Романтические традиции в повести А.П. Чехова «Черный монах».



Чехов всем своим творчеством славил телесное и духовное здоровье, боролся за восстановление пушкинской гармонии. Его обращение к сюжету о бегстве в болезнь совершенно закономерно: он должен был выступить против эстетизации безумия. Он не искал легких побед, не снисходил до вульгарных подражателей декадентской моде — он оспаривал философию декаданса. Эта философия была неоромантической. Поэтому Чехов обратился к истокам этой традиции, в данном случае — к «Сильфиде» Одоевского.

Сам Чехов написал о «Монахе» М. Меньшикову известные слова: «Это рассказ медицинский, historia morbi. Трактуется в нем мания величия». Чеховское определение следует воспринимать с оговорками, как и его отшучивания на репетициях Художественного театра: «Я не режиссер, я доктор». Конечно, болезнь магистра Коврина описана с медицинской точностью, с профессиональным знанием дела, но повесть не сводится к этому. Анализируя причины безумия Коврина, Чехов ставит вопрос об ответственности больного.

Начинается «Черный монах» с того, что магистр Коврин, переутомившись от научных трудов, по совету врача решил провести весну и лето в деревне. Он едет в гости к своему бывшему опекуну Песоцкому, известному садоводу. Дочь его Таня, видимо, давно любит Коврина, хоть и скрывает это. Песоцкий относится к Коврину как к родному. Боясь, что после его смерти чудесный сад пропадет, Песоцкий говорит Коврину: «Ты единственный человек, за которого я не побоялся бы выдать дочь. Ты человек умный, с сердцем, и не дал бы погибнуть моему любимому делу <…> Если бы у вас с Таней наладился как-нибудь роман, то — что ж? я был бы очень рад и даже счастлив». Через некоторое время Коврин делает неожиданное предложение; Таня ошеломлена, она плачет. После Успенского поста «с треском» празднуют свадьбу.

Чехов пересоздал весь этот эпизод в той же последовательности, планомерно и неуклонно снимая все литературные штампы. Богатый, но скучный сосед превращается в простого, но дельного садовода, отдавшего жизнь несомненно прекрасному делу; тем самым облагораживается и мотивировка его оригинального сватовства к Коврину. Миловидная дурочка Катенька, заспанная поместная барышня, превращается у Чехова в некрасивую, умную и нервную Таню Песоцкую. Если Катя усмиряла гнев отца и окрестные жители называли ее «ангелом» (невыносимый штамп), то у Чехова: «Егор Семеныч и Таня часто ссорились и говорили друг другу неприятности». Если Катя, получив предложение, обрадовалась, покраснела и произнесла чувствительную тираду, то у Чехова аналогичная реакция получает следующую форму: «Ну! — сказала Таня и хотела опять засмеяться, но смеха не вышло, и красные пятна выступили у нее на лице». На примере этого эпизода виден способ работы Чехова с текстом-прототипом. Этот способ прослеживается на всем протяжении повести «Черный монах».

Подобно повестям романтической традиции, Чехов в «Черном монахе» рисует постепенную материализацию идеала: сначала — рассказ Коврина об услышанной где-то легенде, затем первое явление монаха, еще без слов, и лишь спустя некоторое время — первый разговор героя со своим видением. Чехов исключил «призрачную эротику», заменив неземную женщину босым монахом в черной рясе. «Уже пронесясь сажени на три, он оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво». Одно это слово — предупреждение: женщина-вампир у Тургенева усмехалась с тем же недобрым лукавством. Призрак монаха, обогащаясь с каждой встречей новыми черточками, приобретает облик льстеца. Он льстит — значит обманывает.

В изображение галлюцинаций автор вводит, так сказать, «карамазовскую поправку». Беседа Ивана с чертом явно повлияла на повесть Чехова. Коврин сознает, что болен и уже дошел до галлюцинаций; это испугало его, но ненадолго: «Но ведь мне хорошо, и я никому не делаю зла; значит, в моих галлюцинациях нет ничего дурного». Чехов тоже рисует прогресс болезни вследствие попущения заболевающего.

Диалоги Коврина и монаха многим обязаны и «Сильфиде», и «Братьям Карамазовым». Однако у Чехова все проще, будничнее. «— Но ведь ты мираж, — проговорил Коврин. — Зачем же ты здесь и сидишь на одном месте? Это не вяжется с легендой.

— Это все равно <…> Легенда, мираж и я — все это продукт твоего возбужденного воображения. Я — призрак.

— Значит, ты не существуешь? — спросил Коврин.

— Думай, как хочешь, — сказал монах и слабо улыбнулся. — Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе».

Этот неуклюжий софизм представляет собой мнимо философическое переложение пышных тирад сильфиды о примате духа над природой. Есть тут и отзвук Достоевского: Иван Карамазов тоже был озадачен прозаической внешностью черта. Чехов всюду тончайшим образом пародирует традицию.

Чехов подбирает самые избитые, самые плоские штампы литературной традиции и эти лексические штампы оформляет с помощью гелертерской фразеологии и неумеренного гиперболизма восхвалений. Контраст банальности с гиперболизмом создает острое ощущение лжи.

Здесь ирония Чехова вырывается на поверхность: Коврин беседует с галлюцинацией на уровне своего (весьма среднего) эстетического сознания. Не может не вызывать комического эффекта в столь возвышенной беседе ремарка «потирая от удовольствия руки» или шаблонно-любезный ответ призрака: «Очень рад». В истоке этого приема -выдуманный Пушкиным эпиграф «из Шведенборга» к одной из глав «Пиковой дамы»: «В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон-В***. Она была вся в белом и сказала мне: „Здравствуйте, господин советник“.

И в ходе той же беседы Коврина с монахом банальность нарастает. Монах наставительно втолковывает Коврину: „А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, тоже не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди“. Здесь имеются в виду Чезаре Ломброзо, а далее едва ли не Ницше: „Повышенное настроение, возбуждение, экстаз — все то, что отличает поэтов, пророков, мучеников за идею от обыкновенных людей, противно животной стороне человека, то есть его физическому здоровью. Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо“.

В этих речах призрака Чехов спрессовал все „общие места“ декадентской риторики, от Ломброзо до Мережковского. Он нигде не искажает этих мнений, но последовательно лишает их поэтической орнаментики, незаметно упрощает, банализирует. Разглагольствования монаха самодовольны, пошлы и надоедливы (чего стоит хотя бы докторальное „повторяю“), и тайная ирония автора преследует его на протяжении всех этих бесед. Последовательная банализация романтико-декадентских рассуждений в повести и одновременное подчеркивание автором восторженных ощущений Коврина, которых мы, читатели, не в силах разделять по самому данному нам тексту, образуют холодную дистанцию между автором и героем. Сама тщательность „медицинского“ анализа болезни, сама форма истории болезни призваны дискредитировать тему романтического ухода в безумие.

В „Черном монахе“, как в „Сильфиде“ и „Призраках“, сохраняются два речевых пласта: прозаический пласт для передачи „быта“ и эвфонический для изображения галлюцинаций. Но прозаическим стилем (включающим и костры из навоза, и брань Песоцкого в адрес нерадивых работников) изображены честные и добрые люди, изображен прекрасный сад - любимый символ жизни у Чехова. А эвфонический стиль служит для передачи глупых речей черного монаха, т. е. дискредитации ложно-поэтической мечты. Эвфонизм сознательно стерт, безличен, лишен оригинальности. Тем самым, структура „Сильфиды“ повторяется как бы с обратным знаком: Чехов изменил функции поэтического и прозаического стиля. Через поэтический стиль выражается „манера“, т. е. ложь, через прозаический — мужественная и трезвая правда. Иными словами, проза приобрела значение самой высокой поэзии.

После излечения безумец Одоевского отказывает своему благоразумному другу в благодарности, которой его чтят окружающие: „Так довольствуйся же этими похвалами и благодарностью, а моей не жди“. И еще: „Я с отчаянием вспоминаю то время, когда, по твоему мнению, я находился в сумасшествии, когда прелестное существо слетало ко мне из невидимого мира, когда оно открывало мне таинства, которых теперь я и выразить не умею, но которые были мне понятны… где это счастие? — возврати мне его“.

Чехов воспроизвел этот эпизод близко к прототипу. Коврин после выздоровления говорит жене и тестю:

„- Зачем, зачем вы меня лечили? Бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор <…> — все это в конце концов доведет меня до идиотизма. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я -посредственность, мне скучно жить… О, как вы жестоко поступили со мной!“

„Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения!“ И наконец: „Если бы вы знали, — сказал Коврин с досадой, — как я вам благодарен!“ Иными словами, он тоже отказывает в благодарности своим спасителям. Но если при этом Одоевский, сочувствуя герою, вооружал его своими собственными поэтическими аргументами против благоразумия, то Чехов делает Коврина неуловимо комичным. Он раскрывается как эгоистическая посредственность. Позиция Чехова противоположна позиции Одоевского. Изменение авторской позиции при развитии традиционного сюжета неизбежно влечет за собой трансформацию самой темы: в „Черном монахе“ мы уже не вправе говорить о теме высокого безумия, ибо ничего высокого нет в мании Коврина. Тема повести — фальшь внешне красивой жизни, тема красивой лжи.

Коврин погубил Песоцкого, Таню и их сад — и все во имя лжи. В финале прямо говорится: „Коврин теперь ясно сознавал, что он - посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что есть“. Так определяется блестящее художественное решение: филистером оказывается сам ясновидец, бывший герой романтической традиции. И это большая правда, отвечающая исторической действительности, поскольку эту традицию ассимилировало мещанство.

И уже после этого безжалостного разрушения романтической системы ценностей наступает развязка, где Коврин показан просто несчастным и жалким человеком. Последнее видение монаха предстает перед нами в новом свете: „Коврин уже верил тому, что он избранник божий и гений, он живо припомнил все свои прежние разговоры с черным монахом и хотел говорить, но кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови“. Здесь сладостная иллюзия обнаженно — и даже фразеологически - противопоставлена жестоким подробностям умирания.

Он зовет Таню, „большой сад с роскошными цветами“, „жизнь, которая была так прекрасна“, а монах нашептывает умирающему, „что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения“. Когда сожительница Коврина проснулась, он „был уже мертв, и на лице его застыла блаженная улыбка“.

Здесь передан весь ужас безумия. Коврин нарушил долг человека перед жизнью, и она сурово покарала его. Чехов несколько раз подчеркнул, что мнение Коврина о безвредности его галлюцинаций („кому это мешало“) ложно: играя с безумием, человек еще до собственной гибели губит других людей. У Одоевского герой погубил сильфиду, у Тургенева — таинственную Эллис. Чехов реалистически переосмысляет этот мотив: Коврин погубил живую, настоящую женщину, любившую его. Жизнь и труд — нравственный долг; субъективное наслаждение высоким безумием — самообман, распад личности; бегство в болезнь безнравственно.

Прежний романтический безумец, противостоящий филистерам, в художественной системе Чехова сам стал филистером. Оппозиция „безумец-филистер“ сменилась оппозицией „филистер-труженик“, причем члены прежней оппозиции слились в один член новой. Это означало уничтожение романтической структуры сюжета: в чеховском переосмыслении бегство от жизни стало уклонением от нравственного долга, низменной слабостью. Центральные символы повести — сад и призрак монаха — воплощают антитезу истины и лжи, жизни и смерти (ибо символика не может быть однозначной). „Медицинский рассказ“ Чехова таит в себе высокую философскую проблематику, но прямым выражением его отношения служит дискредитация романтической трактовки сюжета.

Нельзя обойти молчанием еще один важный момент повести „Черный монах“ — автобиографический. Из воспоминаний Михаила Чехова и из письма Антона Павловича Суворину от 25 января 1894 года мы знаем, что „поводом“ к написанию повести послужил странный сон Чехова о черном монахе и беседа обитателей Мелихова о миражах. Известно, что прототипом садовода Песоцкого послужил Иваненко, отец товарища Чехова. Наконец, горькое чувство личной вины звучит в письме Чехова к Лике Мизиновой от 18 сентября все того же 1894 года (год появления „Черного монаха“): „…Очевидно, и здоровье я прозевал так же, как и Вас“. Но каковы бы ни были личные, мировоззренческие, житейские истоки творческого замысла, в художественном воплощении он обретает формы литературно обусловленные. В форме трагической пародии на „Сильфиду“ растворился элемент авторской „самокритики“ Чехова.

 


Дата добавления: 2019-09-13; просмотров: 633; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!