по московским пустырям и свалкам, заброшенным дворам, ставили рядом этюдники. Мы искали мотивы, которые передали бы нашу жизнь. В письмах Ван Гога есть такая фраза: «Мотив содержится в самой природе, вопрос лишь в том, как извлечь его оттуда». Сходную мысль высказывал и Микеланджело, рассуждая о глыбе мрамора и о заключенной в ней статуе. В то время мы еще не сочиняли картин, но наша живопись была и не совсем этюдной – мы искали такой мотив, который претендовал на обобщение реальности. Мы бродили по Москве и старались вычленить из городских пейзажей то, что является символом времени, – странно, но рассуждали мы именно в этих терминах. Одним из таких мотивов-символов сделался пустырь, необжитое пространство меж домами, заброшенное и заросшее сорной травой. Первым стал рисовать пустырь именно Андрей – он поставил этюдник посреди пустого пространства и стал писать то, что перед глазами: обломок водопроводной трубы, кустик засохшей травы. Мне хотелось нарисовать пустырь не «изнутри», но «снаружи», показать его как социальное явление, как символ бытия. Андрей же писал так, словно проживал жизнь этого пустыря, строил свою картину так же, как сам пустырь зарастал травой.

Тогда, разумеется, о больших обобщениях речи не шло: нас привлекали такие странные уголки реальности, которые эту самую реальность неожиданным образом передавали полнее, чем парадные фасады. Андрей придерживался взгляда, что следует отдаться мотиву, раствориться в нем, он любил приводить историю о Курбе, который стал писать пейзаж, не вполне различая в сумраке, что именно пишет. Писал въедливо, получилось похоже на кучу хвороста – он подошел ближе: то, что он писал, действительно оказалось кучей хвороста. Иными словами, Андрей настаивал на том, что реальность сама не знает, что именно воплощает, надо отдаться ей, и тогда некое понимание соткется в процессе работы.

Мы спорили: я считал, что понимание диктует выбор мотива, и следует подчинить изображение знанию о предмете. Спустя много лет я довел эту метафору до полного воплощения, написав большую картину «Дикое поле» и «Люди на пустыре». Оглядываясь назад, я вижу, насколько этот спор находится в традиции платоновских диалогов. Впрочем, мы тогда уже читали Платона.

Андрей создал серию удивительных картин – он рано умер, не успев стать по-настоящему известным, хотя заслуживал восхищения и славы; я считаю его одним из самых значительных художников, встреченных мной в жизни; осталось немного картин – но их стоит изучать.

Андрей Цедрик был удивительным знатоком искусства; нет, не знатоком, это неточно сказано – он был обитателем искусства, жил в этом доме легко и свободно, говорил с другими обитателями как с равными. В одном из своих немногих интервью он сказал так: «Более всего люблю иконопись и крито-микенское искусство; среди художников нового времени ценю Рембрандта и Ван Гога». С какой великолепной свободой он относился ко времени! Новое время для него (и я полностью разделяю эту мысль) начиналось с того момента, когда авторитет иконы был утрачен, и потребовалось создать такое светское искусство, которое не уступало бы иконописи в осмысленности и высоте задачи. Прочие стилеобразующие факторы – дело вторичное. Отсчет времени идет оттуда, и вопрос до сих пор не решен. Именно так и думал Андрей. Соображение о том, что в нынешнем сезоне модны фотореалисты, а в следующем будут модны концептуалисты – было для него смешно. Но тогда именно так и строили свою карьеру рьяные молодые люди – они старались войти в самые прогрессивные ряды, с тем же рвением, с каким вступали некогда в комсомол. Стоило поглядеть, как Андрей беседовал с модной молодежью тех лет – он был мастером, в его присутствии несостоятельность модника делалась очевидной.

В те годы я стал писать краснокирпичные бараки. То были странные дома, сегодня я бы назвал этот стиль не барачным конструктивизмом (а собственно говоря, эти бараки есть типичное воплощение барачного конструктивизма), но советской готикой. Я имею в виду не самый облик дома, но сакральный характер этой архитектуры – она не утилитарная, как мнилось ее создателям, она магическая. Эти постройки были загадочными: не то дома, не то тюрьмы, не то больницы, вокруг них клубилась история. Их закопченный красно-бурый цвет напоминал об истории – если угодно, о цвете знамени революции, но одновременно о лагере, одновременно – о войне и крепости.

Я написал много таких домов, пока не пришел к некоему обобщенному образу – для меня этот красный дом стал своего рода портретом государства, общества, в котором живем. С этого момента принцип творчества оформился – я стал выдумывать такие картины, которые описывая реальность, делались бы ее символом.

В период с 1985 по 1989 годы (можно его назвать «больничным», или «желтым», или, например «кафельным» периодом, потому что в тех картинах одним из основных мотивов было изображение кафельного пола) я искал живописную метафору регламента – как передать, что наша жизнь расписана по параграфам, подчинена казарменным правилам. Я рисовал больницы, вокзалы, тюрьмы, дешевые столовые, и мне надо было найти такой язык, который передал бы бюрократический характер бытия – но остался бы при этом живописным. Я стал включать в изображения такие элементы реальности, которые подчеркивают монотонное расписание жизни – я рисовал кафельный пол, то есть стереотипные квадратики, однообразно расчерченное пространство. Отчетливо помню, как ходил длинным коридором больницы, смотрел себе под ноги, считал квадратики кафеля и думал: однажды я все это опишу, я превращу этот кафель в искусство. Также я придумал, как передать характер одежды моих героев, я вырезал куски материи из полосатых пижам, клетчатых рубах и наклеивал эти куски материи на холст. Облаченные в такую однотипную одежду, персонажи сразу превращались в узников лагеря или в пациентов больницы – даже если тема картины была иной. Такие коллажи сделаны в картине «Семья», «Зал ожидания», Свидание», «Отец и сын». Весьма существенно, что для коллажей я использовал старые отцовские рубахи, то есть чрезвычайно близкие мне вещи. Ту же роль, что и полоски на пижаме, играла кирпичная кладка – у меня много картин с изображением кирпичной стены, самый ряд кирпичей делался для меня метафорой бытия. Я также использовал любую деталь с назойливо повторяющимся ритмом: характерную для тех лет структуру чулок – в полоску, половицы пола, вилки, одним словом все, что передавало монотонность, повторяемость, неотменимый регламент жизни.

Руководствуясь тем же соображением, а именно: живопись должна показать, как преодолеть унифицированную реальность, наглядно превратить регламент в красоту – я стал однажды делать рельефы из дерева и железа. Я строил заведомо неудобные, непригодные для живописи конструкции, использовал решетки и проволоку, все то, что самим материалом противоречило живописи, потом обклеивал поверхность рельефа материей, грунтовал, делал левкас. Получалась почти что иконная поверхность – но на совершенно невозможной, перекореженной основе. Я полагал, что художественный образ (то есть образ человека, которого я рисую, и чьи черты хочу сделать символическими) должен обладать столь же непростой судьбой, как и живой человек. Живопись должна как бы пережить трудность возникновения, состояться вопреки среде. Так я писал «Картотеку», где помимо тяжелого рельефа, использовал еще и канцелярский прием портрета: каждого из своих любимых героев я изобразил анфас и в профиль. Человек, думал я (впрочем, и сейчас я думаю так же) состоится в сопротивлении, в неподчинении заданному бытию.

Однажды я придумал делить сам холст на части – разрезать изображение на фрагменты, структурировать его, как кирпичную стену или кафельный пол. Так написаны «Шеренга» или «Разговор глухонемых». Одним словом, я делал все, чтобы затруднить жизнь своим героям – а они тем не менее выстояли, и я их ценю за это. Когда я сегодня встречаю мои старые картины (у коллекционеров или в музеях), я подхожу не к картинам, но к героям, к людям. Мне обязательно надо тронуть их руки, я подхожу к картине и глажу их руки – в каждой картине для меня несказанно важно изображение рук. Вообще было бы любопытно написать исследование – как разные художники изображают руки. Птичьи лапки персонажей Козимо Тура и мраморные пальчики героев Липпо Мемми рассказывают нам все – все то, что говорит картина в целом, рассказывают уже пальцы героев. Вспомните, каким душераздирающим жестом прикасается жених к груди возлюбленной в «Иудейской невесте» Рембрандта, этот жест потом почти что воспроизвел Пикассо в своих «Нищих» – но лишь почти. Не существует ни одного – ни единого, никогда, ни в какие времена – подлинного художника, который не создал бы своих собственных, лишь его героям присущих рук.

Главным же событием, случившимся за эти годы, было выработанное понимание цвета. Мне требовалось найти такой звук цвета, который бы соответствовал чувству, испытываемому нами от шероховатых и холодных кирпичей, от жухлой травы, от твердой сухой руки друга, от ветра, от библиотеки в пустой комнате. Каким цветом выразить это странное чувство от библиотеки в пустой комнате? Я повторял про себя слова Гогена: «когда я слышу стук моих деревянных башмаков по каменистой почве Бретани, я думаю о том красном цвете, который создам». Это точно сказано. Цвет – настолько пластичная субстанция, что может передать практически все, надо лишь сформулировать задачу. Глядя на обшарпанные здания больниц и тюрем, вокзалов и столовых, я искал нужный звук цвета. Ясно, поверхность цвета не должна блестеть, но одновременно цвет должен быть глубоким. Я подмешивал в краску растворенный на огне воск, иногда подмешивал мелкий песок, чтобы добиться эффекта штукатурки. Так я писал больничные стены в «Утреннем обходе». Постепенно я научился делать цвет каменным, добиваться того, чтобы краска превращалась в цветной камень. Этому невозможно обучить, никакая школа этому не учит, каждый должен научиться сам. Но вне этого умения – не существует живописи.

 

Обучение

Я ни у кого не хотел учиться – мне было достаточно отца. Да и какие учителя могли быть, когда рядом с тобой уже есть такой человек? Беда в обучении рисованию состоит в том, что научиться отдельно приему нельзя – требуется поверить в цели мастера, тогда мелкие приемы техники, которым он учит, станут совершенно твоими, прирастут к руке. Отдельно же научиться класть светотень – невозможно. Именно поэтому и существовали средневековые мастерские, в которых мастер становился как бы отцом ученика. Ученик попадал прежде всего в семью – и учился именно как член семьи, оттого и был обучаем. Анонимно – ничему научиться нельзя.

Даже в современных сообществах авангардных художников, где ремесла в собственном значении этого слова уже не существует – даже и в таких кружках единомышленников обучение (или приобретение неких навыков) проходит только при условии общей веры. Нельзя обучиться плевать на холст или лаять собакой, если вы не верите, что действуете по правилам семьи. Надо уверовать в то, что плеваться – это хорошо и прогрессивно, только тогда плевок выйдет артистичным, а так-то, по ординарной невоспитанности, плевать всякий пьяница горазд.

Исходя из сказанного, я еще раз должен подчеркнуть, что моим единственным учителем был отец; я обучался в мастерской Карла Кантора, долгие годы был его подмастерьем. Я читал книги, где следовал его подчеркиваниям, я слушал его беседы с друзьями, я повторял его суждения – до тех пор, пока не выучился говорить сам.


Дата добавления: 2020-11-27; просмотров: 61; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!