Главы из сборника «Совок и веник» 15 страница



Что же могли сказать мне учителя в институте, о чем же именно? Институтские учителя ничему не учили, просто совсем ничему; что говорить о цели творчества – помню, я спросил у профессора о чрезвычайно простой вещи, как он рекомендует грунтовать холст, и вызвал раздражение. Я раздобыл в букинистическом старинную книгу рецептов Кареля ван Мандера, грунтовал по его рецептам, но мне было интересно, что же с тех пор изменилось. Институтский профессор воззрился на меня в изумлении несказанном – ни он, ни его коллеги никогда и не думали про ремесло. Холст они покупали готовым в магазине, подрамники им сколачивали в комбинате, а смешивать краски они не умели совсем.

Если и сохранялось в Москве какое-то знание о живописном ремесле, то в частных мастерских, в мастерских полу-опальных художников, не вошедших в нормальную колею советского официального искусства.

В детстве я посещал несколько таких частных студий. В тягучие брежневские времена существовали спрятанные от идеологии углы, где иные художники занимались так называемым «честным» искусством. То был весьма распространенный термин, имелось в виду, что художник рисует не по партийному заказу, не потому, что состоит в профсоюзе художников, а по велению сердца. Еще существовала квартира Роберта Фалька, и его вдова Ангелина Васильевна устраивала не то среды, не то четверги, допуская на просмотр фальковских работ возбужденных интеллигентов. Молчаливые и взволнованные, они сидели на стульях и кожаном диване, а вдова вносила в комнату и ставила на мольберт натюрморты. И казалось – именно в тот момент, когда серенький натюрморт водружали на шаткий мольберт, – что это событие каким-то образом противостоит советской власти за окном. Было ли так на самом деле – сегодня я не вполне в этом уверен. Подобным же образом показывали работы своих родственников наследники Зефирова, Чернецова, Соколова. Я ходил по этим московским квартирам, мы все – я и мои тогдашние друзья – переживали в эти минуты нечто такое, что, вероятно, переживали карбонарии, обмениваясь листовками. Вот оно, сокровенное, потаенное, пережившее гнилой режим, выжившее под спудом. Мы вглядывались в натюрморты, пожимали друг другу руки, мы говорили друг другу: все же искусство выстояло!

Проклятая привычка видеть все словно бы со стороны – а эта привычка служила дурную службу, в особенности в общении с авангардистами и опальными художниками – мешала мне до конца отдаться процессу вольнолюбивого созерцания.

Я вдруг ловил себя на мысли, что все мы, затаив дыханье, разглядываем пейзаж с березками, или интерьер с креслом у торшера, – разглядываем произведения ничем, в сущности, не примечательные. Ну что же в этом такого свободолюбивого? – спрашивал я себя, да и окружающих спрашивал о том же, порой самым бестактным образом.

Помню посещение вдовы одного мастера, которая показывала розовые акварели замученного режимом супруга. Все было правильно, все как надо: низкий потолок блочной квартиры, печальные лица, траурный портрет мастера на стене. И все пристально вглядывались в акварели и молчали, молчали. А если и говорили, то отрывочные, скупые слова: дескать, страшна наша Россия. А я недоумевал: что за основания идти на плаху за изображения розовых березок. Сталину, очевидным образом, от этих картин ни горячо, ни холодно не сделалось. Да и разве отличаются эти картины от других – тех, которые рисуют адепты режима.

Ах, то была честная живопись. «Честное искусство» – то был пароль тех лет, распространенный тогда так же широко, как сегодня термин «актуальное искусство». И столь же бессмысленный. Искусство не делится на «актуальное» и «неактуальное», поскольку всякое подлинное искусство актуально. А что касается честности – весьма трудно сказать, было ли то домашнее рисование честным по отношению к ненавидимому режиму. Поразительно, но за все годы так называемой коммунистической диктатуры не было создано ни одного холста, ее обличающего, рассказавшего о лагерях.

Назову лишь два исключения. Существует зловещее «Новоселье» Петрова-Водкина – изображены пролетарии, въезжающие в разоренную квартиру, вероятно, квартиру репрессированного. Новый хозяин квартиры похож одновременно на Ленина и Сталина – курит трубку, придерживая ее у губ сталинским жестом, и носит монгольскую бородку, как Ильич. Петров-Водкин ничего не делал случайно, он создал образ пролетарского хозяина, слепив его из двух типажей. За два года до этой картины Петров-Водкин написал портрет Ленина, практически точно воспроизведенный в картине «Новоселье». Впрочем, данной вещью критический пафос ограничился. Есть у Петрова-Водкина еще холст, изображающий испуганную семью, ждущую ареста; вещь, написана в тридцать четвертом году, из осторожности поименована «Тревога. 1919 год» – и рассматривать ее в контексте критики режима не получается: художник оценивается в меру смелости своего поступка. Есть также паукообразный Ленин, командующий парадом, его изобразил Климент Редько – и это, пожалуй, все, не было больше критических холстов. Тот же Редько кончил свою карьеру рисованием узбекских пионерок – весьма унылые картинки. Не появилось никого, кто бы действительно написал обличающие режим картины, не возникло ни Гойи, ни Домье, ни Делакруа. Никто не нарисовал «Расстрел 3-го мая», «Семью на баррикадах», «Резню на острове Хиос». Была в стране Колыма, унесшая жизней не менее чем Герника, – но вот холста «Колыма» не написал никто. И понять, почему так – невозможно.

А разве сегодня, когда художники празднуют открытия модных кафе и бутиков – что-то в России поменялось?

Над моей кроватью в детстве была прикноплена репродукция Домье «Семья на баррикадах», по этой картине я представлял себе миссию искусства. Семья восставших была похожа на мою семью – и во главе семейства, в мужчине с седой копной волос, с крутым лбом, я узнавал отца. И я сам тоже был рядом, там, у его локтя – как и надлежит сыну – там изображен такой взволнованный круглоголовый подросток. Как я любил эту картину! Таким и должно быть мое искусство, думал я, искусство обязано рассказать о нас – оно должно увековечить наши семьи и нашу страсть, рассказать о наших мыслях, о наших баррикадах. У нас сегодня нет ружей и патронов, но вместо них краски и кисти – и к тому же у нас есть пример Оноре Домье. Я ждал, что опальные художники подвальных мастерских напишут так же страстно – расскажут о нашей жизни, о нашем сопротивлении. Оказалось, что они рисуют натюрморты с засохшими цветами.

Впрочем, сегодня мои слова звучат зло, а это несправедливо по отношению к тем прекрасным людям. В конце концов, то была дивная атмосфера, в опальных мастерских все дышало подлинностью, непродажностью – а разве этого мало? Сегодня словом «непродажность» можно лишь испугать современного творца, а тогда «непродажность» была условием порядочности. Были истовые вдовы, замотанные в платки, были фотографии мастеров, были их засохшие палитры. Вне этой атмосферы не могла бы сложиться пресловутая московская школа; как бы ни смешон был этот термин, но такая школа существует, я сам к ней тоже в какой-то мере принадлежу.

Московская школа, она как московская речь – с «аканьем», с размазанной дикцией, с расплывчатыми деепричастиями. Она очень добродушная и довольно вялая. Весьма трудно московским языком сказать нечто определенное или резкое. Московская школа – это такое особое, рыхлое письмо, с дробными мазками, небрежными касаниями, с аморфной, «серобуро-малиновой» средой живописи, которая будто бы передает характер нашей московской природы: лужа, а в луже отражается мутное небо, да еще стена с щербатой штукатуркой. Если стену с обвалившейся штукатуркой, и лужу, и сырое небо будет писать венецианец, он напишет это пронзительными цветами, а москвич все пишет серым, грязным замесом, который у живописцев называется «фуза». Собственно говоря, возникает этот мутный цвет от неряшливости, по причине неточно сформулированной задачи. Но можно ведь сказать и иначе. Можно сказать так, что московские художники писали не конкретный предмет, и тем более не конкретную картину, но московскую жизнь вообще. Ну вот она такая, наша жизнь, серая, мутная – то оттепель, то репрессии, и всегда опасения, всегда оглядка. Как тут еще писать – если ничего определенного нет в принципе: то ли будет колбаса, то ли нет, то ли дадут конституцию, то ли отнимут. Иногда московские художники творили за границей – но узнаваемые черты московской школы они несли повсюду: и в парижских пейзажах, и в венецианских этюдах (а были счастливцы в те годы, коих власть выпускала творить за рубежом, были и те, что эмигрировали) везде возникал все тот же самый размыленный цвет московской палитры. От московской школы возникало тяжелое мутное чувство – кисть увязала в палитре, как сапог в грязи, выволочь кисть из этой серой каши было невозможно. Институтское обучение все было вот таким – мутным.

Впрочем, мне посчастливилось брать частные уроки у нескольких художников, которых я чту по сегодняшний день.

Первым упомяну Евгения Додонова, мало известного у нас экспрессиониста пятидесятых годов, стилистически напоминающего Филонова. Евгений Андреевич долго сидел в лагере, он был молчаливым, упорным человеком, человеком исключительно достойным. Его облик ничуть не напоминал типичного московского художника. Обязательные черты (борода, свитер, водка, мат – то, что привлекало корреспондентов и являлось атрибутами истинного творчества) отсутствовали в его облике. Додонов был вежлив, выбрит, ходил в чистеньком стареньком костюме и всем ученикам говорил «вы». Рисовал он как-то тихо и упорно. Сегодня мне кажется, что именно так, въедливо, бесстрастно и медленно, рисовал и Павел Филонов. Странным образом в этом экспрессионизме не чувствовалось надрыва – как нет этого надрыва и в работах Филонова – мир кривился и рассыпался, но происходило это так спокойно, будто нормальным и прямым мир не был никогда. Например, в работах Филонова я никогда не чувствовал драмы, трагедия не случилась с его героями – они не пострадали оттого, что скривились, они попросту были такими от природы. Что-то было в этом методе от научной работы, от разглядывания насекомого в микроскоп: видишь мелкие детали, они непонятны и волнуют; однако переживания за судьбу насекомого – нет, и зритель не испытывает волнения.

Серия сложных рисунков Додонова была посвящена лагерной теме, он никогда и никому их не показывал – мне показал лишь однажды, всего три листа небольшого формата. Я помню странное, непонятное мне самому тогда чувство – я мечтал увидеть эти работы, тема меня волновала несказанно; но никакого волнения при взгляде на них я не испытал. Полагаю, работы Додонова станут широко известны, он один из самых значительных художников последних лет советской власти. Вероятно, главный урок он преподавал самим своим обликом – несуетливого, достойного человека, совсем даже не художника с виду. Его неспешная, вежливая, но исключительно твердая манера говорить так отличалась от бурного самовыражения пустословов. Я посещал его студию в течение года, и, что было для меня исключительно важно, он и мой отец симпатизировали друг другу. Посещение студии прервалось из-за смерти Евгения Андреевича, впрочем, и учеником его я себя никогда не считал – то были вежливые, уважительные отношения, без страсти, без веры.

Назову также Яна Райхваргера и мастерскую Владимира Вейсберга, которую Ян представлял. Он был любимым учеником Владимира Георгиевича, и через его уроки я познакомился с методом Вейсберга, несколько раз рисовал в его мастерской.

То был довольно забавный метод обучения. Во все цвета добавляли белую краску – ее выдавливали горкой посреди палитры, а вокруг располагали веером основные цвета, в последовательности радуги. Суть метода была в том, чтобы создать единую среду – такое белесое прозрачное марево. Такое марево бывает в новостройках, в пустых комнатах блочных домов – мы все жили в этой атмосфере. Сам Вейсберг создавал эту среду виртуозно, он сумел – и в натюрмортах и в портретах – воспроизвести атмосферу безбытного советского быта, очень дорогую мне атмосферу бедной советской квартиры. На столе стоят странные, ненужные предметы – какие-то призмы, цилиндры, непонятно, ни зачем предметы нужны, ни как это люди с ними живут. Сами люди (у него есть портреты обитателей этих пустых комнат) кажутся почти растаявшими в дрожащем белесом воздухе. Но вот именно такой – прозрачно невнятной и была жизнь. Такой, по сути, она и осталась.

Я отчетливо помню самого Владимира Георгиевича, крупного мужчину, с откинутой назад стриженой головой, с отрешенным взглядом. Помню, он как-то зашел на выставку модных опальных художников, постоял посреди зала, рассеяно посмотрел по сторонам. На нем была одета какая-то линялая рубаха, байковая в клеточку. Я потому запомнил, что мой отец носил точно такие же, эти рубахи перешли ко мне по наследству. Рубаха у Вейсберга была расстегнута на животе, и белый толстый волосатый живот выглядывал в проем рубахи. В. Г. был похож на психа, сбежавшего из больницы – он совсем не соответствовал пафосному духу подпольной выставки. Может быть, так казалось еще и потому, что Вейсберг был настоящим художником, знал это про себя и все это про него знали. В тот вечер он постоял среди зала, поводил стриженой головой справа налево, да и пошел прочь. Он не любил просвещенные компании, презирал хлыщей.

Ученики Вейсберга научили меня держать палитру, а это особая наука, теперь редко кто держит палитру в руке. Палитру следует держать так же бережно, как скрипку, и обращаться с ней надо столь же уважительно – этот урок я получил именно тогда. Я посещал студию почти год, потом ушел – мне хотелось рисовать большие картины, а в мастерской картины были не в чести – вера данного кружка состояла в том, что надо лепить среду, прилежная лепка среды и считалась искусством. Вейсберг и его школа – явление, несомненно, значительное, но мне хотелось иного, я мечтал нарисовать героя.

Позднее, когда я уже писал свои картины, когда я поставил перед собой задачу создать среду и пространство для своих героев, я не раз обращался к тем урокам. Но мне требовалось написать иную среду – мир пустырей и бетонных заборов, тяжелое небо над городом, спертый воздух больниц. Я должен был написать страну лагерей и краснокирпичных бараков, написать – потому что никто этого не сделал, кроме меня. Никто этого не написал – значит, надо было мне. И написать это я хотел так, чтобы отвоевать пространство для отдельно стоящей фигуры, чтобы рассказать о человеке, не растаявшем, но выстоявшем в этой среде.

Я писал свои картины только для себя, и по собственным рецептам. У меня не было ни учителей, ни советчиков – только те зрители, мнением которых дорожил, а они были вовсе не художники. В те годы, когда я учился рисовать, мы смеялись над пресловутым «искусством для искусства» – искусство (и Возрождение, и Ван Гог, и икона показывают нам это) создается для всех людей; если оно не выражает общезначимого, оно не искусство. И главные уроки я получил не от профессиональных художников. Однако время, проведенное в упомянутых московских мастерских, помогло – мне показали, что работать можно, несмотря ни на что. Люди, о которых я рассказываю, не продавали картин, редко выставлялись, были исключительно одиноки. И они имели мужество рисовать, рисовать вопреки признанию, вопреки правилам, вопреки успеху – и ничто их не остановило, только смерть.

Третьим упомяну Сергея Есаяна, фигуру исключительно колоритную – и типичную для диссиденствующей Москвы тех лет.

У него было экзотическое отчество – Арамаисович, и мы называли его Арамисович, да и весь облик его отсылал к приключенческим романам. Помню его танцующим в красной рубахе на столе – он был похож на пирата: чернобородый, большеносый, и двигался он с упоительной грацией.

То была хрестоматийно диссидентская мастерская, в ней собирались иностранные журналисты, опальные поэты, историк Гумилев, гитарист Панин, философ Зиновьев. Приходили восхититься живописью иностранные корреспонденты и меценаты, директора музеев и просто богатые дамы. То была исключительная атмосфера – вероятно, Париж 20-х годов жил именно так: в оглушительной бедности, но с шампанским на столе. Впоследствии выяснилось, что большинство корреспондентов были спекулянтами, парижские меценаты – жуликами, а мнение директора музея ничего не стоит, если банкир и куратор строят иную игру – но разве можно это было предполагать.

Гремело, булькало, звенело, мелькало – и все такое свободолюбивое, что дух захватывает. На творчество вся эта свистопляска действовала разрушительно, но Есаян был настолько талантлив – что, казалось, ему все нипочем. С больной головой – к мольберту. Брал кисть своей длинной узкой рукой, прихлебывал водку, затягивался папиросой (курил только папиросы), раз, раз – и вот на холсте появляется фигура. Никто так не умел рисовать в те годы. Размашисто и одновременно точно он писал свои длинные фигуры изглоданных ветром людей – куда-то они влеклись, эти скелетоподобные существа, по серым равнинам. Собственно говоря, это были первые настоящие большие картины настоящего художника, которые я увидел живьем, увидел, как они пишутся. Важнее всего, что Есаян писал их вопреки всему: моде, начальству, времени, правилам. Он именно что выплескивал эти картины из себя, а чему они там соответствуют – в струе ли они арт-процесса – он и не думал вовсе. Он мог часами говорить о лессировках Рейсдаля, или о том, как Брейгель пишет небо, – и это поражало. Помимо прочего, именно так относился к искусству и мой отец – для него тоже все искусство было одномоментно, все происходило разом – и сегодня, с нами.

Есаян никого и никогда не учил, учеников не имел – он, если угодно, сам был воплощенным искусством, яркий, летящий, виртуозный. И те, кто видел его, проникались ощущением полученного урока. Когда Сергей Арамисович уезжал, мы все были уверены, что имя Есаяна будет греметь по Европе, он не уступал в пластическом даре Джакометти или Муру. Однако ничего этого не произошло. В то время модным и востребованным уже становилось другое искусство – искусство не прямой речи, а закавыченной. Виртуозность Есаяна никому уже не была нужна – а может быть, ему не хватило сил сделать эту виртуозность оружием: было нечто крайне беззащитное в этой его ухарской богемной живописи. Есаян совсем не вписался в новый круг галеристов и кураторов – ироничных, циничных, коммерческих. Он был нормальным великим художником, ему по старинке требовались друзья и поклонники, бутылка на столе, разговор о прекрасном, а отныне такие растяпы уже были не нужны. За ним шли совсем другие люди, строящие карьеру с механической расчетливостью. Помню, как ревниво они провожали Есаяна в эмиграцию: им казалось, что Сергей Арамисович первым дорвется до кормушки, и уже никого к ней близко не подпустит, как поступили бы они сами. Приходил на проводы ныне модный концептуалист, стоял, ревниво поджав губы. Впрочем, потом все успокоилось – Есаян не прославился. Обошлось.

Сергей Есаян умер в эмиграции, умирал тяжело. Безвестность и нищета преследовали его всю жизнь; наверное, в какой-то мере они стали причиной его недуга – думаю, так случилось и с писателем Владимиром Кормером, благополучно забытым еще при жизни. Для меня по сей день остается вопросом: нашел бы Есаян в себе силы еще нечто написать, если бы к нему пришла известность; сумел бы Кормер сказать что-то еще, если бы его книги заметили – или смерть наступила закономерно, просто пришла, когда стало надо прибраться в доме. Кончается искусство, и художник тоже уходит.

Я виделся с ним несколько раз в Париже, в его бедной мастерской, он показывал последние работы, нервничал. Собственно говоря, судьба Есаяна явила печальный урок столкновения чистого искусства с миром художественного рынка, это был весьма наглядный урок. Никогда он не выказывал ни ревности, ни обиды по адресу удачливых коллег-мистификаторов. Лишь в последнюю нашу встречу, и то после пары бутылок вина, сказал горько: «Знаешь, они, по-моему, совсем не любят искусство». И точно, то искусство, которое представлял Есаян – радостное, легкое, виртуозное пластическое искусство, – уже никому не было нужно. В некий момент оно стало не нужно и самому Есаяну. Последние его работы щемящие – он лепил из гипса серую стену блочного дома с квадратиками окон, то ли тюрьму, то ли парижскую многоэтажку. Мне тогда показалось, что это был образ смерти.


Дата добавления: 2020-11-27; просмотров: 60; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!