ИСТОРИЧЕСКИЕ КОРНИ ЭПИЛЕПТОИДНОГО ДИСКУРСА



 

Исторические корни эпилептоидного дискурса очевидны и прозрачны. Это героический эпос, воспевающий воинскую силу, подвиги богатырей и ге­роев, культ эпилептоидного тела. поэтикой которого опять-таки является насилие, гнев, злоба, коварство, диалектика преданности и предательства. На уровне языкового выражения это опять императивные поношения, вы­ражения агрессии. Здесь, поскольку мы вновь оказываемся на достаточно примитивном архаическом уровне эстетического сознания, картина будет более или менее та же, что нами продемонстрирована в начале главы на примере "Дум" Рылеева. Вот фрагменты, взятые из первой песни "Илиады" в переводе Н. И. Гнедича:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:

Многие души могучие славных героев низринул

В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным

Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля)

Слово скончавши, воссел Фесторид; и от сонма воздвигся Мощный герой, пространно-властительный царь Агамемнон, Гневом волнуем; ужасной в груди его мрачное сердце Злобой наполнилось...

Грозно взглянув на него, отвечал Ахиллес быстроногий:

"Царь, облеченный бесстыдством, коварный душою мздолюбец!"

Сыну Пелея рекла светлоокая дщерь Эгиоха:

Бурный твой гнев укротить я, когда ты бессмертным покорен, С неба сошла; <...>

Кончи раздор, Пелейон, и довольствуя гневное сердце, Злыми словами язви, но рукою меча не касайся.

Первый советовал я укротить раздраженного бога.

Гневом вспылил Агамемнон и. с места, свирепый, воспрянув,

Начал словами грозить, и угрозы его совершились.

В духе эпилептоидной поэтики в богатырском эпосе совершается и прямая деструкция тел, расчленение, отламывание рук и ног, выкалывание глаз, отрубание голов. Вот, например, как расправляется Илья Муромец в Кали­ном-царем в одном из вариантов былины:

Тут Илья взял — сломал ему белы руки, Еще сломал собаке резвы ноги, Другому татарину он сильному

144

 

Сломал ему белы руки, Выкопал ему ясные очи. (Цит. по [Смирнов  1974])

Но это, конечно, мелочи по сравнению с тем, что вытворяют Кухулин и другие герои ирландского эпоса "Похищение быка из Куальнге":

В самый центр войска врубился Кухулин и окружил его огром­ным валом трупов.... и обезглавленные тела ирландцев тесни­лись вокруг Кухулина шея к шее, пята к пяте. Так трижды объе­хал он вокруг войска, оставляя за собой полосу шириной в шесть трупов, так что трое ногами упирались в шеи троих [Похище­ние... 1985:222].

С этими словами нанес Кухулин Этаркумулу удар муадалбейм в самое темя и до пупка разрубил его тело. Поперек пришелся вто­рой удар Кухулина, и три обрубка разом рухнули на землю [Там же:195].

В XX веке круг сомкнулся, и жесткая поэтика фольклорно-эпического эпилептоидного дискурса возвратилась в массовую культуру — в жесткий де­тектив Д. Хеммета, в массовый исторический роман и кинематограф наси­лия — крутой боевик, триллер. Примеры приводить нет надобности — до­статочно включить телевизор.

 

 

Часть вторая

МЕТАПСИХОЛОГИЯ ЛИЧНОСТНЫХ РАССТРОЙСТВ

Глава 5

АНАЛИЗ ДЕПРЕССИИ

 

ДЕПРЕССИЯ И ПСИХОАНАЛИЗ

 

Изучение депрессии (меланхолии) в психоаналитической литературе име­ет достаточно необычную судьбу. Первым (во всяком случае, первым на­столько значительным, что с него можно начинать "историю вопроса") тек­стом о депрессии была статья Фрейда "Печаль и меланхолия", опублико­ванная в 1917 году, то есть через 17 лет после канонического начала пси­хоанализа (если считать от "Толкований сновидений", или через 23, если считать от "Очерков по истерии"). Главная мысль этой статьи заключалась в том, что меланхолик интроецирует (хотя ференциевский термин "интроекция" Фрейд здесь открыто не употребляет, но ясно, что именно о нем идет речь) утраченный объект любви и отождествляет себя с ним и далее начинает ругать и обвинять себя, тем самым ругая и обвиняя этот утрачен­ный объект любви за то, что тот его покинул [Фрейд 1994Ь].

Эта статья была написана за три года до "Я и Оно", то есть до формирова­ния второй теории психического аппарата, поэтому в ней Фрейд еще не го­ворит о противопоставлении Я и сверх-Я при меланхолии. Однако уже в статье 1923 года "Невроз и психоз" он отчетливо формирует свое понима­ние отличия трех типов душевных заболеваний — трансферентных невро­зов (в сущности, истерии, обсессии и фобии), нарциссических неврозов (прежде всего меланхолии) и психозов. Понимание это очень простое и ясное. Фрейд пишет:

Невроз перенесения соответствует конфликту между Я и Оно, нарциссический невроз — конфликту между Я и сверх-Я, а пси­хоз — конфликту между Я и внешним миром [ Freud 1981: 138].

Итак, место утраченного объекта любви занимает теперь более абстракт­ное понятие сверх-Я. В сущности, в этом маленьком фрагменте содержится

148

вся фрейдовская теории депрессии. Сверх-Я давит на Я: до тех пор пока Я сопротивляется и защищается, депрессия проходит в невротическом регис­тре, если же сверх-Я одерживает победу над Я, то начинается психоз.

Однако, прежде чем обратиться к рассмотрению дальнейших психоанали­тических текстов, посвященных изучению меланхолии, зададимся все-таки вопросом, почему депрессия в течение 20 лет практически не привлекала психоаналитиков (характерно, что в классическом психоаналитическом словаре Лапланша и Понталиса вообще нет статьи "депрессия" (или "ме­ланхолия"), а есть лишь статья "невроз нарциссический" [Лапланш—Понталис 1996]). В определеннном смысле ответ содержится уже в вышепри­веденной формулировке Фрейда. Депрессия — это "нарциссический не­вроз", то есть в нем либидо направлено на собственное Я, и поэтому такой нарциссический объект не устанавливает переноса. А если он не устанав­ливает переноса, то его нельзя подвергать психоаналитическому лечению. Так считал Фрейд. Дальнейшее развитие психоаналитической теории и практики показало, что он был неправ и что даже тяжелый пограничный нарциссизм образует перенос, но только перенос особого свойства. Это по­казал Кохут [Kohut 1971]. Вообще эта формулировка — нарциссический невроз — указывает только на интроекцию как основной механизм защи­ты, то есть если реконструировать то, что Фрейд хотел сказать этим разли­чием между неврозом отношения и нарциссическим неврозом, то сущность отличия в том, что истерия и обсессия (любимые Фрейдом неврозы отно­шения, на которых строился весь его психоанализ и вся его психотерапия) образуют так называемые зрелые механизмы защиты, то есть механизмы, действующие между сознанием и бессознательным, — а именно вытеснение и изоляцию, а меланхолия использует интроекцию, которая является более архаическим механизмом защиты, так как она действует между Я в целом и внешним миром (что в большей степени приближает депрессию к психозам — там, как уже было процитировано, имеет место именно конф­ликт между Я и внешним миром).

Однако вернемся к фрейдовской статье 1917 года, в которой есть одно на первый взгляд мало заметное, но, в сущности, достаточно поразительное предложение, которое, может быть, прольет свет на то, почему депрессией так мало занимались, если занимались вообще, на заре психоанализа.

Наш материал, — пишет Фрейд после оговорки, что вообще непо­нятно, что можно обозначить под понятием меланхолии и что под этим понятием объединяют разнородные явления, — ограни­чивается небольшим числом случаев, психогенная природа кото­рых не подлежит никакому сомнению. Таким образом, мы с само­го начала отказываемся от притязаний на универсальность на­ших результатов и утешаем себя тем соображением, что с помо-

149

щью современных исследовательских средств мы едва ли сможем обнаружить что-нибудь, что было бы не типично если не для це­лого класса поражений, то уж хотя бы для маленькой их группы [Фрейд 1994а: 252] (курсив мой. — В. Р.).

Что нас поражает в этом фрагменте? То, что из слов Фрейда явствует, что случаев меланхолии в его практике было совсем немного. То есть речь идет, конечно, не о тех случаях, когда люди лежат в больнице, не о мани-кально-депрессивном психозе — его тогда психоанализ не лечил и не рас­сматривал. Речь идет именно о "нарциссическом неврозе", о той Депрессии, которой в современном мире страдает огромное количество людей и о ко­торой, собственно, и идет речь в этой статье.

Итак, по-видимому, невротическая депрессия, "астено-депрессивный синд­ром", была для начала века явлением нетипичным. Здесь мы вступаем в увлекательную область истории болезней: чем болели люди, чем они не болели и как эти болезни назывались. Как уже говорилось, да это и совер­шенно очевидно, главными неврозами классического психоанализа были истерия и обсессия. Истерички охотно рассказывали о своих проблемах, образовывали бурный перенос и легко излечивались. Обсессивные невро­тики оказывали большее сопротивление, но перенос также устанавливали и также излечивались.

Почему истерия и обсессия были так популярны и, по-видимому, реально распространены, а меланхолия нет? Мы можем только высказать гипотезу. Истерия и обсессия — это "викторианские" неврозы. Они возникли и были отмечены вниманием психоанализа в эпоху больших сексуальных, ограни­чений. Женщина любит женатого мужчину, возникает запрет, который ве­дет к невротическому симптомообразованию. В результате она не может ходить или говорить, или слепнет, или с ней происходит масса других не менее интересных вещей. Мужчина любит замужнюю женщину, возникает запрет, который ведет к симптомообразованию. Женщины легче забыва­ют — у них происходит вытесение и конверсия в псевдосоматический сим­птом. Мужчина забывает труднее, поэтому у него образуются навязчивые мысли или действия, в которых он избывает свою викторианскую травму. Или же, как это описано в случае Доры, мужчина прикоснулся к женщине своим эректированным членом, после чего у нее от ужаса начались исте­рические ощущения в области горла [Фрейд 1998с].

.Сейчас, после нескольких сексуальных революций, эти истории восприни­маются с улыбкой. И действительно, многие отмечали, что к середине века истерия пошла на спад и во второй половине XX столетия чуть ли вообще не исчезла (то есть опять-таки из малой амбулаторной психиатрии). Жен­щин перестали шокировать мужские болты, замужние дамы стали наиболее

150

увлекательным объектом желания. Да, действительно, запреты XX век от­менил, но зато он навел страх и ужас, в нем было две мировые войны, пол­ная смена культурных парадигм, тоталитаризм, геноцид и терроризм. По­этому в XX веке главными болезнями стали не истерия и обсессия, а деп­рессия и шизофрения. По всей видимости, главным событием, резко увели­чившим количество депрессивных расстройств, была Первая мировая вой­на (по-видимому, неслучайно, что чуткий Фрейд пишет свою работу о ме­ланхолии в разгар этого страшного для Европы события).

Если верно, что главное в этиологии депрессии — это "утрата любимого объекта", то в результате Первой мировой войны был утрачен чрезвычай­но важный объект — уютная довоенная Европа, в которой самым страш­ным событием в жизни была не газовая атака и не оторванные ноги, а си­туация, когда слишком пылкий обажатель невзначай прикоснется к даме своим жезлом (отчего она потом долго и тяжко болеет!).

Но ломимо утраты идеологической, которая породила целую волну.куль-турных деятелей, отразивших это положение вещей с утраченным довоен­ным житьем — их называли "потерянным поколением", — утраты были и в прямом смысле: на Первой мировой войне погибли миллионы людей — жены остались без мужей, дети без отцов и матери без сыновей.

И вот на этом фоне уже вполне объяснимо и закономерно началось некое оживление в психоаналитическом изучении депрессии.

Следующим этапом в изучении депрессии стала работа Абрахама 1924 года, в которой он связал депрессию с оральной фиксацией. В соответ­ствии с этой гипотезой депрессия связана с ранним или болезненным от­нятием от груди и является переживанием именно этой наиболее ранней и фундаментальной потери, и затем всякая другая Потеря (разлука, смерть близкого человека) переживается как репродукция ранней травмы. По-ви­димому (если это так), этим также отчасти объясняется то, почему депрес­сиями не занимались в классические времена "фрейдизма", то есть в нача­ле XX века. Сосредоточенность на Эдипальных конфликтах не позволяла вскрыть причину этого расстройства, которое, если был прав Абрахам и его последователи, коренится в доэдиповых архаических травмах раннего младенчества (дальнейшие исследования в области психосексуального развития показали, что классические неврозы психоанализа — истерия и обсессия — коренятся в более поздних этапах развития — обсессия в анальном, истерия — уретральном или нарциссическом (по поводу после­дней нет единого мнения — см. [Брилл 1998, Блюм 1996]).

Итак, важнейшим концептом в абрахамовском понимании депрессии стало понятие утраты, потери объекта любви, спроецированной на раннюю младенческую утрату материнской груди. Таким образом, если классичес-

151

кий психоанализ, имеющий дело с трансферентными неврозами, можно на­звать "отцовским" психоанализом, поскольку в центре его находятся Эди­пов комплекс и комплекс кастрации, связанные прежде всего с фигурой отца, то психоанализ депрессии это "материнский" анализ.

М. Пруст со свойственной ему тонкостью и глубиной изобразил в своем первом романе депрессивное переживание маленького героя при разлуке с матерью каждый вечер и важность запечатления знака любви — поце­луя — как компенсации этой ежевечерней утраты (ср. о знаковости в свя­зи с депрессией ниже):

Я не спускал глаз с мамы — я знал, что мне не позволят досидеть до конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешит мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовал ее у себя. Вот почему я решил, — прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставанья приблизится, — зара­нее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губа­ми, мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало по­целуя с тем, чтоб уж потом, когда мама уделит мне минутку, все­цело отдаться ощущению того, как мои губы касаются ее губ — так художник, связанный кратковременностью; сеансов, заранее готовит палитру и до памяти, пользуясь своими эскизами, делает все, для чего присутствие натуры необязательно.

Следующий важнейший вклад в изучение депрессии был сделан Мелани Кляйн, выдвинувшей гипотезу о двух фундаментальных установках, или "позициях", раннего младенчества: параноидно-шизоидной позиции (кото­рая проявляется в течение первых трех месяцев жизни младенца) и деп­рессивной позиции, которая проявляется от трех до шести месяцев. Зерном концепции Кляйн было в некотором смысле позитивное отношение к деп­рессивной позиции, осознание того, что если на предшествующей стадии младенец воспринимал хорошие и плохие стороны материнской груди ("плохая сторона" — это, например, тот факт. что грудь не всегда появля­ется по первому требованию младенца) как разные объекты (первая вызы­вала абсолютную любовь, вторая — абсолютную ненависть), то, находясь на депрессивной позиции, младенец выучивается понимать, что плохие и хорошие стороны являются двумя сторонами одного объекта, то есть имен­но на этой стадии мать начинала восприниматься им как целостный объект.

При этом если, с точки зрения Мелани Кляйн, на параноидной стадии ис­чезновение груди интерпретируется ребенком как исчезновение и полная потеря мира, то, находясь на депрессивной позиции, он ощущает скорбь и

152

стремится восстановить разрушенный вследствие исчезновения материнс­кой груди мир путем интроекции ее образа. К тому же теперь ребенок реа­гировал на потерю груди не паранойяльно-проективно, а депрессивно-интроективно, то есть не посредством ненависти, а посредством вины, он счи­тал, что "сам виноват" в том, что мать - грудь исчезла. Чувсто вины за поте­рю, по мнению Кляйн, является наиболее универсальным концептом при меланхолии [Кляйн 2001] и более зрелым, чем паранойяльное чувство не­нависти. (Если перефразировать эту идею на обыденном языке, то, в прин­ципе, более зрелым является чувствовать свою вину и связанную с ней от­ветственность за что-либо, чем при тех же условиях стремиться "свалить все на другого" (обыденный коррелят проекции).)

Вот что пишет сама Мелани Кляйн по поводу всего этого:

Всякий раз, когда возникает печаль, нарушается ощущение на­дежного обладания любимыми внутренними объектами, т.к. это воскрешает ранние тревоги, связанные с поврежденными и уничтоженными объектами, с разбитым вдребезги внутренним миром. Чувство вины и тревоги — младенческая депрессивная позиция — реактивируются в полную силу. Успешное восстанов­ление внешнего любимого объекта, о котором скорбел ребенок и интроекция которого усиливалась благодаря скорби, означает, что любимые внутренние объекты реконструированы и вновь об­ретены. Следовательно, тестирование реальности, характерное для процесса скорби, является не только средством возобновле­нии связи с внешним миром, но и средством воссоздания разру­шенного мира. Скорбь, таким образом, включает в себя повторе­ние эмоциональных ситуаций, пережитых ребенком с депрессив­ной позиции. Находясь лод давлением страха потери любимой им матери, ребенок пытается решить задачу формирования и ин­тегрирования внутреннего мира, постепенного создания хоро­ших объектов внутри себя [Кляйн 2001: 314].

Здесь чрезвычайно важно то, что при депрессии сохраняется, а на депрес­сивной позиции, в сущности, начинается тестирование реальности, то есть разграничение внутреннего и внешнего мира. Отсутствие этого разграни­чения — признак психоза, то есть, по Мелани Кляйн, наиболее ранняя по­зиция младенца по отношению к груди соотносится с психотическим вос­приятием, а более зрелая депрессивная позиция ближе к невротическому восприятию. Первая соотносится с шизофренией, вторая — с МДП. Вторая лучше, чем первая, своей большей связью с реальностью и позитивным прогнозом (успешное прохождение депрессивной позиции, по Мелани Кляйн, гарантирует нормальное развитие в дальнейшем).

153

ДЕПРЕССИЯ И ДЕСЕМИОТИЗАЦИЯ

Тем не менее за это целостное и суверенное восприятие мира при депрес­сии платится очень большая цена, суть которой можно описать как утрату ценности и смысла мира в качестве реакции на утрату любимого объекта.

Мир, из которого изъят любимый объект, теряет всякую ценность, и, соот­ветственно, жизнь теряет всякий смысл. Об утрате смысла как специфичес­ком депрессивном феномене наиболее подробно писал, конечно, В. Франкл:

...пациенту, страдающему эндогенной депрессией, его психоз ме­шает увидеть какой-либо смысл в своей жизни, пациент же, стра­дающий невротической депрессией, мог получить ее из-за того, что не видел смысла в своей жизни [Фракнл 1990: 89].

Здесь мы коснемся сопоставления депрессии с паранойей (подробно см. главу "Язык паранойи"). Мы можем сказать, что если при паранойе имеет место гиперсемиотизация реальности: каждый элемент реальности напол­нен смыслом, — то при депрессии происходит противоположное — десемиотизация реальности: практически все элементы реальности теряют смысл.

Но десемиотизированная реальность, по нашему мнению, вообще переста­ет быть реальностью, поскольку реальность это и есть, в принципе, семи­отическое образование: чтобы воспринимать вещи как вещи, нужно вла­деть языком вещей (ср. [Пятигорский 1996]), то есть вещь, не восприня­тая знаково, вообще, строго говоря, не может быть никак воспринята — для того, чтобы воспринять вещь "стол", необходимо знать слово "стол", понимать его смысл; собака, которая смотрит на стол, в человеческом смысле не воспринимает вещь "стол" (ср. ниже цитату из А. Ф. Лосева о феноменологии ощущения).

В чем же конкретно проявляется десемиотизация реальности при мелан­холии?                                        '

Для депрессивного человека мир прежде всего теряет интерес, поскольку депрессивная личность полностью сосредоточивается на интроецирован-ном потерянном объекте любви и на своей фантазматической вине перед ним. Этот единственный объект и обладает повышенной цннностью для меланхолика. Ценностью, но не знаковостью, поскольку этот объект поме­щается где-то внутри, как бы проглоченный целиком, непереваренный (по­нимание интроекции как псевдометаболизма было подробно обосновано Ф. Перлзом в книге "Эго, голод и агрессия":

"Эго", построенное из содержаний, из интроекции, есть конгломе­рат — чужеродное тело внутри личности, — так же как и совесть

154

и утраченный объект при меланхолии. В любом случае мы обна­руживаем в организме пациента инородный, неассимилирован­ный материал [Перлз 2000: 172].)

Однако при депрессии интроекция может не ограничиваться "поглощением утраченного объекта любви". Здесь может иметь место и часто действи­тельно имеет место нечто противоположное, хотя его тоже можно обозна­чить как своеобразную разновидность интроекции. Это интроецирование самого депрессивного Я, отгораживание от мира в некую непроницаемую среду, в некий депрессивный кокон. В этом смысле Я выступает не как со­суд, не как субъект интроекции, но как интроецируемый объект. Наиболее ясным невротическим прообразом того, о чем мы говорим, является извест­ное уже классическому психоанализу (в особенности после книги 0. Ран­ка) стремление вернуться обратно в материнскую утробу, поскольку, как писал Фрейд в "Торможении, симптоме и страхе", травма рождения это не просто травма, но это травма утраты питающей безопасной среды [Freud 1981Ь]. То есть можно сказать, что депрессивная реакция "назад в утробу" является репаративным стремлением возместить утраченНый объект люб­ви, понимаемый архаически как некая защитнаяоболочка. Так, депрессив­ный человек часто заворачивается с головой в одеяло, чтобы не видеть и не слышать потерявший всякий смысл и ценность мир, и погружается в депрессивную спячку, прообразом которой является пребывание в утробе матери.

Эта тормозная, изолирующая депрессивно-интроективная реакция на трав­му, своеобразный эскапизм, анализируется Э. Фроммом на примере исто­рии пророка Ионы, который, не испытывая интереса к миру, не хотел под­чиниться воле Бога и взять на себя миссию пророка в Ниневии (уклонение от социальных обязанностей — один из характерных признаков депрес­сии), после чего он изолировал себя, вначале уплыв на корабле, потом, когда сделалась буря, он лег в трюм и заснул, а когда матросы выбросили его в море, его поглотила огромная рыба (в русском традиционном перево­де — кит) [Fromm 1956]. Это пребывание во чреве кита — прообраз деп­рессивного стремления уйти от мира, который потерял смысл.

На другом языке примерно ту же проблематику отсутствия интереса к миру и поглощения Я исследует В. Я. Пропп в работе "Ритуальный смех в фольклоре". Речь здесь идет о сказке про царевну-несмеяну. Царевна не смеется, у нее депрессия, ее надо рассмешить. Для этого надо сделать не­пристойный эротический жест — актуализировать и семиотизировать мир вокруг депрессивного человека, что и делает принц. Царевна смеется, что является семиотическим показателем ее готовности к сексуальным отно­шениям, то есть к возвращению интереса к актуальному миру и своим жен­ским социальным обязанностям. Другой вариант сказки — рука царевны

155

обещана тому, кто узнает ее приметы (сексуальные, конечно), — то есть нечто также семиотическое в принципе. Принц или другой герой обманом заставляет принцессу поднимать платье все выше и выше, пока она ему не показывает свой половой орган (сказка об этом последнем умалчивает, но Пропп считает, что это вполне очевидно) [Пропп 1976].

Отсутствие смеха чрезвычайно характерно для картины депрессивной лич­ности, так же как и потеря интереса к сексуальности (являющаяся частным выражением депрессивной потери интереса вообще ко всему).

Связь депрессии с отсутствием смеха (Пропп, конечно, не говорит ни о ка­кой депрессии) становится очевидной при интрепретации отсутствия сме­ха у богини Деметры, матери Персефоны, заключенной в подземное цар­ство Аида.

Деметра (как и царевна-несмеяна. — В. Р.} не смеется, — пишет Пропп, — по вполне определенной причине: она потеряла свою дочь и грустит по ней [Пропп 1976:199] (курсив мой. — В. Р.)

В этом смысле депрессия закономерно толкуется как временная смерть, а ее завершение — как возвращение к жизни, сопровождаемое смехом, то есть как воскресение. Отсюда закономерна постановка вопроса о том, что депрессия каким-то важным образом соотносится с обрядом инициации. При традиционной инициации человек также должен последовательно претерпеть потери любимых объектов (прежде всего родителей и ближай­ших родственников), а затем вообще "потерять" весь мир путем удаления в инициационный дом, а потом временно потерять жизнь.

При этом одна из распространенных форм обряда инициации состояла в том. что посвящаемый как бы проглатывался чудовищем и вновь им извер­гался. Вариантом этого поглощения было зашивание посвящаемого в шку­ру животного (см., в частности, обширные примеры этого в знаменитой монографии Проппа "Исторические корни волшебной сказки" [Пропп 1986]). Этот мотив также был широко проиллюстрирован Ранком в статье "Миф о рождении героя", в которой приводятся обширные данные о мифо­логических персонажах, которых после рождения мать закрывает в сосуд, корзину или бочку (ср. "Сказку о царе Салтане" Пушкина) и отсылает ее от себя, например, бросает в море [Ранк 1998]. Этот жест, как можно видеть, амбивалентен. С одной стороны, укрытие, сосуд, бочка — все это символы утробы (море, вода — символ околоплодных вод [Кейпер 1986]), то есть ребенка как бы возвращают в состояние плода, чтобы он прошел символи­ческое инициационное рождение и стал героем, но в этом жесте есть и другая, противоположная сторона. Мать как бы отбрасывает от себя дитя, тем самым создавая у него комплекс утраты — основу меланхолии. Она как бы моделирует своему ребенку, говоря в терминах Мелани Кляйн,

156

"депрессивную позицию", которая играет роль инициационного испыта­ния, пройдя через которое герой сможет стать сильным, то есть — и преж­де всего — сможет обходиться без матери.

Здесь проясняется связь между инициацией, депрессией, травмой рожде­ния, интроекцией-поглощением собственного Я, историей пророка Ионы и стремлением "обратно в утробу".

То, что депрессия осмысливается как временная смерть, конечно, представ­ляется и без наших рассуждении очевидным, но идея, в соответствии с ко­торой она является не просто временной смертью, но своеобразной подго­товкой к новой жизни, гораздо менее тривиальна. Если депрессия не длит­ся у человека всю жизнь, то после ее окончания с необходимостью следует подъем, некое возрождение, воскресение к новой жизни. Понятно, что деп­рессивная инициация закономерно связывается с травмой рождения — она, в частности, должна быть так же мучительна, как первое физиологи­ческое рождение, и производится в качестве разрывания некоего родового кокона — выхода в широкий мир, семиотизации мира: отсюда смех, сексу­альные жесты, готовность организма откликнуться на эти жизненные зна­ки. В частности, возвращение к сексуальной активности сопровождается взрывом семиотизации — иконической и индексальной. Когда человек, пе­реживший депрессию, говорит девушке: "Пойдем в кино" или "Почему бы нам сегодня не поужинать!" — то это индексальные знаки приглашения к сексуальным отношениям (подробно, в частности, об этом пишет Т. Сас [ Szasz 1974]). Ясно, что, человек, находящийся в депрессии, никого в кино и на ужин не пригласит.

И в более узком смысле, если депрессивный человек стремится в укрытие, "в утробу", то сексуальный жест обнажения соответствует выходу из деп­рессии в последепрессивный семиотический мир.

Утрата при депрессии сексуального чувства и возможности считывания сексуальных знаков является частным случаем утраты при депрессии чувств вообще, депрессивной деперсонализации, следствием которой так­же является потеря возможности воспринимать мир семиотически. Депер-сонализированная личность перестает ощущать приятное и неприятное, веселое и грустное, ей в аффективном смысле становится все "все равно" (подробно о семиотических аспектах деперсонализации см. [Руднев 1999]). Поэтому она как бы временно разучивается понимать семиотичес­кие языки — язык сексуальности, язык искусства, язык оперы, как Наташа Ростова во втором томе "Войны и мира".

Утрата смысла, таким образом, соответствует утрате живого чувства, что закономерно, в частности, и потому, что в некоторых языках понятия "чувство" и "смысл" передаются одним словом. Например, по-англий-

157

ски — sense это и смысл, и чувство. Точно так же как по-немецки Sinn и по-французски sens, производные от латинского sensus, означают и "смысл", и "чувство".

Получается своеобразная картина. Для того чтобы уметь воспринимать мир как исполненный смысла и прочитывать его послания, надо обладать чувствами. Одной интеллектуальной способности не достаточно. При деп­рессии изменения происходят именно в сфере чувств, эмоций — и мир десемиотизируется, теряет смысл, превращается в бессмысленный конгломе­рат. По-видимому, для каждого человека осмысленность мира в очень боль­шой степени обусловлена присутствием самой главной вещи и самого главного смысла — объекта любви. Когда этот объект утеривается, смысл и с ним весь мир разрушаются. Когда человек вылечивается от депрессии, он становится готов к новой любви и, соответственно, к восстановлению осмысленности окружающего мира.

Мы можем теперь временно вернуться к началу и на фоне сказанного еще раз попытаться ответить на вопрос, почему так трудно сложились отноше­ния у депрессии с психоанализом. Для этого необходимо сравнить отноше­ние других неврозов к идее семиотики и языка (на примере истерии это давно проделано Т. Сасом [Szasz 1974], на примере паранойи и обсессии — нами в главе "Язык паранойи"). Истерия чрезвычайно семиотична. Тело истерика становится своего рода вывеской, картиной, на которой рас­положены его симптомы — невралгия лицевого нерва, вычурная демонст­ративная поза и т.д. Истерик на иконическом языке коммуницирует со сво­ими близкими и психатерапевтом. Обсессия также семиотична. Обсессивно-компульсивные люди могут разыгрывать целые сцены, как, например, делала пациентка Фрейда, о которой он рассказывает в своих лекциях, ког­да она выбегала в одно и то же время из комнаты и звала горничную [Фрейд 1989]. Фобии также семиотичны — объект фобии, как показал Фрейд, может символизировать, например, кастрирующего отца (как ло­шадь в работе о маленьком Гансе [Фрейд 1990]). Так или иначе, в класси­ческих неврозах, с которыми любил иметь дело психоанализ, всегда име­лись ясные симптомы отчетливо семиотического характера, поэтому с ними было легко работать. Более того, даже в таких вырожденных случаях семиозиса, как сновидения и шизофрения (я имею в виду прежде всего случай Шребера [Freud 1981с], который Фрейд рассматривал как пара­нойю, но которая с современной точки зрения могла бы скорее быть опи­сана как параноидная шизофрения), психоанализ доискивался различного рода символов. В данном случае мы говорим о вырожденном семиозисе по­тому, что здесь— в противоположность депрессии, при которой мир суще­ствует как бы при наличии одних только означаемых без означающих, обессмысленных вещей, то здесь, в сновидениях и при психозах, есть, на-

158

оборот, только одни означающие, чистые смыслы без денотатов, так как при шизофрении именно реальный вещный мир оказывается потерянным вследствие отказа от реальности [Freud 1981a].

В семиотическом смысле работа психоанализа с неврозами и отчасти с психозами заключалась в том, что брались некоторые знаковые образова­ния — симптомы — и для них подыскивались скрытые значения, то есть как бы говорилось: данный симптом как будто означает это, но на самом деле он означает совсем другое. Например, на поверхности мы имеем не­вралгию лицевого нерва, но она скрывает вытесненное воспоминание о пощечине, является ее метонимической заменой (то есть знаком-индек­сом). Или же имеется нелепая навязчивая сцена с выбеганием из комнаты и бессмысленным призыванием горничной, но на самом деле эта сцена ос­мысленна и смысл ее состоит в том, что пациентка воспроизводит в ней сцену, при которой ее муж не смог выполнить свои супружеские обязанно­сти. Или имеются большие белые лошади, которых маленький мальчик бо­ится, а на самом деле эти лошади символизируют отца, чьего гнева и мести за символический инцест с матерью боится этот мальчик. Или в сновиде­нии человеку снится, что он поднимается по лестнице, но это, как выясня­ется, символическая замена полового акта (пример из "Толкования сно­видений").

Таким образом, подумается, что главное отличие между трансферентными неврозами (истерией, обсессией и фобией) и депрессией ("нарциссическим неврозом") заключается в том, что первые акцентуированно семиотичны, а вторая, наоборот, акцентуированно контрсемиотична. В этом плане транс­ферентными эти неврозы могут быть названы прежде всего потому, что они образуют семиотическое отношение между знаком и означаемым (трансфер ведь также имеет прежде всего семиотический смысл как симво­лическое разыгрывание каких-то других отношений).

Депрессия не образует никаких знаков. Можно стазать, что депрессивная мимика и жестикуляция, имеющая, как правило, весьма смазанный харак­тер, — опущенные скорбно веки, согбенная поза и т.д. — семиотиэируется в том случае, когда депрессивный человек, извлекая вторичную выгоду из своей болезни, каким-то образом истериэует свою симптоматику. Застывая в скорбной позе, он молчаливо этим показывает, что ему плохо, и взывает о помощи. Таким образом, эту процедуру, которую психоаналитик проде­лывал с невротическим симптомом — снимая слой поверхностного "созна­тельного" означающего и подыскивая при помощи техники свободных ас­социаций скрытое глубинное бессознательное и подлинное означающее — эта процедура не проходила в случае с депрессией, поскольку здесь просто не за что было ухватиться — этих означающих не было, симптома, кото­рый можно было бы "пощупать", не было. Тоска, вина, тревога — семиоти-

159

чески слишком сложные и расплывчатые понятия, чтобы с ними можно было так работать (чисто теоретически попытку проработки этих понятий Фрейд предпринял в статье "Торможение, симптом и страх" 1924 года). Для того чтобы хоть как-то семиотизировать депрессию, психоаналитики ухва­тились за оральную фиксацию, процесс усвоения и поглощения пищи. Од­накопри тогдашней достаточно механистической идее, в соответствии с которой клиент должен вспомнить или хоть каким-то образом задним чис­лом реконструировать травму, невозможно было представить, чтобы чело­век вспомнил, как он в младенчестве сосал материнскую грудь и какие пе­рипетии этому соответствовали.

Говоря более обобщенно, неудача психоаналитической психотерапии деп­рессивных расстройств, как можно сказать, кроется в том, что депрессивно­го человека нужно вывести вперед из его сузившегося десемиотизированного мира в новый, большой семиотический мир, в то время как психоана­лиз всегда тянул пациента назад, в прошлое. Депрессивного человека нуж­но было бы научить пользоваться экстравертированным языком мира, пси­хоанализ же ему навязывал интроёктивный квазиязык бессознательного. В этом плане характерно, что наибольших успехов в лечении депрессии до­билась противоположная психоанализу психотерапевтическая когнитив­ная стратегия Аарона Бека [Бек 1998, Вольпе 1996, Beck 1989], которая отказалась от техники погружения в прошлое и все внимание обратила именно на коррекцию и обучение зпистемическому, то есть на семиотичес­кий взгляд на мир. Фактически в случае лечения депрессии это было не что иное, как обучение языку мира, поэтому оно и стало достаточно успешным.

Но что такое обучение языку, как оно происходит? Для этого прежде всего нужны органы зрения и в меньшей мере слуха. В ряде языков концепты видения и знания пересекаются. Например, "видеть" и "ведать" в русском языке этимологически связаны —всеведущий это всевидящий (отсюда по­нятие всепроникающего мысленного взгляда). Немецкое wissen (знать, ве­дать) этимологически связано с латинским videre (видеть). Для того чтобы активно приобретать информацию, необходимо и видение, и ведение. Од­нако при депрессии зрение и слух начинают играть гораздо меньшую роль, чем при нормальном состоянии или другом психическом расстройстве, на­пример при паранойе, когда человек все упорно высматривает и выведыва­ет. При депрессии человек погружен в себя — он. как шкурой-утробой, ук­рыт от мира своим суженным депрессивным сознанием. Ему не интересно и тягостно смотреть вокруг. При тяжелой депрессии человек перестает чи­тать, ходить в кино и театр, смотреть телевизор, слушать музыку.

Когда Онегин в конце первой главы романа заболевает депрессией —

160

Недуг, которому причину

 Давно бы отыскать пора,

Подобный английскому сплину,

Короче, русская хандра

Им овладела понемногу, —

он прежде всего теряет зрительный и слуховой интерес к миру — переста­ет читать, писать, перестает замечать красивых женщин, даже разговоры и сплетни его перестают интересовать:

Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный

В гостиных появлялся он.

Ни сплетни света, ни бостон,

Ни милый взгляд, ни вздох нескромный —

Ничто не трогало его,

Не замечал он ничего.

При депрессии оральная фиксация перетягивает на себя зрение и слух, так же как интроективность поглощает интерес к внешнему миру.

Эта редукция зрения и слуха при депрессии чрезвычайно тесно связана с общей тенденцией к десемиотизации, поскольку восприятие мира как се­миотической среды, как семиосферы (по выражению Ю. М. Лотмана) это прежде всего визуально-аудиальное восприятие. Нельзя попробовать на вкус солнечный свет, так же как на вкус нельзя выучить новый язык. Во­обще развитие зрения и слуха — прерогатива homo sapiens, или homo semioticus. С этим связана прежде всего такая особенность человеческого развития, как экстракорпоральность (термин К. Поппера [Поппер 1983]) — развито орудий труда, отделенных от тела. Знак, который вос­принимает зрелое человеческое сознание, это прежде всего отделен­ный и отдаленный от тела на какое-то расстояние предмет — то есть се­миотическое может восприниматься прежде всего при помощи зрения и слуха, а не тактильным, вкусовым или обонятельным способом. То есть зрение и слух — наиболее когнитивно активные ограны чувств — реду­цируются при депрессии. В этом смысле тот минимальный запас знаково-сти, который остается у депрессивного человека, гораздо более тесно свя­зан с его собственным телом, которое можно пощупать, обнюхать и по­пробовать на вкус. Все это, конечно, соответствует идее регрессивности при депрессии к предродовому состоянию и, более того, к животному со­стоянию (в смысле преобладания чисто животных способов восприятия мира, которые гораздо менее семиотичны, чем восприятие мира глазами homo sapiens). Можно сказать, что при острой депрессии редуцируется аб­страктное мышление и живое человеческое чувство (деперсонализация — anasthesia psyhica dolorosa) и, соответственно, актуализируется Примитив-

161

ное ощущение. Говоря словами "Философии имени" А. Ф. Лосева, феноме­нология мышления, присущая человеку, "когда знание мыслит само себя изнутри" [Лосев 1990: 74], сменяется более примитивной "феноменоло­гией ощущения" — "знания себя и иного без знания факта этого знания". Характерным образом феноменология ощущения, присущая животному, описывается Лосевым как "слепота и самозабвение смысла" (курсив мой. — В. Р.) [Лосев: 73]).

При депрессии человеческое тело действительно как бы забывает само себя. Депрессивный человек, как правило, редуцирует все или большин­ство своих микро— и макросоциальных связей, то есть связей, идущих от его тела к телам других людей; он перестает быть коммуницирующим те­лом в противположность телу истерика. Если тело истерика как бы все время говорит: "Обратите на меня внимание", то тело депрессивного гово­рит обратное: "Не обращайте на меня внимания". Это, конечно, тоже ком­муникация, но это ее последняя стадия, нулевая степень.

И все же говорить, что эпистемический канал полностью редуцируется при депрессии, было бы сильным преувеличением.

То, что мы имеем в виду, конечно, не означает, что человек в острой деп­рессии не различает значений слов или пропозиций.

Можно сказать, вспоминая фрегевское противопоставление между смыс­лом и денотатом [Фреге 1978], что депрессивный человек, конечно, раз­личает значение (денотат) высказывания, но ему становится безразлич­ным его смысл, то есть он в состоянии различать истинность и ложность высказываний. Например, он наверняка понимает, что высказывание (примененное к нему самому) "Я человек" истинно, а высказывание рыба"— ложно. Другое дело, что смысл, содержание (интенсионал) этих высказываний ему безразличен. В этом плане ему все равно, человек он или рыба, хотя он, безусловно, понимает, что первое истинно, а второе ложно. В случае шизофрении (то есть когда не означаемое подавляет оз­начающее, а означающее подавляет означаемое) все происходит наоборот. То есть шизофреник в параноидно-бредовом состоянии не сможет пра­вильно разграничивать истинностное значение высказываний, но зато для него чрезвычайно актуальным будет их смысл. То есть он может счесть . высказывание "Я человек" ложным, а "Я рыба" истинным — он может считать себя рыбой. Он может считать истинными оба высказывания, по­скольку шизофренику закон исключенного третьего не писан. И, наконец, оба высказывания могут показаться ему ложными, ведь он может вообра­зить, что он не человек, не рыба, а бабочка (в духе "Чжуан цзы") или вет­ка жасмина (в духе "Школы для дураков" Соколова). Именно вследствие этой редукции истинностных значений при шизофрении нагрузка на

162

смысл будет гораздо большей, чем при нормальном мышлении. Высказы­вание "Я рыба" может породить у шизофреника самые причудливые ассо­циации, например, что он Христос, потому что символ Христа — рыба. Или что он маленькая рыбка, которую преследует огромная рыба. Или, наобо­рот, что он и есть эта огромная рыба.

Депрессивный же человек начисто лишен фантазии. Даже в психотическом состоянии (если это МДП, а не шизофрения) его бред будет семиоти­чески (вернее сказать, семантически, потому что в психотическом мире уже нет семиотики, поскольку нет знаконосителей) чрезвычайно скудным. Этот бред будет повернут всегда в сторону умаления — ему будет казать­ся, что он совсем нищий, что он виноват перед всем миром и т.д. Пациент Блейлера, депрессивный психотик, говорил: "Каждый глоток воды, что я пью, украден, а я столько ел и пил" [Блейлер 1993: 387]. Здесь обращают на себя внимание три вещи. Первое — отчетливо оральный характер этого высказывания. Второе — это его повернутость в сторону умаления, унич­тожения: он выпивает, интроецирует воду, которую он до этого крал, то есть он отнимает воду у других. Умаление вещества соответствует умале­нию знаковости. Противоположный депрессивному человеку — параноик, наоборот, будет преумножать вещи и знаки. Он будет замечать каждую но­вую деталь на платье жены, каждого прохожего на улице, и все это будет служить означающими его мономанической идеи (например, измены жены или преследования). Третья особенность высказывания блейлеровского па­циента — это его универсальность. Каждый глоток украден. Эта особен­ность чрезвычайно характерна для депрессивного мышления. Все плохо, все ужасно, все кончено, весь мир — это юдоль скорби. Все окрашено в мрачные тона. Ничто не радует (ничто это "все" с логическим оператором отрицания) (вспомним Онегина: "Ничто не трогало его, не замечал он ни­чего"). Отсюда же деперсонализированное "все — все равно". В этой деп­рессивной универсальности тоже кроется антисемиотизм. Потому что если все одинаково, все окрашено одним и тем же цветом, что ни скажешь, все будет восприниматься как плохое, то это и означает, что нет семиозиса. Потому что семиозис предполагает хотя бы два знака — плюс или минус, да или нет, хорошее или плохое. А для депрессивного человека существует только плохое. Депрессивный как будто каждой фразе приписывает кван­тор всеобщности.

И другая логическая особенность депрессивного мышления — это его не­транзитивность (может быть, Фрейд бессознательно это и имел в виду, го­воря об отсутствии трансфера при меланхолии). Мы имеем в виду, что меланхолик не говорит "Я хочу того-то" или "Я должен делать то-то", он говорит "Я виноват", "Мне плохо", "Я плохой", "Все ужасно", "Мир отвра­тителен". В этом смысле можно сказать, что вместе со знаками для мелан­холика теряют ценность и объекты вообще, поскольку единственный лю-

163

бимый объект утрачен и он (субъект) сам в этом виноват, потому что он — плохой.

Сравним эту безобъектность меланхолии с повышенной, акцентуированной объектностью классических неврозов отношения. Так, истерик может зая­вить: "Я хочу этого", обсессивно-компульсивная личность — "Я должен де­лать это", а фобик просто скажет: "Я боюсь вот этого". Всегда есть объект и отношение "Я" к этому объекту — желание, долженствование или страх. Меланхолик — ничего не хочет, ничего не должен и, в общем, если это чи­стая депрессия (не шизофренического типа с примесью идей преследова­ния), ничего не боится. Он окутан своей депрессией, проглочен ею, как ма­теринской утробой, он ничего не замечает, глух и слеп, полностью погру­жен в свою тоску.

Поэтому высказывания депрессивного человека могут быть вполне здравы, но они лишены живого смыслового переживания, вернее смены пережива­ний, которая и составляет смысл идеи переживания. Такое положение ве­щей весьма симптоматично показано в депрессивной литературе потерян­ного поколения, особенно у Хэмингуэя, стиль которого строится на том, что рассказчик просто регистрирует события, не давая им никакой эмоцио­нальной оценки. Например, в романе "Прощай, оружие" герой одинаково бесстрастным языком рассказывает и о своих встречах с возлюбленной, и об атаках, оторванных конечностях и смертях, о своем ранении, выздоров­лении, общении с друзьями и, наконец, смерти своего ребенка и свой жены при родах этого ребенка.

Сложнее дело обстоит в романе Камю "Посторонний". Там тоже есть деп-рессивно-еперсонализированная бесстрастность, но она в отличие от чис­того депрессивного переживания шизофренически идеологизирована. Герою Камю важно быть бесстрастным, ему, так сказать, не все равно, что ему все равно. И он, скорее, не различает не только смысла, но и значения, то есть не различает добро и зло или, скорее. Членит их по-своему, не так, как обыкновенные люди. Поэтому здесь главной темой становится не простое отсутствие смысла, не отсутствие интереса к смыслу, а бессмыслица как высшая ценность (неслучайно Камю был автором известного эссе об аб­сурде). Вот это принциальное отношение к бессмысленному чрезвычайно характерным образом отделяет депрессию от шизофрении, от психотичес-кого мышления. Депрессия равнодушна ко всему, равным образом к самой идее отсутствия смысла, она ее воспринимает как нечто данное. Шизофре-ник-психотик превращает абсурд в идеологию. Такова была идеология французского театра абсурда или его предшественников обэритутов. Забо­лоцкий называл Введенского "авторитетом бессмыслицы", это был такой шутливый почетный титул. И, действительно, Введенский в своих сти­хах — певец абсурда и настаивает на этом:

1б4

Горит бессмыслицы звезда,

 Она одна без дна.

Вбегает мертвый господин и молча удаляет время.

("Кругом возможно Бог").

И вот сейчас, пожалуй, самое время рассмотреть вопрос о депрессивном восприятии времени.

 

ДЕПРЕССИВНОЕ ВРЕМЯ

Как известно, все невротики живут прошлым, тем не менее понимание прошлого, понимание времени в целом, картина времени каким-то обра­зом соответствуют особенностям того невротического сознания, которое эту картину строит. При обсессивно-компульсивном неврозе время пред­ставляет собой повторяющийся круг, оно подобно заевшей пластинке, по­вторяющей фрагмент одной и той же мелодии (кстати, именно такой тип навязчивости бывает у музыкальных людей). Эта особенность воспроизво­дит фигуру навязчивого повторения, характерного для обсессивно-ком-пульсивных расстройств, то есть при обсессии стремление к прошлому ничего не дает — фрагмент прошлого повторяется, проигрывается вновь, без изменений, без становления — отсутствие становления, одной из важ­нейших характеристик времени, является особенностью обсессивной кар­тины времени.

При истерии дело обстоит иначе. Память истерика избирательна, он по­мнит одни события — приятные — и забывает (вытесняет) другие, непри­ятные, поэтому время для него представляет собой некую извивающуюся кривую линию, где объективная хронология нарушена в угоду субъектив­ной антихронологии вплоть до того, что все прошлое в целом или его большой принципиальный фрагмент может быть фальсифицирован в духе, например, Хлестакова или барона Мюнхаузена.      

При шизофрении эта истерическая фрагментарная разорванность времени усугубляется, нормальная последовательность событий теряет всякий смысл, время становится мозаичным, эклектичным. В каком-то смысле оно вовсе пропадает.

Однако в истории философии и науки существуют две хорошо разработан­ные и противоположные друг другу модели времени с четкой прямолиней­ной хронологией (подробно см. гл. 1 книги {Руднев 2000]). Первую раз­работал Блаженный Августин. Она соотносится с христианской драмой и является в высшей степени семиотической моделью. Здесь время движется

165

к определенной цели — Второму Пришествию Христа и Страшному суду. Это время можно назвать шизоидным временем. Противоположная модель времени — естественно-научная — была разработана в связи с открытием второго начала термодинамики — ее обследовал в конце XIX века Л. Боль-цман, а в XX веке — Г. Рейхенбах. Суть этой естественно-научной модели в том, что время направлено в сторону увеличения энтропии, в сторону раз­рушения и угасания всех процессов распада и хаоса. Это и есть депрессив­ное время. Его суть наиболее образно выразил в своем последнем стихот­ворении Державин:

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Шизоидно-семиотическое сознание не согласилось бы с тезисом, в соответ­ствии с которым то, "что остается чрез звуки лиры и трубы" — то есть культура, — подвластно такому же энтропийному разрушению, как и все природное. Текст, с точки зрения шизоидного сознания, вечен, культура вечна. Однако для того, чтобы воспринимать культуру как нечто ценное, необходимо, чтобы семиотический смысловой канал в сознании был актуа­лизирован. Этого у депрессивной личности как раз и нет. Она воспринима­ет не вещи как знаки, а, наоборот, скорее знаки как вещи, поэтому культу­ра текста для такого сознания лишается ценностного семиотического со­держания и автоматически записывается в разряд вещей, подверженных уничтожению.

Чрезвычайно важным историко-культурным водоразделом в понимании времени шизоидным аутистом и депрессивным циклоидом становится си­туация (конечно, это верно лишь для западно-европейской христианской культуры) изгнания из рая. В философии времени Августина это ключевой момент, момент, с которого потекло время. В раю времени не было, не было изменения и становления ни в плохую, ни в хорошую сторону. Грехо­падение, изгнание из рая — это завязка мировой драмы, кульминацией ко­торой является искупление первородного греха Иисусом, а развязкой — Страшный суд и Второе Пришествие Христа на землю. При таком понима­нии время движется вперед к вполне определенной цели, оно телеологично. Для депрессивного сознания (которое тоже может быть религиозным) ситуация изгнания из рая также актуальна, но она воспринимается прежде всего как утрата безмятежного райского существования, подобно утрате

166

груди или внутриутробного состояния, как начало трудной безрадостной жизни на земле и как начало течения времени, ведущее с необходимостью к смерти (смертность была наказанием за грехопадение — в раю перволю-ди, конечно, не знали, что такое смерть).

Кажется, что такая депрессивная философия времени совершенно безрадо­стна. Но вот что пишет о связи изгнания из рая и депрессивного пережи­вания Д. Хелл:

Только благодаря способности познавать самого себя и судить о себе (что в библейском тексте символизировано вкушением яб­лока с древа познания) человек получает возможность обвинять себя, чтобы пережить свою судьбу на депрессивный манер (что отражено в Библии в чувстве вины и страха у первых людей пос­ле их изгнания из рая) [Хелл 1999:171].

То есть изгнание из рая и жизнь на земле могут быть истолкованы как не­которое испытание человеческой душе, то есть как инициация. Подтверж­дением такого понимания служит история Всемирного потопа, которая уже, несомненно, имеет инициационный хаарктер [Юнг 1996]. Здесь со­вмещаются образы воды "околоплодных вод, поглощения водой и инициа-ционного помещения внутрь "утробы"-ковчега, с тем чтобы переждать по­топ (новое рождение) и встретить его с обновленной душой.

Таким образом, то, что депрессивный человек переживает как утрату смыс­ла и энтропию, может быть (в частности, и экзистенциально-психотерапевтически) осмыслено как временное испытание, причем испытание, данное не за грехи, совершенные в прошлом (то есть понимаемое не детерминист­ски), а испытание (инициация), связанная с предстоящей более сложной и семиотически насыщенной жизнью (личностный, творческий, профессио­нальный рост, сексуальная зрелость), то .есть понимаемое телеологически, в духе causa finalis Аристотеля.

Такое телеологическое понимание смысла депрессии созвучно мыслям В. Франкла о психологии людей, заключенных в концлагерь (заключение как поглощение — близко депрессивному переживанию):

Латинское слово finis означает одновременно "конец" и "цель". В тот момент, когда человек не в состоянии предвидеть конец временного состояния своей жизни, он не в состоянии и ставить перед собой какие-либо цели, задачи. Жизнь неизбежно теряет в его глазах всякое содержание и смысл. Напротив, видение "конца" и нацеленность на какой-то момент в будущем образу­ют ту духовную опору, которая так нужна заключенным, по­скольку только эта духовная опора в состоянии защитить Чело-

167

века от разрушительного действия сил социального окружения, изменяющих характер, удержать его от падения [Франкл 1990:141—142].

В этом плане, рассматривая депрессию как экзистенциальное испытание ("инициацию), можно сказать, что ее наличие в психопатологической структуре сознания свидетельствует о том, что сознание в определенном смысле готово к экзистенциальным переменам и ему осталось пройти толь­ко последний, наименее приятный искус. Этому взгляду соответствует из­вестное положение в психиатрии, в соответствии с которым депрессия воз­никает только у людей с развитым сознанием. У слабоумных депрессии не бывает.

Тягостная утрата смысла при депрессии, таким образом, оказывается мучи­тельным способом обретения новых смыслов у того, кто ее преодолел, в построении целостного позитивного мировосприятия (этот вывод в точно­сти соответствует тому позитивному значению, которое придавала Мелани Кляйн младенческой депрессивной позиции).

Приложение

ДЕПРЕССИВНЫЙ ДИСКУРС В РОМАНЕ ГОНЧАРОВА "ОБЛОМОВ"

В свете всего сказанного выше не вызовет удивления тезис о том, что про­блема реализма в искусстве тесно связана с проблемой депрессивного взгляда на мир. Основным пафосом и сутью художественного реализма, как он зародился в 1840-х годах в рамках натуральной школы, было изоб­ражение реальности такой, какова она есть, без обычных условностей ис­кусства, то есть наименее семиотизированно.

Ранний русский реализм ("физиологический очерк" — характерен этот ре-дукционистский в семиотическом смысле термин) изображал мир, пытаясь отказаться от романтических и вообще акцентуированно литературных ху­дожественных штампов — занимательности, увлекательной интриги, жест­кого распределения ролей героев, ярких описаний и стилистической мар­кированности. Реализм изображал мир тусклым и неинтересным, таким, каким видит его человек, находящийся в депрессии. (Примерно таким же изображен мир на картинах художников-реалистов — передвижников.)

Если говорить о культурно-психологических аналогиях, то можно сказать, что реалистическая депрессия в искусстве была реакцией на утрату цен­ностей предшествующего литературного направления (последнее наибо-

168

лее ясно показал Гончаров в "Обыкновенной истории".) Романтизм был первой — материнской — школой зрелой русской литературы XIX века (характерна орально-садистическая (по Абрахаму) интерпретация Пушки­ным в письме Вяземскому критики последним старшего и главного русско­го романтика В. А. Жуковского: "Зачем кусать груди кормилицы, только по­тому, что зубки прорезались?").

Парадигмальным в этом смысле текстом русской литературы является ро­ман о депрессивном Илье Ильиче Обломове, русском Илье Муромце, кото­рый тридцать лет и три года сидел на печи, но так и не сумел встать с нее, так сказать, обломался (интерпретацию фамилии Обломов и корня — ЛОМ— см. в статье [Амелин—Пильщиков 1992]).

Самое ценное, что Гончаров изображает генезис обломовского характера в самом раннем детстве героя, в знаменитом сне Обломова.

Прежде всего здесь бросается в глаза ярко выраженная оральная фиксация всех героев, населяющих Обломовку:

Но главной заботою была кухня и обед. Об обеде совещались це­лым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желу­док, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу. <...>

Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Ка­кая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько знания и забот в ухаживании за нею! Индейки и цыплята, назна­чаемые к именинам и другим торжественным дням, откармлива­лись орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы там были дарений, солений, печений! Ка­кие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обло-мовке!

Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; вы­пивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышит­ся оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только вылить засу­ху в горле.

Вторая, очень важная характеристика обломовского житья это ее асемио-тичность, природность и тотальное сопротивление всему когнитивно-элис-темическому — обломовцы практически ничего не читают, не выписывают

169

газет, ничего не хотят знать о большом мире. Автор иронически обосновы­вает это положение вещей в качестве некой "синтонной" идеологии.

Оттого и говорят, что прежде крепче был народ. ... Да, в самом деле крепче, прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней как к чему-то мудреному и не шуточному; не томили его над книгами, которые рождают в го­лове тьму вопросов, в вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.

Характерен в этом плане эпизод с письмом, которое приходит в Обломовку и которое несколько дней не решаются раскрыть, потом читают насторо-В женно всей семьей, потом решают, что надо бы на него ответить, но потом и забывают об этом и так и не отвечают.

Точно так же относится выросший Обломов к знанию:

Серьезное чтение утомляло его. Мыслителям не удавалось рас­шевелить в нем жажду к умозрительным истинам... Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго, а приноси­ли — он медленно прочитывал.

                   Потом уж он не осиливал и первого тома... ,

Интересно, что Гончаров, вполне в духе Мелани Кляйн, отмечает важность младенческих впечатлений от окружающей жизни, формирующей его жиз­ненные стереотипы:

А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?

Может быть, когда дитя еще едва выговаривает слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смот­рело на все тем пристальным немым взглядом, который взрослые называют тупым, и уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом   ни себе, ни другим.

Время в романе "Обломов" в частности, самим Обломовым представляется g как энтропийное время нарастания энтропии и распада.

Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он и на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.

170

В своей исповеди Штольцу эту энтропийную картину Обломов реализует в метафоре угасания.

Нет, жизнь моя началась с погасания... С первой минуты, когда я осознал себя, я почувствовал, что, я уже гасну. Начал гаснуть я над писанием бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразнивание, злую и хо­лодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной; платил ей больше своего дохода и воображал, что люблю ее; гас­нул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту ... гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум...

Чрезвычайно интересно и то, что Гончаров (который сам был депрессив­ным человеком), явно почувствовал интроективные корни депрессии, что явствует из следующего фрагмента:

А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть» теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, а давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой (курсив мой. — В. Р.)

Подобно другим героям депрессивно-реалистической русской прозы — Онегину, Печорину, Бельтову, Гагину, Рудину. Базарову, — Обломову не удалось через любовь к женщине преодолеть депрессию и реализовать свои экзистенциальные возможности. Золото навсегда осталось в недрах горы.

 

Глава б

ЯЗЫК ПАРАНОЙИ

"С некоторой смелостью, — писал Фрейд в книге «Тотем и табу», — можно утверждать, что истерия представляет собой карикатуру на произведение искусства, невроз навязчивости — карикатуру на религию, параноический бред — карикатурное искажение философской системы" [Фрейд 1998: 95].

Данная глава будет носить характер развернутого комментария или, ско­рее, даже медитации на тему этого знаменитого высказывания основателя психоанализа.

Для начала приведем еще одну цитату из работы американского психолога:

Параноидный человек по-своему интерпретирует картину мира, но он очень точен в деталях. Свои предубеждения и интерпрета­ции он накладывает на факты. Его интересует не видимый мир, а то, что за ним скрыто, и в видимом мире он ищет к этому ключи. Его интересуют скрытые мотивы, тайные цели, особое значение и т.п. Он не спорит с обычными людьми о фактах; он спорит о значении фактов [Шапиро 2000: 58].

Это довольно близко к тому, что мы хотим сказать о паранойе.

Паранойяльный бред занимает промежуточное положение между большим психозом типа шизофрении и классическим неврозом вроде обсессии1. С одной стороны, паранойяльный бред — это настоящий бред, то есть такое

*Проблема разграничения паранойи и шизофрении, то есть наличие двух точек зрения: 1) паранойя это начальная стадия шизофрении; 2) паранойя это отдельное заболевание - до сих пор не решена в клинической психиатрии (обзор точек зрения по этому вопросу см.. например, в книге [Смулевич-Щирмна 1972]). Мы будем исходить из принятой в западной традиции точки зрения, что любое расстройство личности может проходить в трех регист­рах: невротической, пограничном и психотическом [Мак-Вильямс 1998, Кернберг 2000] и что паранойя здесь не исключение, то есть может быть паранойяльный невроз (паранойяль­ная психопатия, акцентуация), паранойяльное пограничное состояние и паранойяльное психотическое состояние (паранойяльный бред). В целях концептуальной ясности условной границей между паранойяльным бредом и параноидным бредом (и тем самым между пара­нойей и параноидной шизофренией) мы будем считать наличие экстраекции.

172

положение вещей в сознании, когда картина мира, которую это сознание продуцирует, фундаментально не соответствует картине мира того социу­ма, в котором он находится (говоря на более категоричном языке традици­онной психиатрии — это "неправильное, ложное мышление"). С другой стороны, главная черта паранойяльного бреда, отделяющая его практичес­ки от всех остальных видов бреда, заключается в том, что бредовой (непра­вильной, ложной) в нем является только основная идея, посылка. Осталь­ное содержание бреда, выводящееся из этой посылки, обычно в этом слу­чае бывает вполне логичным и даже подчеркнуто логичным (поэтому па­ранойяльный бред называют систематизированным и интерпретативным) или, как говорят психиатры, "психологически понятным".

Так, например, при паранойяльном бреде ревности ложной является глав­ная посылка больного, что жена ему постоянно и систематически изменяет чуть ли не со всеми подряд'. Все остальное в поведении больного — слеж­ка за женой, проверка ее вещей, белья, гениталий, устраивание допросов и даже пыток с тем, чтобы она призналась (подробно см. [Терентъев 1991]), — все это логически вытекает из посылки. То есть поведение пара­ноика хотя и странно, но оно логически не чуждо здоровому мышлению, в отличие, скажем, от поведения шизофреника, который может утверждать, что он является одновременно папой римским и графом Монте-Кристо, что его преследуют инопланетяне, которые при помощи лучей неведомой при­роды вкладывают ему свои мысли в мозг. 1Ьворя языком двух предыдущих глав, можно сказать короче. Паранойяльный бред тем отличается от ши­зофренического, что в нем нет экстраекции и экстраективной идентифика­ции, то есть у бредящего параноика не бывает иллюзий и галлюцинаций и он не отождествляет себя с другими людьми. Если же это начинает проис­ходить, то это означает, что перед нами была паранойяльная стадия ши­зофренического психоза, и теперь она переходит в параноиднуто стадию, для которой характерна экстраекция.

Но нас в данном случае интересует именно такой бред, при котором нет экстраекции. Этот феномен интересен тем, что он очерчивает границы, от­деляющие психоз от непсихоза и подчеркивающие сущность психоза. Ос­новное отличие бредящего параноика от шизофреника заключается в том, что параноик разделяет одну и ту же фундаментальную картину мира со здоровыми людьми, не сходясь с ними только в одном пункте, который со­ставляет главную мысль бреда, например измена жены или тот факт, что евреи добиваются мирового господства. Но, сохраняя фундаментально об-

' Можно было бы с позиций аналитической философии оспорить ложность и этой первоначалькой посылки, сказав, что нельзя с достоверностью доказать, что больному только ка­жется, что жена ему изменяет. А может быть, она ему действительно изменяет? Но это сей­час не наша проблема (ср. [Витгекштейн 1994, Руднев 1997] - разговор о том. может ли что-либо быть абсолютно достоверным; Витгешптейн считал, что может, я возражал с пози­ции релятивистской постмодернистской эпистемопогии, что не может; сейчас я временно принимай точку зрения Витгенштейна: достоверно то, что принято считать достоверным, -у нашего больного действительно бред ревности).

173

щую картину мира со здоровыми людьми, параноик заостряет, акцентуиру­ет ее черты, что позволяет нам тем самым попытаться обнаружить, в чем именно эти черты состоят.

Главное различие между картиной мира нормального человека (нормаль­ного невротика) и картиной мира психотика заключается в том. что в пос­леднем случае означающее, символический аспект, не просто превышает означаемое, "реальность", но полностью ее подменяет [Лакай 1998] (здесь мы возвращаемся к проблематике главы второй нашей книги "Психотический дискурс"). То есть психотическое сознание оперирует знаками, не обеспеченными денотатами. Этих денотатов просто не существует, и в этом сущность экстраекции.

Поясним, что мы имеем в виду. Когда человек видит реальную фигуру или слышит реальный голос, он видит и слышит денотат — объект, существую­щий в реальности. Когда человек видит или слышит галлюцинацию, такого объекта реально нет. Денотатов галлюцинации в стандартном употребле­нии слова "денотат" не существует. Что это значит? Ответить на этот воп­рос можно, задав другой: "На что это похоже?" Это похоже на ситуацию ху­дожественного произведения, в котором тоже нет денотатов. Например, когда мы читаем фразу "Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова" (первое предложение повести Пушкина "Пиковая дама"), то подразу­мевается, что ни Нарумова, ни тех, кто играл у него в карты, не существует. Тем не менее мы каким-то образом понимаем эту фразу. Как же мы можем понять предложение, в котором говорится о несуществующих объектах?

В книге [Руднев 1996] мы предлагаем решение этого парадокса в духе ло­гической семантики Фреге, который различает денотат и смысл, то есть способ представления денотата в знаке. Говоря попросту, денотат это "что", а смысл это "как". Так вот, в соответствии в правилом самого Фреге о том, что в косвенном контексте на место денотата знака становится его смысл [Фреге 1998] мы, приравнивая художественный контекст к косвен­ному, говорим, что денотатом художественного высказывания становится его смысл, а именно некоторое соотношение смыслов с структуре сложно­го знака, коим является' пропозиция. То есть мы можем представить, что су­ществует некий человек по фамилии Нарумов, что у него дома вполне мог­ли играть в карты и что это, обобщенно говоря, вполне семантически пра­вильно построенное сообщение на русском языке.

Примерно то же самое происходит при эстраекции. Когда человек слышит голоса или видит несуществующие предметы, для него смысл становится на место денотата, то есть он, в принципе, слышит то, что люди обычно склонны действительно говорить, и он видит предметы, которые он вполне мог бы видеть в реальности.

174

Особую проблему представляют собой так называемые объекты с нулевым экстенсионалом, то есть такие, которых не бывает в реальной жизни, напри­мер "единорог". Но это проблема реальной логической семантики (она име­ет много решений, из которых самое известное и элегантное — теория дес­крипций Рассела). Галлюцинаторная логика в этом случае остается той же. Если галлюцинант видит чудовище, которого он, в принципе, не мог бы уви­деть в реальности, например лицо в четырьмя ушами и двумя носами, то предполагается, что он в этом случае апеллирует к той же логике, что и в том случае, когда он видит вполне жизненного персонажа, то есть, как и в первом случае, он подставляет вместо денотата смысл, то есть как бы гово­рит: "Я никогда не видел раньше такое сочетание объектов внутри одного объекта (рожу с четырьмя ушами и двумя носами), и в этом смысле данное «сообщение» со стороны «реальности» явно является экстраординарным".

Итак, важно не только то, что психотик все придумывает, но что источник его выдумок — галлюцинации, которые находятся по ту сторону семиоти­ки, поскольку у знака должно быть две стороны: означаемое и означающее, план содержания и план выражения (или денотат) — у галлюцинаций нет плана выражения, нет денотата. В каком-то смысле их странность как раз состоит в этой семиотической неопределенности. Но экстраективное со­знание не нуждается в семиотическом подтверждении. Ему вполне доста­точно ссылок на собственный опыт, который носит транссемиотический характер. Ему все это нашептали голоса — а что это за голоса, какова их семиотическая природа, их статус, не только не известно, но и не важно в принципе. Достоверность экстраективного опыта гарантируется самим на­личием этого опыта. В этом суть шизофренического бреда — он сметает треугольник Фреге:

          знак

денотат    значение

При шизофрении знак, денотат, значение — все смешивается. Слово и вещь перестают различаться. С точки зрения наблюдающего за шизофре­ническим бредом здорового сознания никаких денотатов там вообще нет — у галлюцинаций нет денотатов, во всяком случае для другого'. А если нет денотатов, то нет и знаков. То есть для шизофреника знак и пред­мет, как для первобытного человека, — это, по всей видимости, одно и то же. Поэтому мы говорим, что шизофреник живет по ту сторону семиотики.

' Это то же самое, что индивидуальный язык, над проблемой которого любил размышлять Витгенштейн. Индивидуального языка не может быть, потому что если этим языком может пользоваться только один человек, то это уже не язык, поскольку язык в принципе соци­альный феномен [Витгенштейн 1994а].

175

И вот паранойяльное сознание интересно как раз тем, что оно предельно заостряет, карикатуризирует семиотичность мира здоровых людей. По на­шему мнению, специфическая гротескная семиотичность является главной отличительной чертой паранойи.

Практически во всех проявлениях окружающей жизни параноик-мономан видит знаки того, что имеет отношение к его бреду (или сверхценной идее). В случае бреда отношения все или подавляющее большинство эле­ментов действительности вокруг больного воспринимаются как знаки того, что все думают о нем и все свидетельствуют о нем. При бреде ревности практически все в поведении жены (или мужа) является знаками того, что она (он) изменяет. При эротомании, напротив, все в поведении объекта яв­ляется знаковыми свидетельствами того, что он влюблен в субъекта (отсюда такие характерные для параноиков выражения, как красноречивый взгляд, многозначительная улыбка, прозрачный жест, не оставляющий ни какого сомнения кивок головой, слишком понятное замешательство и т.п.).

Приведем известные клинические примеры, свидетельствующие о повы­шенно-знаковом восприятии мира при паранойяльном бреде.

Первый пример из Блейлера — бред отношения:

В начале болезни пациентки пастор сказал в проповеди: "Со дня Нового года у меня не выходит из головы: паши новь, не сей между терниями". Вскоре после этого по улицам носили в виде масленичной шутки изображение прыгающей свиньи с надпи­сью: "Выступление знаменитой наездницы мадам Дорн (Dorn — по-немецки — терний). Тогда пациентке стало ясно, что люди по­няли намеки пастора. Свинья — намек на то, что больная была "непорядочной". Надзиратель отделения входит, насвистывая, в канцелярию. Бре­довая идея: директор больницы хочет отстранить ее от работы; люди знают об этом и уже радуются этому. Какой-то неизвестный человек идет по направлению к дому и зе­вает. Он хотел дать ей понять, что она лентяйничает и должна быть отстранена от работы. Когда она была еще у себя дома, она прочла в одной газете, что в Базеле какая-то девушка упала с лестницы. Бредовая идея: жур­налист хочет дать ей понять, что, находясь на прежней службе, она недостаточно хорошо вытирала пыль с лестницы [Блемлер 2001:103].

Второй пример из книги Ясперса "Стриндберг и Ван Гог" — бред ревности Стриндберга по его "Исповеди глупца":

176

Мария оправляет свои юбки (бредовая интерпретация: чтобы по­нравиться мужчинам. — В. Р.), болтает с принужденным выра­жением лица, украдкой поправляет прическу. У нее вид кокотки; ее сладострастие в интимных отношениях снижается. В выраже­нии ее лица появляются "незнаковые отблески", она проявляет холодность по отношению к супругу. Он видит в ее лице выраже­ние дикой чувственности. Отправившись в какую-то поездку со Стриндбергом, она ничем не интересуется, ничего не слушает... Она, кажется, о чем-то тос­кует, не о любовнике ли?.. Когда он спрашивает ее по поводу со­мнительного массажа, который делает врач, ее лицо бледнеет. "На ее губах застывает бесстыжая улыбка". Осенью она говорит об одном незнакомце: "красивый мужчина"; тот, по-видимому, прознав об этом, знакомится с ней и ведет с ней оживленные бе­седы. За табльдотом она обменивается с одним лейтенантом "не­жными взглядами". Если Стриндберг отправляется наводить справки, она ожидает его "со страхом, который слишком поня­тен"... Что бы женщина ни сделала, это все равно вызовет подо­зрения, она вообще едва ли может вести себя так, чтобы что-то не бросилось в глаза [Ясперс 1999: 36—37].

Следующий клинический пример (также бреда ревности) — из современ­ной монографии:

...Стоит жене сходить в магазин, как он обвиняет ее в том, что она имела за столь короткое время сношения с несколькими мужчинами. Дома замечает признаки посещения жены мужчина­ми (не так лежат спички, сигареты). Следит за ней, прячась возле проходной предприятия, где она работает; проверяет ее белье, осматривает тело, половые органы, когда жена моется, обвиняет ее в том, что она "замывает следы". Не выпускает жену ни на шаг из квартиры, ревнует ее буквально ко всем мужчинам. <....>

"Вспоминал", что жена была беременна от другого парня, с кото­рым встречалась до замужества, находил уши у детей такими же, как у того парня [Терентьев 1991:162].

В своем поведении параноик, особенно патологический ревнивец, уподоб­ляется детективу — он следит за женой, устраивает ей допросы, ведет про­токол следствия [Там же], то есть играет в "языковую игру" повышенной степени семиотичности. Фактически мир для этого человека представляет собой послание, адресованное ему одному. Причем смысл этого послания уже заранее ему известен. Все свидетельствует об одном и том же.

В этом основное отличие параноического восприятия мира от обсессивного, которое тоже семиотично, но в отличие от паранойяльного, где все зна-

177

ки имеют одно значение, в обсессивном мышлении этих значений два — плохое и хорошее, благоприятное и неблагоприятное. Если встречается баба с пустым ведром, то это неблагоприятный знак, если с полным — бла­гоприятный. Если сложить цифры на номерном знаке проезжающей маши­ны и получится четное число, это благоприятный знак, а если нечетный — то неблагоприятный и так далее. Ср. у Бинсвангера о том, как его пациент­ка Лола Фосс читала благоприятные и неблагоприятные знаки:

Она объяснила, что это навязчивое стремление "прочесть" что-нибудь во всем (курсив автора. — В. Р.) так истощало ее, и тем больше, чем больше она была среди людей. Неохотно и со сму­щенным смехом она сообщила, что, кроме всего прочего, трости с резиновыми наконечниками имели для нее особое значение. Она всегда поворачивала назад, когда видела джентльмена с такой тростью, т.к. в ней она "читала" следующее: "трость" по-испанс­ки — baston; "on" наоборот = по; "резина" по-испански = дота; первые две буквы в английском = "до". Вместе это равняется "по до", что означает "Don't до on! "Шгп back!" (He ходи дальше! По­верни назад!). Каждый раз, когда она не подчинялась этому рас­поряжению, с ней что-нибудь случалось. Когда у нее на душе было неспокойно и она видела кого-нибудь подпирающего лицо рукой, она успокаивалась. Почему? "Рука" по-испански = mano (второй слог по); "лицо" по-испански = сага, что напоминало ей английское слово "саге". Из этого он приходила к "no care" (не беспокойся), т.е. нет причин беспокоиться, или, по-испански, по cuidadado. Любое слово, начинающееся с "car" в испанском или немецком (сага, carta, Kartoffel) и связанное с чем-то, что означа­ет "нет" (по), означает удачу. Все, что содержит слоги "si" ("да" по-испански) или "ja" ("да" по-немецки), подразумевает "да" на заданный внутренне вопрос [Бинсвангер 1999: 234].

Получается, что у обсессивного человека все же есть надежда на благопри­ятный исход, у параноика ее практически нет, потому что если все имеет значение, причем одно и то же значение, то это почти равносильно тому, что все вскоре значение потеряет, то есть значение перестанет быть зна­чением и станет реальностью. Это действительно происходит, когда пара­нойяльный бред переходит в параноидный.

Когда параноик читает газету или слушает радио и вычитывает и выслу­шивает там что-то о себе и когда шизофреник делает то же самое — раз­ница в том, что параноик читает реальные знаки, но прочитывает все в своем духе. Для параноидного шизофреника реальный источник информа­ции это только повод, "пенетративный" канал связи [Сосланд 2001]. Он может быть и реальным, и галлюцинаторным. Ср. следующее свидетель­ство шизофренички:

178

На следующий день по телевидению передавали концерт "С пес­ней по жизни". И мне вдруг показалось, что все песни исполня­лись специально для меня, для моей мамы, для моего мужа и для Игоря. Игорь — это парень, которого я любила очень давно, лет 8—9 назад. И вот, когда я слушала песни, мне показалось, что ар­тисты поют о той моей первой любви к Игорю. Да и в самих ар­тистах, мне казалось, я узнаю его, Игоря, мужа Родиона и себя.

В тот день я слушала все передачи по радио и стала их конспекти­ровать. Мне казалось, что передача "Шахматная школа" идет по радио специально для меня. Я стала воображать себя уже развед­чиком, а передача "Шахматная школа" как бы была для меня за­шифрованным сообщением из "центра". Итак, сначала я артистка, затем разведчик, наконец космонавт [Рыбаяьский 1983:193].

 

Начало как будто паранойяльное — бред отношения, потом мы видим, что это параноид — в момент галлюцинирования, экстраекции; здесь даже присутствует элемент экстраективной идентификации — больная отожде­ствляет себя с социально престижными ролями. При параноидном бреде уже нет нужды в реальных знаконосителях — если бы не было телевизора и радио, пациентка услышала бы "голоса". То есть наша основная мысль заключается в том, что при шизофреническом психозе происходит полное отчуждение сферы символического — шизофреническая "семиотика", се­миотика Даниила Андреева, президента Шребера, экстраективная семиоти­ка строится на мнимых знакоиосителях галлюцинаторного характера.

Паранойяльный бред интересен тем, что здесь, может быть в последний раз, больной еще пытается говорить на языке, общем для него и мира. С параноиком уже нельзя спорить о том, действительно ли значит что-либо данный ему знак или нет, но во всяком случае понятным Является, на ка­кой элемент реальности Он указывает: на улыбки, пятна на белье, много­значительные взгляды —.формально-феноменологически они действи­тельно существуют в реальности для другого лица.

Мы уже упомянули, что семиотический механизм восприятия действитель­ности при обсессии и паранойе во многом схож. И в том и в другом случае реальность воспринимается как знаковая система. Можно предположить, что эта особенность вообще характерна для всех невротиков и тем самым для всех людей, поскольку в общем все люди являются невротиками в той или иной мере, то есть у всех в той или иной мере в том или ином аспекте означающее превалирует над означающим, "как" над "что", сигнификат над денотатом, что, по Лакану, является особенностью "симптоматической" невротической речи [Лакан 1994] . Можно даже высказать гипотезу и ска­зать, что язык в принципе — это невротическое явление, потому что мето­нимия и метафора его постоянные атрибуты. То есть в самом языке означа-

179

ющее преобладает над означаемым: об одном и том же всегда можно ска­зать по-разному, многими способами. Слов, в принципе, больше, чем вещей, а предложений — чем ситуаций. Вот в каком смысле сам язык невротичен.

Если у слова даже одно значение, то смыслов всегда много, и ему всегда можно приписать фактически любой смысл. Этим и пользуется параной­яльное мышление.

"Реальность" всегда воспринимается каким-то сознанием, и это всегда в той или иной мере невротическое сознание, то есть в большей или мень­шей степени реальность всегда воспринимается как знаковая система. И можно сказать, что чем более "здоровым" является человек, чем более "синтонным" (выражаясь кречмеровским языком), тем менее важной для него является эта семиотичность реальности. Чем в большей степени чело­век невротичен, чем больше означающее будет преобладать над означае­мым, тем более семиотично он будет воспринимать реальность.

Для кречмеровского шизоида реальность насквозь символична. Однако при шизофрении означаемое настолько подавляет означающее, что оно исчеза­ет вовсе, реальность поглощается знаками, и знаки начинают сами выпол­нять роль вещей.

В чем же особенность паранойяльного семиозиса и как вообще разные не­вротические сознания, "невротические стили" воспринимают реальность, в чем различия их реальностей?

Мы уже говорили о том, что паранойя стоит где-то рядом с обсессией. По­пробуем понять их различие, рассмотрев случай, в котором имеет место и то и другое. Это случай из книги Э. Блейлера "Аффективность, внушение, паранойя", где рассказывается о переплетчике, который был протестантом, но женился на католичке, не посоветовавшись со своим пастором. После этого у него начался бред отношения. Он думал, что все смотрят на него и осуждают за недостаточное уважение к окружающим. Тогда он стал со все­ми подчеркнуто вежливым. Он стал отдавать поклоны. Он кланялся всем подряд на улице. Утром он вставал, кланялся своей жене и говорил ей:

"Здравствуйте, мадам Мейер!" В больнице он все время кланялся и изви­нялся. В то же самое время, как подчеркивает Блейлер, он сам осознавал бессмысленность своих поклонов [Блейлер 2000] (что обычно считается особенностью обсессии). В этом примере содержание бреда — это пара­нойя, сверхценное ощущение центрированности всех на собственном Я, но выражением его является обсессия, навязчивые компульсивные поклоны. Кроме того, здесь есть элементы депрессии — чувство вины перед окружа­ющими, ощущение своей "плохости" и суицидальные попытки. Более того, здесь есть элементы и истерии (деиксомании, по А. Сосланду [Сосланд 1999]), поскольку само тело больного, сгибающееся в поклоне, становится

180

иконическим выражением идеи почтительности. Здесь мы можем наметить основные различия в семиозисе неврозов, в данном случае — обсессии, па­ранойи, депрессии и истерии.

В изучении семиотики истерии важнейшее значение имеет работа Т. Саса [Szasz 1974], который показал, что истерический симптом является икони­ческим выражением коммуникации (подробнее см. выше главу "Апология истерии"). Здесь мы видим два важнейших различия между реальностью истерика и параноика. У истерика само его тело Является знаконосителем, его телесный симптом является знаком, который должны считывать другие люди. Истерик выступает объектом семиозиса. Параноик является субъек­том семиозиса. Знаконосителем для него является тело мира, например тело его жены. Второе отличие состоит в том, что истерический знак ико-ничен, в то время как паранойяльный знак — конвенционален, но эта кон-венциональность особого рода. Прежде зададимся вопросом: какова приро­да обсессивно-компульсивного знака? Ответить на этот вопрос несложно. Если ведро полное — это коннотирует идее благоприятности, если пус­тое — неблагоприятности. "Пустое" как плохое, полное как "хорошее". Ясно, что это метонимия, индекс. Но вот паранойяльная ситуация: есть ли метонимическое отношение между найденным в кармане пальто жены фантиком от конфеты и выводом, что это ей подарил конфету любовник? На этот вопрос ответить трудно. С одной стороны, нельзя сказать, что здесь точно нет никакой связи. Каким-то образом все-таки можно восстановить ход мысли параноика. И все же, по нашему мнению, это скорее символ, конвенциональный знак. Но только эта конвенция произошла в сознании одного человека. Он ищет доказательства измены. Вот одно из них. Оно прочитывается как пропозиция. Здесь важно не то, что этот фантик — ме­тонимия того, что жена ела конфеты с любовником. Если воспринимать этот знак как метонимию, как индекс, то это будет обсессивое созание, а не паранойяльное. Допустим, наш больной — обсессивный невротик. Он на­ходит фантик от конфеты в кармане пальто жены. О чем он будет думать при этом? Он будет, как можно предположить» думать о том, какого рода это знак — благоприятный или неблагоприятный. Непонятно. С одной сто­роны, конфета — это вроде бы нечто хорошее. Но, с другой стороны, это уже съеденная конфета, это пустышка — нет, это неблагоприятный знак. Пожалуй, лучше сегодня никуда не ходить.

Можно придумать пример, в котором метонимическое отношение между знаком и выводом, что "жена изменяет", будет предельно произвольным. Например, параноик приходит куда-то и видит на стене портрет Бетхове­на. "Все ясно, — думает, — он, это намек на то, что жена изменяет с музы­кантом". Вообще любой элемент реальности может быть воспринят как знак измены жены, поэтому говорить здесь о метонимичности нет смыс­ла — все знаки языка в какой-то мере метонимичны друг по отношению к

181

другу. Он может увидеть летящую птицу и понять это так, что жена его по­лагает, "что она, свободна как птица и поэтому может делать все что угод­но". Увидев кошку, он, конечно, подумает, что его жена развратна, как кош­ка. И так до бесконечности.

Вообще, конечно, деление знаков на иконы, индексы и символы условно. В каждой иконе есть некоторая степень конвенциональности, в каждом сим­воле есть нечто иконическое (см. ключевую в этом плане статью [Якобсон 1983]).

Тем не менее, мы видим, что семиотические различия есть и они важны. Истерик — сам носитель иконической знаковости. Его сообщения нужно конвенционализировать, перевести в вербальный язык [Szasz 1974]. Об­сессивный невротик считывает знаки судьбы, а параноик ищет подтверж­дения тому единственному означаемому, которое его волнует.

Почему мы говорим, что паранойяльное восприятие мира конвенциональ­но? Разве для параноика совершенно не существенно, есть ли какая-то хотя бы тень подобия между тем элементом реальности, который он считы­вает как знак, и фактом, подтверждения которого он ищет?

Чтобы пояснить нашу мысль, вспомним рассказ Честертона "Сапфировый крест". Отец Браун оставляет сыщику Валентэну следы своего передвиже­ния по городу с грабителем Фламбо: он разбивает стекло в ресторане, ме­няет ярлыки у овощей в зеленной лавке, выливает на стенку суп. Здесь формально присутствуют какие-то иконические знаки — разбитое стекло, пятно от супа на стене. Но их иконическая и метонимическая природа не важна. Важно просто обратить внимание сыщика чем-то необычным, все равно чем. Поэтому, в сущности, это квазииконическая пропозиция, смысл которой "Я был здесь, и можно узнать, куда я последую дальше". Примерно так же происходит и считывание знаков при паранойе. В каком-то смысле параноик рассматривает весь мир как огромное истерическое тело, на ко­тором разными почерками, на разных языках, при помощи разных знако­вых систем написано одно и то же.

Пирс писал, что чистый икон связан с прошлым (портрет, фотография "го­ворит" о том времени, когда он был написан, и о том облике человека, ко­торый тогда был на ней запечатлен), индекс связан с настоящим (вывеска с ножницами — "Здесь стригут волосы"), символ связан с будущим: "Цен­ность символа в том, что он служит для придания рациональности мысли и поведению и позволяет нам предсказывать будущее" (Цит. по [Якобсон 1983:116]).

Действительно, истерический симптом устремлен в прошедшее время, вре­мя получения травмы; обсессивное считывание судьбы укоренено в насто­ящем, так как обсессивно-компульсивный человек боится будущего и в

182

принципе предпочитает плохие предзнаменования хорошим, чтобы можно было бездействовать, никуда не идти, не проявлять никакой инициативы. Параноик устремлен вперед, к окончательному установлению истины. Это стремление к истине параноика есть еще одна важная его характеристика (модальная), отличающая его от обсессивного невротика. Для обсессивно-го невротика важна идея, что все так или иначе предопределено, мисти­ческая идея (поэтому действовать и не нужно), то есть его доминантная модальность это алетика (подробно см. главы "Модальности, характеры и механизмы жизни" и "Поэтика навязчивости"). Параноика мистика совер­шенно не интересует — ему важно подтвердить то, в чем он, впрочем, и без того уверен. Его доминантная модальность — эпистемическая.

Эта направленность параноика на истину хорошо видна на примере "здо­рового" паранойяльного мышления, которое является предметом профес­сиональной гордости сыщиков и частных детективов. Вспомним, например, знаменитый фрагмент из повести Конан Доила "Этюд в багровых тонах", когда Шерлок Холмс впервые объясняет Ватсону свою удивительную спо­собность из внешности человека или предмета черпать огромное количе­ство информации:

Наблюдательность — моя вторая натура. Вы, кажется, удивились, когда при первой встрече я сказал, что вы приехали из Афганис­тана?

— Вам, разумеется, кто-то об этом сказал.

— Ничего подобного. Я сразу догадался, что вы приехали из Аф­ганистана. Благодаря давней привычке цепь умозаключений воз­никает у меня так быстро, что я пришел к выводу. Даже не заме­чая промежуточных посылок. Однако они были, эти посылки. Ход моих мыслей был таков: "Этот человек по типу — врач, но форма у него военная. Значит, военный врач. Он только что приехал из тропиков — лицо у него смуглое, но это не природный оттенок кожи, так как запястья у него гораздо белее. Лицо изможден­ное — очевидно, немало натерпелся и перенес болезнь. Был ра­нен в левую руку — держит ее неподвижно и немножко неесте­ственно. Где же под тропиками военный врач мог натерпеться . лишений и подучить рану? Конечно же, в Афганистане". Весь ход мыслей не занял и секунды.

 

Эта особенность действительно отличает паранойяльное мышление и от об­сессивного, и от истерического. Но это роднит его с шизоидным мышлени­ем и ставит новую проблему — разграничения паранойи и шизоидии. И там и здесь эпистемическая модальность доминантна, и в том и в другом случае важнейшую роль играет символическая реальность. В чем же различие?

183

Здесь нам помогут механизмы защиты. Главный механизм защиты парано­ика это проекция. Как писал Ф. Перлз, "человек, склонный к проекции, на­поминает того, кто сидит в доме с зеркальными окнами. Куда бы он ни по­смотрел, ему кажется, что он видит сквозь стекло мир, тогда как на самом деле перед ним предстают лишь отвергнутые частицы его личности" [Перлз 2000: 209].

Главный механизм защиты шизоида — отрицание. Шизоид ищет не под­тверждения истины, которая уже есть (именно этим занимается параноик), он скорее опровергает устоявшиеся истины и занят поиском новых. И, ко­нечно, шизоиду мало одного означаемого с бесконечным числом означаю­щих. Шизоиду нужна большая система означаемых, сопоставимая с числом означающих.

Параноику важно защитить себя подтвержденной информацией. Шизоиду важно защитить себя отвергнутой информацией. В сущности, стандартная семиотика, как она представлена в трудах Ч. Пирса, Ч. Морриса, Ф. де Соссюра и Л. Ельмслева, это наука, которую создали и которой пользуются шизоиды. Шизоидная семиотика это полная правильная семиотика с синтак­сисом, семантикой и прагматикой. (В этом смысле в иконической семиоти­ке истерии преобладает семантика, в индексальной обсессивной преобла­дает синтаксис — обсессивная изоляция это изоляция от аффекта и тем са­мым и от смысла), а в мономанической семиотике параноика смысл всегда один, а самое важное — это определить положение вещей применительно к собственному "я", то есть прагматика.)

Шизоидное стандартно-семиотическое мышление в этом смысле противо­стоит циклоидному синтонному, а истерическое иконическое (и аксиологическое) мышление противостоит обсессивному индексальному (деонтичес­кому).

Чему противостоит паранойя? Нетрудно сказать, если вспомнить, чему противостоит проекция. Проекция противостоит интроекции. Паранойя противостоит — депрессии.

Ф. Перлз, говоря о проекции и интроекции, исходил из того, что эти про­цессы противопоставлены не так умозрительно (это он так считал, что умозрительно), как в психоанализе, но чисто биологически. Интроекция это поглощение, грубо говоря, еда, проекция — это выделение, в первую очередь дефекация [Перлз 2000]. И вот раз речь зашла о фекалиях, то это переносит нас к теме ранних фикасаций и психосексуального развития (ср. приложение "Метафизика рекламы"). Фекалии — это первый овеще­ствленный знак в жизни ребенка, некий золотой слиток [Фрейд 1998а]. Что же означает этот знак? Что означает проекция? Она означает, что "это не я виноват, это они виноваты", то есть, переводя на язык просторечья,

184

"это не я говно, это — они (изменяющая жена, начальник, сосед-ответчик, евреи, коммунисты, негры, чеченцы)". В случае интроекции, то есть в слу­чае депрессии (психастенической психопатии, дефензии), вина берется на себя. Депрессивный человек как бы говорит: "Это я во всем виноват, это я — полное говно" (поэтому при депрессии такое обычное дело запоры) [Перле 2000:225].

Все это так, но при чем здесь семиотика? Семиотика имеет самое непос­редственное отношение к проекции. Семиотика это и есть проекция. Про­екция знака на означаемое есть значение знака. Ср. "Логико-философский трактат":

3.11 Мы используем в пропозиции чувственно-воспринимаемые знаки (звуковые или письменные) в качестве проекции возмож­ной ситуации.

3.12 <... > Пропозиция это пропозициональный знак в его проек­тивном отношении к миру [Витгенштейн 1999: 150].

Так, например, в пропозиции "Земля круглая" знак "Земля" соединяется со знаком "быть круглым", что является проекцией того факта (или возмож­ной ситуации), что Земля является круглой. Другим знаковым "проектом" того, что Земля является круглой, может служить глобус как логическая картина (модель) Земли.

И здесь слово "проекция" в логико-семантическом смысле не является омо­нимом проекции как психологической защиты — семиотическое это всегда что-то внешнее. Семиотика в ее стандартном понимании может существо­вать только в социуме. Надо, чтобы были не только знак, означаемое и оз­начающее, но чтобы были еще и пользователи знаков — отправитель и ад­ресат.

В этом смысле интроекция — это уничтожение семиотики (см. также [Руд­нев 1998]). Когда пища перемалывается во рту и переваривается в желуд­ке, она теряет свою знаковость, свою информативность, превращаясь в рав­новероятную энтропийную массу, до тех по пока она не выйдет наружу в виде фекалий или рвоты (символа отвращения) [Перлз 2000]. Почему же когда человек говорит: "Меня тошнит от вас" и показывает это истеричес­ки в виде рвоты, или "Плевать я на вас хотел", или "Вы все говно!" — то это семиотика, а когда он говорит: "Я во всем виноват, я полное говно" — это десемиотизация?

Потому что мир для него теряет значение. А "терять значение" это и зна­чит десемиотизироваться. А при депрессии мир действительно теряет зна­чение. Потеря смысла это главный признак депрессии в ее экзистенциаль­ном понимании [Франкл 1990]. Но конституционально-депрессивный че-

185

ловек это парадоксальным образом и есть синтонный человек, разновид­ность циклоида в клиническо-характерологическом понимании [Ганнуш-кин 1998], с диатетической пропорцией настроения, по Кречмеру. А мы уже говорили о том, что синтонный циклоид не воспринимает мир семи­отически. При депрессии такой человек теряет интерес к миру, при гипомании мир для него приобретает интерес, но не своей знаковой стороной, а вещной, чувственной. Сангвиник в противоположность шизоидам скло­нен воспринимать знаки как нечто естественное, вещное.

Есть ли в таком случае у депрессии язык? Есть, но это язык истероподобный, иконический язык симптомов — пониженный тон речи, согбенные плечи, опущенные веки и т.д. Сообщение здесь такое же, как и при исте­рии: "Мне плохо", "Помогите мне". Различие же в том, что истерический икон более проработан, театрален, а депрессивный более смазан, он боль­ше похож на "реальность". Депрессивный как бы говорит: "Заметят, что мне плохо, слава богу, нет — так мне и надо".

Конечно, все, что мы здесь пишем, — это упрощения. Но все это полезные упрощения. Так, в сложном случае господина Мейера, который кланялся по утрам своей жене, мы видим и паранойю, и обсессию, и депрессию, и исте­рию. И мы видим, как он одновременно пользуется различными семиоти­ческими механизмами: его поклоны — это одновременно и истерическое выражение почтительности, и депрессивное выражение вины, и обсессивное, изолированное о аффекта, навязчивое повторение, и паранойяльный символ доискивания истины. Только в данном случае эта истина носит деп­рессивный характер, поскольку это случай не обычный для классической паранойи. Этот человек, в сущности, доискивается до прощения, параной­яльным здесь является лишь застревание на одном аффекте. Сам Блейлер был склонен рассматривать этот случай скорее как шизофрению (с харак­терной, как добавил бы М. Е. Бурно, мозаикой радикалов [Бурно 1996]).

Прежде чем идти дальше, попробуем как-то суммировать сказанное о раз­личии и сходстве семиозиса в различных невротических расстройствах:

Все же представляется не вполне очевидным, что специфический параной­яльный знак это символ, то есть конвенциональный знак. Ведь для того чтобы могли существовать конвенциональные знаки, во-первых, надо, что­бы была система знаков, а не один знак, во-вторых, нужно, чтобы был не только получатель, но и отправитель. В случае шизоидного мышления все

186

это так и есть. В случае паранойяльного мышления все обстоит не так про­сто. Во-первых, непонятно, кто является отправителем сообщения; во-вто­рых, непонятно, с кем и когда заключена конвенция относительно того, что такой-то знак будет обозначать такое-то положение вещей или ситуацию, если говорить в терминах раннего Витгенштейна. Все же не будем забы­вать, что параноик ближе всех находится к шизофрении, от паранойяльно­го бреда до параноидного один шаг. То есть паранойяльный символ может в любую минуту разрушиться и превратиться в архаический знак, который одновременно является и своим собственным денотатом. Поэтому вопрос о конвенции и отправителе знаков при паранойе можно решать лишь с уче­том этого сильного крена в сторону взаимного растворения Umwelt'a в Innenwelt'e.

Но действительно, если встать на точку зрения параноика, то кто посылает ему сообщения о том, что все имеет отношение к нему? В случае бреда от­ношения это те люди, которые кивают, подмигивают, краснеют, делают "слишком понятные" жесты и т.п. В случае бреда ревности все сложнее. Ведь если реконструировать паранойяльную логику, то если при бреде от­ношения люди стремятся подчеркнуть, показать свое отношение, то при бреде ревности подозреваемая жена и ее любовник, в принципе, должны скрывать "истинное" положение вещей. Жена не посылает никаких сооб­щений ревнивцу, наоборот, она должна стараться не посылать ему никаких сообщений или посылать ложные, сбивающие с толку сообщения. Можно сказать, что бред ревности это в каком-то смысле истерия наоборот. При истерии сам субъект позиционирует свое тело как некую вывеску, на кото­рой висит картина. При паранойе ревности или, наоборот, эротомании тело объекта наделяется свойствами быть носителем знаков. То есть в со­знании параноика объект выступает как истерик, желающий скрыть свою истерическую сущность, что ему не удается. Или же можно сказать, что па­раноик это антипсихиатрический психотерапевт, который производит деиконизацию в духе [ Szasz 1974], конвенционализацию, считывая с тела сво­ей жены знаки ее измены. Но по каким правилам происходит эта конвенционализация? Ведь как ни поведет себя жена, все это будет расценено как доказательство измены. Эта семиотическая презумпция виновности, апри­орный приговор, который выносит параноик, в какой-то мере обессмысли­вает его поиски. По-видимому, можно сказать, что, подобно сыщику, напав­шему на след преступника, параноик убежден в виновности объекта, но для доказательства "в суде присяжных" ему нужны улики. В этом случае стратегия у параноика примерно такая же, как у сыщика, у которого уже есть убедительная версия преступления и который только ищет ее под­тверждения, и в этом смысле он поневоле будет замечать одни улики и не замечать другие или все улики стремиться интерпретировать в смысле сформированной им версии.

187

Правила же для конвенционализации предоставляет сам язык. В языке зало­жена возможность одну и ту же вещь называть по-разному, приписывать од­ному денотату множество значений, одному предмету множество имен и дескрипций. На этом построен эффект универсальности метафоры и мето­нимии. Одного и того же человека можно назвать по имени, фамилии, про­звищу, дать ему множество новых прозвищ и кличек, он может быть описан как сын, отец, брат, зять, шурин и т.д., как "милый", "негодяй", "безответ­ственное трепло", "истинный джентльмен", "хам", "само совершенство", "вылитый дядя Коля в юности", "гениальный шахматист", "полное ничтоже­ство", Тартюф, Дон Жуан и т.д. В сущности, любой объект может быть назван любым именем. На этом построена поэзия. Ср. стихотворение Ахматовой о том, что такое стихи. Она говорит, что стихи — это все что угодно:

Это — выжимки бессонниц,

 Это — свеч кривых нагар,

 Это сотен белых звонниц

Первый утренний удар...

Это теплый подоконник

Под черниговской луной,

Это — пчелы, это — донник,

 Это — пыль, и мрак, и зной.

Именно этой особенностью языка, его невротической перенасыщенностью значениями пользуется параноик. В случае паранойи ревности в качестве предмета, который должен быть поименован или описан, выступает измена жены, которую, опять-таки, можно выразить при помощи неограниченного количества имен и дескрипций, различного рода жестов и мимических дви­жений, красивой одежды, следов на теле, ухода и прихода в любое время. Как любому денотату, в принципе, может быть приписано любое имя и дес­крипция, так и конкретному денотату "измена жены" может быть поставлен в соответствие любой признак и любое действие. Конвенция здесь заключа­ется между языком и самим параноиком. Язык позволяет это делать.

Возвращаясь к началу статьи, к цитате из Фрейда, можно сказать, что идея соотнесенности истерии и искусства (иконичность плюс аксиологичность). так же как обсессии и религии (повторение и мистика), понятна. Все же слишком сильным кажется соотнесение паранойи и философии. Более привычным кажется представление, что философ это шизоид. Но во время написания книги "Тотем и табу" такого понятия, как шизоид, не было. Его гораздо позже ввел Кречмер в книге "Строение тела и характер". Слово же "паранойя", как оно употребляется Фрейдом в работе о случае Шребера [ Freud 1981с], по экстенсионалу скорее соответствует тому, что в нынеш­ней терминологии называют параноидной шизофренией. Во всяком случае, хотя бредовая система Шребера носила связный и внутренне логичный ха-

188

рактер, но она вся основана не на бытовой семиотике, как классическая крепелиновская паранойя, а на галлюцинациях — общении с божествен­ными лучами, разговорах с Богом и т.д. То есть, в сущности, говоря о род­стве паранойи и философии, Фрейд, видимо, имел в виду паранойяльноподобное стремление философа строить систему знаков, мало считающуюся с реальным положением вещей, в угоду заранее сформулированной концеп­ции. Сам Фрейд с гордостью считал себя не философом, а ученым, занима­ющимся концептуализацией конкретных вещей, то есть, по-нашему, шизо­идной семиотизацией "реальности".

Но на самом деле не существует принципиальной разницы между гумани­тарной наукой и философией. И если рассматривать такие жесткие фило­софские системы, как, например, систему витгенштейновского "Трактата", то там действительно есть элементы паранойяльности: имеется одна глав­ная мысль=посылка, что "все, что может быть сказано, должно быть сказа­но ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать". И вокруг этой мысли, которая сама по себе, конечно, спорна (и впоследствии была опровергнута самим поздним Витгенштейном), закручивается дальнейшая "бредовая фабула": учение о взаимном соответствии предметов, положе­ний вещей и фактов, с одной стороны, и имен, элементарных пропозиций и пропозиций — с другой; толкование логических пропозиций как тавтоло­гий; выведение общей формы предложения из тотального отрицания всех предложений; отказ в существовании этике, которая "невыразима", и т.д.

Конечно, "Трактат" полностью не укладывается в паранойяльную парадиг­му. Мистические его идеи — обсессивны, а наиболее шокировавшая логи­ков мысль, что не надо ничего говорить, надо молчать, — интроективна. депрессивна, то есть антисемиотична (что не удивительно, так как во вре­мя написания "Трактата" Витгенштейн страдал тяжелейшей суицидальной депрессией [ McGuinnes 1989]). Но характерно также и то, что попытка Рассела шизоидизировать Трактат" в своем предисловии к его английско­му изданию, придать ему стандартную форму нормальной "математической философии" встретила у Витгенштейна протест, так как вместе с водой Рассел выкидывал из ванны ребенка. "Трактат" был интересен именно сво­ей нестандартностью, паранойяльностью. Но тогда за эту паранойяльность зацепились Шпик и его друзья из Венского кружка и сделали из этой моно­идеи целое философское направление, которое носило подлинно параной­яльный характер: есть только предложения опыта, "протокольные предло­жения", цель философии — верификация, постоянная проверка того, ис­тинно это предложение или ложно, а если не то и не другое, то оно бес­смысленно [Шлик 1993]. Такая жандармская суперпаранояйльная филосо­фия продержалась недолго. В ее недрах зародилась антипаранойяльное на­правление, которое говорило, что не истинность правильного является

189

критерием хорошей теории, а ложность неправильного (фальсификационизм Поппера). Позднее и эта версия показалась слишком жесткой. После­дним жестким паранойяльноподобным течением в философии, взыскую­щим истины, был структурализм, особенно в его отечественном, "остзейс­ком" изводе.

Пол Фейерабенд в книге "Против метода" смешал все карты, провозгласив, что самая лучшая теория — эклектическая, анархистски не подчиняющаяся никаким жестким правилам. Так в философию пришел постмодернизм, мяг­кий вариант шизофренической постсемиотической идеологии. Это был дей­ствительно конец традиционной семиотики и философской паранойи, так как истину стало искать немодным, основные задачи стали заключаться в проблеме письма, в сущности, рефлексии над невозможностью семиотики.

Можно сказать в этом смысле, что первым философом-постмодернистом был Шребер с его "Мемуарами нервнобольного". Слово "шизоанализ" у Делеза и Тваттари появилось, конечно, неслучайно. Принципиальная не толь­ко неверифицируемость, но просто нечитабельность, непонятность, запу­танность мысли и терминологии, постулирование принципиальной невоз­можности разграничить знаки и вещи, кризис самого понятия реальности (понятие "Реального" у Лакана совершенно не соответствует традиционно­му структуралистскому понятию семиотической реальности, последнему скорее соответствует понятие "Воображаемого") — все это говорит о том, что моделью философии стала не паранойя, а шизофрения.

Появление антипсихиатрического направления в психотерапии 1960-х го­дов, основным пафосом которого стала мысль, что шизофреники не просто тоже люди и к ним надо относиться как к людям, но что шизофреники в ка­ком-то смысле гораздо лучше нешизофреников, окончательно реабилити­ровало шизофреническое мышление, узаконило его как некую конструк­тивную альтернативу "устаревшему" паранойяльному философствованию, ищущему "какую-то там истину".

Поворот к "здоровой паранойяльности" наметился в последнее десятиле­тие в связи с кризисом шизофренической постмодернистской идеологии. Этот возврат к традиционным ценностям — понятию истины, разграниче­нию знака и денотата, реабилитации понятия реальности — позволяет на­конец упокоиться духу Фрейда и Витгенштейна, всегда ратовавших за яс­ность и внятность научно-философского дискурса.

Глава VII

ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ГАЛЛЮЦИНАЦИЙ

 

Тот, факт что галлюцинации выполняют функцию механизма защиты, то есть прежде всего функцию понижения тревоги, разумеется, не новость. (Ср., например: "... прежде всего, существование стремится избежать экзи­стенциальной тревоги. 1аллюцинации — это тоже форма попытки избе­жать этой тревоги" [Биксвангер 1999]). Наша цель состоит в том, чтобы, встроив этот феномен в систему учения о механизмах защиты, постараться лучше понять его феноменологию и попытаться построить метапсихологическую теорию его функционирования.

С этой целью мы вводим термин экстраекция. Мы будем понимать под экстраекцией сугубо психотический механизм зашиты, суть которого состоит в том, что внутренние психологические содержания переживаются субъек­том как внешние физические явления, якобы воспринимающиеся одним или сразу несколькими органами чувств (зрительные, слуховые (в частно­сти, вербальные), тактильные, обонятельные обманы), локализующиеся либо во внешнем пространстве (в экстрапроекции — технический термин клинического учения о галлюцинациях), что ««дается прежде всего истин­ных галлюцинаций, или во внутреннем телесном пространстве, "в голове" (в интрапроекции) — здесь речь идет прежде всего о зрительных и слухо­вых обманах ("голосах"), которые наблюдаются при псевдогаллюцинациях Кандинского и психических (ложных) галлюцинациях Байарже (подробно типологию обманов см. [Ясперс 1996, Рыбальский 1983]).

Ниже будут рассмотрены проблемы соотношения понятий экстраекции, с одной стороны, и проекции, паранойи, бреда и сновидения — с другой; бу­дет обрисован контур коммуникативной теории экстраекции при шизофре­нии; экстраекция будет рассмотрена также в свете типологии нарративных модальностей.

Таковы проблемы, которые мы намереваемся затронуть в этой статье.

191

ЭКСТРАЕКЦИЯ И ПРОЕКЦИЯ

 

Разграничение экстраекции и проекции представляется первоочередной задачей прежде всего потому, что на первый взгляд кажется, будто экстра­екция есть лишь продолжение, своего рода материализация проекции или даже просто ее разновидность. Многие психиатры, по-видимому, так и счи­тали и продолжают считать. Например, ранний Юнг в книге "Психология dementia ргаесох" 1907 года недвусмысленно пишет: "Галлюцинацию мож­но определить как простую проекцию наружу психических элементов" [Юнг 2000: 97]. Мы постараемся показать, что это не так.

Прежде всего, "области интересов" проекции и экстраекции не совпадают экстенсионально. Если проекция характерна и для неврозов, и для погра­ничных состояний, и для психозов, то экстраекция это сугубо психотичес­кий вид защиты, она может иметь место при шизофрении, алкогольных психозах, эпилепсии, аменции, инволюционных пресенильных и сенильных, а также органических психозах, связанных с мозговыми травмами, при маниакальной фазе маниакально-депрессивного психоза (см. [Ясперс 1994,1996, Блейлер 1993, Рыбальский 1993]); о том, можно ли рассмат­ривать как экстраекцию феномен сновидений, см. ниже; что касается нар­котических галлюцинаций или трансперсональных психоделических пере­живаний пациентов Грофа» то их феноменология, безусловно, может быть приравнена к психотической.

С точки зрения интенсиональной кажется, что экстраекция и проекция, если последнюю понимать так, как ее понимал Фрейд, суть принципиально различные феномены. И хотя в обоих случаях идет речь о вынесении чего-то внутреннего во что-то внешнее, тем не менее особенностью проекции являются две вещи. Первая заключается в том, что между проецирующим субъектом и объектом, на который направлена проекция, всегда устанавли­вается некоторое амбивалентное эмоциональное отношение (например любви/ненависти). Вторая заключается в том, что при реконструкции про­екции как механизма защиты имеет место активно-пассивная трансформа­ция. Мы имеем в виду. что проективное представление, выражающееся высказыванием "Он меня ненавидит", является пассивной трансформацией представления, выражающегося высказыванием "Я ненавижу его" (в духе теоретического фрагмента статьи Фрейда 1912 года о случае Шребера [ Freud 1981с]). То есть при проекции факт отвержения субъектом некоего психического содержания как внутреннего и перенесения его на какой-либо объект — этот факт всегда прозрачен. Когда мы говорим: "Это проек­ция", то мы подразумеваем, что нам ясно что и на что проецируется. Так, например, в хрестоматийном примере проективной ревности "субъект за­щищается от собственных желаний неверности, вменяя неверность в вину супругу" [Лапланш—Понталис 1996: 381].

192

В случае экстраекции мы не наблюдаем ни такого эмоционального отноше­ния, ни трансформаций, ни прозрачности. Да, безусловно, экстраекция при бреде преследования в каком-то важном смысле является продолжением паранойяльной проекции: преследователь это тот, кто "меня ненавидит" как проекция того, кого "ненавижу я сам" [ Freud 1981с]. Но сама экстра­екция не выводима из проективной трансформации. Например, если чело­век при параноидной шизофрении слышит в бреде преследования голоса, которые ему угрожают, или при delirium tremens видит чертей, которые издеваются над ним, корчат рожи, грозят кочергой и т.д., то совершенно не очевидно, с какими именно внутренними содержаниями соотносятся и трансформацией чего являются эти голоса и эти видения.

Итак, можно сказать, что экстраекция и проекция соотносятся примерно так же, как психоз и паранойя. Или, дополняя приблизительную схему Ференци (мы имеем в виду работу [Ференци 2000]), можно сказать, что ли­ния "невроз—паранойя—психоз" соответствует линии "интроекция—про­екция—экстраекция".

Уточняя эту схему, можно сказать, что между проекцией и экстраекцией находится механизм проективной идентификации, выделенный впервые Мелани Кляйн и характерный именно для пограничных состояний — см. [Мак-Вильямс 1998, Кернберг 1998,2000]. Суть проективной идентифи­кации заключается в том, что человек не просто проецирует на другого свои внутренние комплексы, но вынуждает его вести себя таким образом, как будто у него действительно есть эти комплексы. Здесь один шаг до эк-страекции — достаточно лишь того, чтобы надобность в этом другом субъекте отпала, что происходит при психотическом отрицании, отвержении, отказе (Verleugnung Фрейда, forclusion Лакана) от реальности и замене ее потусторонней психотичеекой реальностью, носящей экстраективный характер.

На противоположном конце этой цепочки. Находящемся ближе к невроти­ческой (депрессивной) интроекции, располагается обсессивная изоляция, когда невротик считывает с определенных объектов реальности некие судьбоносные знаки (как было, например, с пациенткой Бинсвангера Ло­лой Фосс [Бнксвангер 1999]) в духе обсессивно-мистической идеи "все­властия мысли" [Фрейд 1998], что также является одним из путей к экст-раекции. Таким образом, вся цепочка, связывающая невроз и психоз, в це­лом выглядит примерно так:

вытеснение ("внешнее"-сознательное становится "внутренним"-бессознательным) — истерия

изоляция (фрагмент внешнего рассматривается во внутреннем символическом контексте) — обсессия

193

интроекция (внешнее переживается как внутреннее) — депрессия

отрицание (внешнее отвергается во имя внутреннего) — шизо­идная психопатия

проекция (внутреннее переживается как внешнее) — параной­яльная психопатия

проективная идентификация (внутреннее ведет себя как внеш­нее) — пограничные состояния

экстраекция (внутреннее превращается во внешнее) — галлю­цинаторный психоз

 

(Логика движения от невротического к психотическому такова: вытесне­ние и изоляция — "высшие", вторичные механизмы защиты, они действу­ют "внутри" сознания между его инстанциями (сознательным и бессозна­тельным) — это классические неврозы отношения (истерия и обсессия); начиная с депрессии (нарциссического, то есть потенциально психозогенного, невроза) (эта классическая фрейдовская типология "психоневрозов" изложена, например, в [Фрейд 1989, Бридд 1996]), уже действуют прими­тивные первичные (архаические) механизмы защиты, осуществляющие взаимодействие между психикой в целом и реальностью.)

Поскольку экстраекция практически всегда сопровождает острую форму шизофрении (в ее параноидной разновидности), то естественным будет попытаться проникнуть в механизм экстраекции именно на материале это­го психического заболевания.

ЭКСТРАЕКЦИЯ И ШИЗОФРЕНИЯ

Здесь мы обратимся к концепции шизофрении Грегори Бейтсона, согласно которой шизофреник не различает высказывание и метавысказывание. По-своему об этом писал уже Лакан:

Обратите внимание, сколько в нормальных субъектах, а следова­тельно и в нас самих, происходит вещей, которые мы постоянно стараемся не принимать всерьез. Вполне возможно, что главная разница между нами и психически больными в этом и состоит. Именно поэтому в глазах очень многих, даже если они не отдают себе в этом отчет, психически больной — это воплощение того, к чему может привести привычка принимать вещи всерьез [Лакан 2000:226].

Свою идею о неразличении шизофреником различных уровней коммуника­ции Бейтсон иллюстрирует дзенской притчей, когда учитель заносит палку

194

над головой ученика и говорит: "Если ты скажешь, что эта палка реальна, я ударю тебя. Если ты скажешь, что эта палка нереальна, я тоже ударю тебя. Если ты ничего не скажешь, я тоже ударю тебя". В отличие от ученика, ко­торый догадывается вырвать палку из рук учителя, шизофреник оказыва­ется в безвыходном положении. Что ни скажешь, все будет плохо. Приво­дим ставший уже парадигмальным пример:

Молодого человека, состояние которого заметно улучшилось пос­ле острого психотического приступа, навестила в больнице его мать. Обрадованный встречей, он импульсивно обнял ее, и в то же мгновение она напряглась и как бы окаменела. Он сразу убрал руку. "Разве ты меня больше не любишь?" — тут же спросила мать. Услышав это, молодой человек покраснел, а она заметила:

"Дорогой, ты не должен так легко смущаться и бояться своих чувств". После этих слов пациент был не в состоянии оставаться с матерью более нескольких минут, а когда она ушла, он набросился на санитара, и его пришлось фиксировать [Бейтсон 2000:243].

Определяя эту ситуацию, Бейтсон далее пишет о шизофреногенной комму­никации в целом:

(1) Индивид включен в очень тесные отношения с другим чело­веком, поэтому он чувствует, что для него жизненно важно точ­но определять, какого рода сообщения ему передаются, чтобы ре­агировать правильно.

(2) При этом индивид попадает в ситуацию, когда этот значимый для него другой человек передает ему одновременно два разно­уровневых сообщения, одно из которых отрицает другое.

(3) И в то же самое время индивид не имеет возможности выска­зываться по поводу получаемых им сообщений, чтобы уточнить, на какое из них реагировать, т.е. он не может делать метакомму-никативные утверждения [Бейтсон 2000:234].

В этой ситуации шизофреник может реагировать тремя разными способа­ми, соответствующими трем типам шизофрении. "Он может, например, ре-шить, что за каждым высказыванием стоит какой-то скрытый смысл <...> он станет подозрительным и недоверчивым". Это проективно-паранойяльная реакция. Он может, наоборот, отнестись к высказыванию тотально не­серьезно и реагировать на него смехом и кривляньем — гебефреническая реакция. Наконец, он может вообще перестать отвечать и как-либо реаги­ровать на выказывание, затаиться, "притвориться мертвым" — кататоническая реакция [Бейтсон: 236—237]. Но наиболее радикальная реакция это четвертая — экстраекция, которая эквивалентна вырыванию учеником палки из рук учителя.

195

Бейтсон предусматривал и эту возможность: "...обращение к галлюцинаци­ям позволяет испытуемому разрешить проблему, порожденную противоре­чащими друг другу командами" [Бейтсон: 249]. В чем же смысл того, что, когда даются два противоречивых высказывания, решение приходит в психотической реакции видения или слышания иллюзорных вещей? Можно было бы ответить в духе классического структурализма К. Леви-Строса и А. М. Пятигорского [Леви-Строс 1983, Пятигорский 1965], что экстраек­ция есть реакция мифологической нейтрализации, когда построение гал­люцинаторного нарратива медиирует и тем самым обесценивает противо­речивость предложенных шизофренику высказываний. Это будет правиль­ным, но недостаточным объяснением. К тому же оно уведет нас далеко в сторону к юигианскому пониманию природы психотического. Но это слишком легкий путь — мы по нему не пойдем.

Вернемся к концепции Грегори Бейтсона и его коллег. 1Ьворя о неразличе­нии уровней коммуникации, он ссылается на теорию логических типов Рассела. То есть он говорит о том, что шизофреник не в состоянии проде­лать ту процедуру, которую Рассел применяет к противоречивому выска­зыванию типа "Лжец говорит: «Я лгу»", чтобы снять его парадоксальность логическим путем. Суть решения Расседа в том, что, как это в афористи­ческой манере выразил Витгенштейн, "ни одна пропозиция не может сви­детельствовать о самой себе, поскольку пропозициональный знак не может содержаться в самом себе" ("Логико-философский трактат", 3.332). Вот как сам Рассел излагает суть своей теории логических типов:

Проще всего проиллюстрировать это на парадоксе лжеца. Лжец говорит: "Все, что я утверждаю, ложно". Фактически, то, что, он делает, это утверждение, что оно относится к тотальности его ут­верждений, и, только включив его в эту тотальность, мы получа­ем парадокс. Мы должны будем различить суждения, которые от­носятся к некоторой тотальности суждений, и суждения, которые не относятся к ней. Те/которые относятся к некоторой тотально­сти суждений, никак не могут быть членами этой тотальности. Мы можем определить суждения первого порядка как такие, ко­торые не относятся к тотальности суждений; суждения второго порядка, — как такие, которые отнесены к тотальности первого порядка и т.д. ad infinitum. Таким образом, наш лжец должен бу­дет теперь сказать: "Я утверждаю ложное суждение первого по­рядка, которое является ложным". Он поэтому не утверждает суждения первого порядка. Говорит он нечто просто ложное, и доказательство того, что оно также и истинно, рушится. Такой же точно аргумент применим и к любому суждению высшего поряд­ка [Рассел 1993: 25—26].

196

Таким образом, Рассел предполагает, что нормальный человек способен различать уровень высказывания и уровень метавысказывания. Бейтсон же полагает, что шизофреник это сделать не в состоянии, поскольку в си­туации двойного послания любая его интерпретация будет грозить ему психологическими санкциями со стороны собеседника и, соответственно, фрустрацией, поэтому постоянная парадоксальная коммуникативная ситуа­ция, в которой он находится, и ведет к расщеплению, шизофреническому схизису.

И вот здесь мы обратим внимание на то, как реагировал на теорию типов Витгенштейн. Суть его возражений состоит в том, что теория типов не нужна, так как сама структура высказывания показывает или может пока­зывать при соответствующей формально-логической экспликации, что в ней относится к одному уровню, а что к другому.

В сущности, Витгенштейн утверждает следующее. Все предложения равны, нет никакой иерархии и никаких уровней коммуникации. Просто мы поме­щаем предложение в соответствующий контекст, и этот контекст сам пока­зывает, к какому типу высказываний принадлежит данная пропозиция.

Допустим, я говорю кому-то: "Я тебе оторву голову". Серьезно я говорю или шучу, должно быть ясно из контекста. Но какое отношение имеет от­рицание Витгенштейном теории логических типов к шизофрении и экстраекции? Увы, самое прямое. Идея о том, что логическая структура сама себя показывает, — одна из самых важных идей "Трактата" — не имела строго­го логического смысла и была воспринята логиками как странная и экстра­вагантная (вспомним, что словом "экстравагантность" Бинсвангер обозна­чает одну из определяющих черт в манере поведения шизофреника [Бинс­вангер 1999а]). Противопоставление того, что может быть сказано, тому, что может быть лишь показано, Витгенштейн распространяет на всю об­ласть человеческого знания, которое делится на Две части: естественно­научное знание, о котором можно говорить, и абсолютное аксиологическое знание (прежде всего этика и эстетика), которое может только показывать себя. Все это Витгенштейн называет "мистическим" (6.522 Бывает, конеч­но, нечто невысказываемое. Оно себя само обнаруживает [ zeigt sich]; оно мистично)(Перевод мой. — В. Р.).

И вот мы хотим сказать, что шизофреник реагирует на двойное послание не по Расселу, а по Витгенштейну*. В своих реакциях — параноидной, гебефренической или кататонической он показывает, обнаруживает (zeigt} логическую противоречивость данного ему сообщения. В предельном слу-

' Как показано нами в специальном работе [Руднев ZOOlb], Витгенштейн страдал латентной (налопрогредиентной) формой шизофрении, что не могло не отразиться на структуре его главного произведения. Именно отсюда странности, "экстравагантности" "Трактата , такие, например, как гротескная роль отрицания как глобальной операции получения общей фор­мы пропозиции (отрицание реальности - conditio sine qua поп психотического мышления [Freud 1981a, 1981Ь]).

197

чае ему самому кто-то показывает — в виде галлюцинации — неразреши­мую противоречивость этого сообщения.

Итак, расселовской позиции логических уровней языка Витгенштейн про­тивопоставляет концепцию сказанного и показанного. Но действительно ли сказанное и показанное так принципиально отличаются друг от друга? Жесты, как показывает современная наука, чуть ли не так же конвенцио­нальны, как слова. Идея Витгенштейна, что все предложения находятся на равном уровне, по нашему мнению, и есть шизофреническая идея. Идея, что логическая структура сама себя показывает, — зловещий росток па-раноидного мышления. Ср. детскую игру, когда один говорит: "Скажи чест­ное слово", а другой говорит: "Честное слово", но при этом держит за спи­ной скрещенные пальцы, что является эквивалентом того, что логическая форма, находящаяся в скрытом (за спиной) виде, показывает: это "не счи­тается". Чтобы понять смысл высказывания, надо убедиться, что показыва­ет логическая структура, есть ли за спиной у собеседника скрещенные пальцы. Этот навязчивый поиск скрещенных пальцев и есть параноидная реакция на высказывание. "Шутит он или говорит всерьез? Что он имеет в виду? Как относиться к его словам?" Остается сделать еще один шаг. Отка­заться вообще от попыток понять речь другого в обыденном смысле. В па-раноидном или парафренном сознании все тотально символично, каждое высказывание в принципе имеет отношение ко мне, хочу я этого или нет. И в этом смысле не может вставать вопрос об уровнях понимания высказы­вания — каждое высказывание воспринимается a priori серьезно (ср. ха­рактерную постоянную серьезность Витгенштейна, отмечаемую всеми ме­муаристами и биографами [Monk 1991, Людвиг Витгенштейн: Человек и мыслитель 1994]). То есть все, что я воспринимаю, с одной стороны, на­правлено на меня, но, с другой стороны, я ничего не могу с этим поделать, потому что все это не зависимо от моей воли, исходит не от меня (ср. ана­лиз нараноидно-парафренного случая П. В. Волковым — пациентка боро­лась против таинственного заговора, целью которого было сломить ее волю и подчинить личность [Волков 2000]). Вот это уже и есть экстраекция. БредовыйДругой сначала может говорить ("голоса"), но его не видно. Потом он уже — " zeigt sich ". Зрительная галлюцинация — наиболее убе­дительная экстраективная позиция, потому что видимое более убедитель­на, чем услышанное ("Я это видел собственными глазами", "Лучше один раз увидеть, чем ото раз услышать"). Галлюцинация служит, таким образом, подтверждением внешнего мира, хотя это уже не подлинный Umwelt. a альтернативный психотический.

Здесь возможно возражение, что для шизофрении характерны прежде все­го не зрительные, а вербальные галлюцинации. Отметим с этой точки зре­ния два момента. Первый заключается в том, что язык, который субъект слышит при галлюцинациях, это уже не обычный человеческий язык, это язык потусторонний, "базовый", или "фундаментальный", язык, как назы-

198

вал его Даниель Шребер, на котором общаются с другими мирами. В этом языке либо семантика, либо синтаксис, либо прагматика, либо все вместе искажается. Это язык, который описывает психотическую реальность, и речь на этом языке складывается в психотический дискурс (о котором под­робно см, [Руднев 2000]). И второе — галлюцинаторный субъект этой психотической речи. Этот субъект тоже потусторонний: Бог, божествен­ные лучи у Шребера, "силы" у психотической пациентки Вильгельма Райха [Райх 1999], оракул Лолы Фосс, пациентки Бинсвангера [Бинсвангер 1999] или просто некая безличная зловещая угрожающая субстанция, как у пациентки Волкова [Волков 2000].

Коммуникативный смысл вербальной экстраекции как ответа на неразре­шимое парадоксальное послание, идущее из обыденного мира, заключается в том, что эта логическая неразрешимость и авторитарность (как правило, автором двойного послания является шизофреногенная мать) гротескно искажается и заостряется и в этом смысле тоже "показывает себя". Ответ на противоречивую речь — это психотический дискурс на "базовом язы­ке", ответ на авторитарное послание шизофреногенной матери — еще бо­лее авторитарная фигура галлюцинаторного отца (или Бога, например Бога Отца) как универсального психотического защитника или, по крайней мере, партнера по психотическому диалогу (о роли фигуры Отца или его субститутов при психозе см. [Лакан 1997]; см. также следующую главу). Защитная функция экстраекции, блокирующей шизопорождатощее посла­ние, проявляется в том, что она является противовесом неразрешимой жиз­ненно-коммуникативной задаче и в каком-то смысле защитой более эф­фективной, чем паранойя, гёбефрения и кататония. В каком же смысле?

По-видимому, в том, что экстраекция в большей степени позволяет субъек­ту сохранно существовать в некоем законченном мире, пусть и психотическом. Недаром говорят о "галлюцинаторном рае", которого, по словам Блейлера, может достичь только талантливый шизофреник. В определен­ном смысле таким раем была психотическая система Шребера, которую он по-своему связно и логично описал в своих мемуарах. Подобным раем яв­ляется любая эзотерическая мистическая система, например метаисторическая концепция Даниила Андреева, описанная им в "Розе мира". В каком-то смысле Даниил Андреев говорит здесь на "базовом языке", слова и про­позиции которого ему сообщили галлюцинаторные голоса и силы. Homo normalis (выражение Райха) не в состоянии понять до конца дискурс Дани­ила Андреева, когда тот, ссылаясь на свое знание, полученное при помощи псевдогаллюцинаций, пишет нечто вроде: "И тогда наконец третий уицраор испустил дух" [Андреев 1991]. Но при этом важно, что галлюцинатор­ная система не только не воспрепятствовала личностной сохранности Да­ниила Андреева, но, возможно, обеспечила ему эту сохранность в его не­легкой жизни.

199

То же самое можно сказать и о случае Боэция ("Утешение Философией"). Если этот случай действительно имел место, то это была экстраекция, кото­рая послужила медиативным снятием неразрешимого жизненного проти­воречия.

Тем временем, пока я в молчании рассуждал сам с собою и запи­сывал стилем на табличке горькую жалобу, мне показалось, что над моей головой явилась женщина с ликом исполненным досто­инства и пылающими очами, зоркостью своей далеко превосходя­щими человеческие, поражающими живым блеском и неисчерпа­емой притягательной силой; хотя была она во цвете лет, никак не верилось, чтобы она принадлежала к нашему веку. Трудно было определить и ее рост, ибо казалось, что в одно и то же вре­мя она и не превышала обычной человеческой меры, и теменем касалась неба, а если бы она подняла голову повыше, то вторг­лась бы в самое небо и стала бы невидимой для взирающих на нее людей [Боэций 1990].

Сначала галлюцинация явилась перед философом зрительно, затем она за­говорила с ним на "базовом языке" (базовом в том смысле, что он не касал­ся повседневной жизни и ее кажущихся противоречий).

По-видимому, ситуация экстраективного "утешения философией" является достаточно универсальной в мировой культуре. Еще один яркий пример — "Бхагаватгита". Предводителю пандавов Арджуне, фрустрированному "двойным посланием": с одной стороны, долг кшатрия повелевает сражать­ся, с другой — противники — ближайшие родственники, кузены, — явля­ется бог Кришна ив длительной беседе (составляющей содержание поэмы) снимает все противоречия.

Об "утешении галлюцинацией" и о нахождении ее по ту сторону логики проницательно писал уже Адлер в 1912 году в статье "К теории галлю­цинаций":

И только там, где Я извлекается из общества и приближается к изоляции, — в мечте, в которой стремятся к победе над всеми ос­тальными, в смертельной, изиемождающей неопределенности, возникающей у путника в пустыне, когда в мучительной медлен­ной гибели сама собой рождается приносящая утешение фата-моргана, в неврозе и в психозе, у изолированных, борющихся за свой престиж людей. — зажимы ослабевают, и душа, словно в опьянении, с экстатическим пылом вступает на путь ирреально­го, лишенного общности, строится другой мир, в котором галлю­цинация играет огромную роль, поскольку логика не столь суще­ственна [Адлер 1995: 90].

200

Но даже когда галлюцинация не утешает, а угрожает, что чаще всего и бы­вает при параноидной шизофрении, она все равно в каком-то смысле явля­ется защитой против хаоса распада личности. Так, Бинсвангер, анализируя случай Лолы Фосс, пишет, что, когда у пациентки начался бред, она справ­лялась с ним легче, чем когда она существовала в пограничном состоянии, потому что последняя ситуация была более стабильной альтернативой ре­альному миру. В терминах Dasein-анализа Бинсвангер пишет об этом так:

Вторая альтернатива — проигрывание себя миру — не противо­речит гипотезе, что существование в тревоге хватается за ничто мира; потому что, проигрывая себя миру, существование вообще не делает попытки схватиться за мир, поэтому не находит ниче­го, с помощью чего оно может понять себя, но придумывает себе мир. Это означает, что существование больше не растрачивает себя в беспокойном ожидании, в раскрывании и контролирова­нии вечного положения дел в мире, но что теперь оно растрачи­вает себя только на нынешнее положение дел, которое раз и на­всегда определено Ужасным, — то есть в ситуации постоянно присутствующей опасности. Отданное в руки постоянной угрозы со стороны смиренного Ужасного и парализованное его превос­ходящей силой, Dasein больше не в состоянии понять мир как опасность, подлинное свободное понимание "я" тоже прекраща­ется. Бытие-в-мире больше не предполагает беспокойство как форму решительного действия, но только в смысле самоотрекающегося мечтания об опасности [Биксвангер 1999: 273].

Ср. Рассуждения Хайдеггера об ужасе, которыми, вероятнее всего, навеяны вышеприведенные строки Бинсвангера:

Каково феноменальное отличие между тем, от чего ужасается ужас, и тем, от чего страшится страх? О т — чего ужаса не есть внутримирное сущее. Поэтому с ним по его сути невозмож­но никакое имение-дела. Угроза не имеет характера некой опре­деленной вредоносности, задевающей угрожаемое в определен­ном аспекте какой-то особенной фактичной возможности быть. От— чего ужаса совершенно неопределенно. Эта неопреде­ленность не только оставляет фактичио нерешенным, какое внутримирное сущее угрожает, но говорит, что вообще внутри-мирное сущее тут "нерелевантно". Ничто из того, что подручно и/или наличие внутри мира, не функционирует как то, перед чем ужасается ужас. Внутримирно раскрытая целость имения-дела с наличным и подручным как таковая вообще здесь не при чем. Она вся в себе проседает. Мир имеет характер полной незначи­тельности. <...>

201

Ужас отнимает, таким образом, у присутствия возможность падая понимать себя из "мира" и публичной истолкованности. Он от­брасывает присутствие назад к тому, за что берет ужас, к его собственной способности-быть-в-мире. Ужас уединяет присут­ствие в его наиболее своем бытии-в-мире, которое в качестве по­нимающего сущностно бросает себя на свои возможности. <...>

Ужас обнажает в присутствии бытие к наиболее своей способно­сти быть, т.е. освобожденностъ для свободы избрания и выбора себя самого [Хайдеггер 1997: 186—188}.

 

ЭКСТРАЕКЦИЯ И МОДАЛЬНОСТЬ

В книге "Психология шизофрении" А. Кемпинский пишет по этому поводу следующее:

Главной чертой шизофренической космологии является фантас­тика и магия <:...>. Шизофренический мир наполняют таинствен­ные энергии, лучи, силы добрые и злые, волны, проникающие в человеческие мысли и управляющие человеческим поведением. В восприятии больного шизофренией все наполнено божеской или дьявольской субстанцией. Материя превращается в дух. Из человека эманируют флюиды, телепатические волны. Мир стано­вится полем битвы дьявола с богом, политических сил или ма­фии, наделенных космической мощью. Люди являются дублика­тами существ, живущих на других планетах, автоматами, управ­ляющими таинственными силами [Кемпинский 1998:135].

Даже если в самой галлюцинации нет ничего чудесного, например больной видит просто какие-то узоры на стене, которых объективно не существует, то сама идея восприятия того, чего нет, носит алетический характер, так как с обыденной точки зрения "этого не может быть". Более того, можно сказать, что в обыденной жизни сфера экстраекции — это единственное место (и время), когда вообще возможно проявление чудесного. Можно даже высказать предположение, что идея чудесного в принципе могла воз­никнуть только потому, что люди время от времени сходили с ума (по ана­логии с идеей Н. Малкольма о том, что понятие сновидения могло возник­нуть только потому, что люди время от времени рассказывали друг другу свои сновидения [Малкольм 1993]) (сопоставление феноменологического статуса сновидений и галлюцинаций см. ниже). В принципе, правда, можно сказать и наоборот — что сны и безумие могли возникнуть только как вме­стилища чудесного. Об этом сказано у Достоевского словами Свидригайлова, который был галлюцинантом:

202

Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим ми­ром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и пе­рейдет в другой мир.

Так или иначе, экстраективное отношение к миру совершенно явственно окрашено в алетический модальный план, то есть экстраективный мир это алетический нарративный мир (о нарративных мирах см, о нарратичных модальностях главу "Модальности, характеры и механизмы жизни"). Глав­ной характеристикой этой модальности является смена оператора "невоз­можно" в модальном высказывании на оператор "возможно".

Можно сказать даже, что в обыденном сознании понятие "невозможное", с одной стороны, и "галлюцинация" и бред, с другой, являются синонимами. Когда человек сталкивается с чем-то необычным, он говорит: "Это невоз­можно, бред какой-то!" Столкновение с чудесным настолько сращено с идеей экстраекции, что, когда человек не готов к встрече со сверхъесте­ственным, он интерпретирует происходящее с ним экстраективно. В этом плане характерно место в романе "Мастер и Маргарита", когда Воланд спрашивает Мастера, верит ли тот, что перед ним действительно дьявол. "Приходится верить, — сказал пришелец, — но, конечно, гораздо спокой­нее было бы считать вас плодом галлюцинации".

В принципе в экстраективном алетическом мире господствует полный ло­гический разнобой, отсутствие действия фундаментальных законов бинар­ной логики: объект может не быть тождественным самому себе, двойное отрицание — не быть эквивалентным утверждению, a tertium — datur, что и соответствует идее шизофренического расщепления, которое имплици­рует продуцирование противоречивых высказываний (знаменитый пример Блейлера, когда больной произносит одно за другим два противоречивых высказывания "Я такой же человек, как и все" и "Я не такой человек, как все" [Блейлер 1993]).

Это торжество паралогики в экстраективном сознании закономерно в том смысле, что такому сознанию теперь уже нет нужды бояться противоречи­вых посланий шизофреногенных родственников (с другой стороны, навер­ное, можно сказать, что эта паралогичность в какой-то мере результат воз­действия этих посланий; мысль о том, что шизофреника делает таким его ближайшее социальное окружение — родители и родственники, — выска-

203

зывал уже В. Райх, и она стала одной из самых важных для представителей антипсихиатрии — Р. Лейнга, Г. Бейтсона, Т. Саса [Лейнг 1995, Бейтсон 2000, Szasz 1974].

С другой стороны, модальный ракурс экстраекции позволяет еще по одно­му параметру отграничить ее от проекции (соответственно — паранойю от шизофрении). В случае паранойяльной Проекции, сверхценных идей, бреда отношений, любовного бреда (эротомании) актуализируется прежде всего аксиологическая модальность. Все три пропорции, которые проанализиро­ваны Фрейдом в теоретической части работы о Шребере, носят характер аксиологических модальных трансформаций — аксиологические операто­ры меняются местами (на место "хорошего" становится "плохое" и vice versa).

Я люблю его — Я не люблю его—Я ненавижу его — Он ненавидит меня (паранойя)

Я любяю его — Не я люблю его — Она любит его (бред ревности)

Я люблю его—Я люблю не его — Я люблю ее — Она любит меня (эротомания) [ trend 1981с: 200—203].

В сущности, граница между паранойей и параноидной шизофренией фак­тически совпадает с границей между аксиологическим и алетическим. Ког­да в сознании больного имеется представление о том, что "все следят за ним, все задумали против него плохое" и т.д., то это гротескно выражен­ная аксиология, когда же к этому добавляется, что "я вижу, что все, что на­писано в газетах, написано про меня, и все телевизионные передачи по­священы мне, и я слышу голоса, которые мне угрожают, и вижу персона­жей, которые хотят меня убить", тоэто подключается алетический план, и здесь мы имеем дело уже с экстраекцией и, стало быть, с явственным психотическим миром. При паранойе все вектора, идущие от мира к Я, как бы сужаются в одной точке, при шизофрении, наоборот, они расширяются до бесконечности.

Важность алогического измерения при экстраекции заставляет обратиться к сопоставлению галлюцинаций и двух смежных психологических явле­ний — сновидений и бреда.

Суждение о том, что сновидение и галлюцинация это одного поля ягоды, что сновидение это нормальная физиологическая галлюцинация, является общераспространенным со времен 'Толкования сновидений" Фрейда, а воз­можно, и раньше. Здесь мы постараемся уточнить эту точку зрения.

С одной стороны, в каком-то важном смысле сновидения и галлюцинации (но не иллюзии) сходны, так как они объективно не существуют, у них нет плана выражения, означаемого, в материальном мире (поэтому выражения "язык сновидений" и "язык галлюцинаций" некорректны — у языка долж­на быть денотативная основа: скорее это нечто напоминающее "индивиду-

204

альный язык" у позднего Витгенштейна или "внутреннюю речь" у Пиаже и Выготского). В этом смысле, перефразируя мысль Н. Малкольма о понятии сновидения [Малкольм 1993], можно сказать, что, если бы люди не свиде­тельствовали о своих галлюцинациях, само это понятие не могло бы воз­никнуть (бывают, конечно, индуцированные массовые галлюцинации, но в этом случае воспринимающих их индивидов целесообразно рассматривать как единое патологическое сознание, которое можно с легкостью отграни­чить от других — нормальных — сознании).

С другой стороны, галлюцинирование в корне отличается от сновидений тем, что оно может встраиваться в повседневную жизнь субъекта, а снови­дение не может (когда же это происходит, то служит признаком психотизации сознания, и в этом случае говорят об онерическом или онейроидном сноподобных синдромах). В принципе наиболее сильная сторона развитых экстраективных систем как раз заключается в том, что они могут уживать­ся и сотрудничать с обыденным миром. Такие системы представлены в сви­детельствах ясновидцев и психических больных. Подобное сотрудничество имеется даже в мемуарах Шребера. Несмотря на то, что в них говорится на "базовом языке" о фантастических вещах, тем не менее автор отдает себе отчет в том, кто он такой, правильно называет окружающих людей, и при этом его лечащий врач доктор Флешиг и Бог существуют в его дискурсе на равных правах. Симбиотичность характеризует также "Розу мира" Даниила Андреева. С одной стороны, в ней есть вполне нормальные с точки зрения обыденного сознания рассуждения об исторической роли того или иного деятеля, но, с другой стороны, эти исторические деяния тут же интерпре­тируются деятельностью светлых и темных сил (в российском метаисторическом контексте это противостояние демиурга Яросвета и уицраора Жругра), при этом предполагается, что хотя. скажем, Иван розный и Алек­сандр I, с одной стороны, и демиурги и уицраоры, с другой, существуют в разных мирах, но это различие не носит абсолютного характера: после смерти исторические деятели в соответствии со своими деяниями попада­ют в различные области этих запредельных миров и уже непосредственно вступают в контакты с ангелами и демонами. Психотичность этого замеча­тельного произведения заключается в том, что автор не делает принципи­ального различия, каков источник полученной информации, откуда он чер­пает сведения о лицах и событиях, происходящих с ними: из исторических источников или из своего галлюцинаторного опыта. Здесь вспомним идею Витгенштейна, что "все предложения равны" и что сама их структура по­казывает себя. И действительно — показывает во всей красе.

Чрезвычайно важным отличием сновидения от экстраекции является то, что при экстраекции субъект на самом деле может действовать, а не про­сто ему снится, что он действует. Он не лежит с закрытыми глазами в Пас-

205

сивной позе, с ним действительно все время что-то происходит в реальном мире. Приводим пример из книги М. И. Рыбальского:

Больной Т. Г., 38 лет.

Диагноз: шизофрения, приступообразно-прогредиентная форма. Алкогольный делирий.

<...> Перед последним поступлением 2 дня пил. В состоянии по­хмелья появилась тревога. Вечером внезапно увидел, что малень­кая кукла-матрешка, стоявшая на телевизоре, начала плясать. Плясала она не на одном месте, а по кругу — по краям телевизо­ра. При этом размахивала руками, кивала головой. Видел это четко, удивился, "нутром понимая, что этого быть не может". Включил свет, подошел ближе, убедился, что кукла стоит, как обычно, на телевизоре. Выключил свет и лег на кушетку. При взгляде на телевизор вновь увидел, что кукла пляшет, опять включил свет — кукла стояла на месте. Так повторялось несколь­ко раз. <...> С целью уснуть съел горсть циклодола и запил ви­ном, проснувшись, услышал, что в квартире этажом выше сгова­риваются его арестовать. Понял, что организована "группа зах­вата". Из репродуктора услышал переговоры членов этой груп­пы. Говорили о нем, ругали, сговаривались, как захватить. Считал, что в комнате установлена подслушивающая аппаратура и что за ним все время следят. На следующий день чувствовал себя пло­хо. Взглянув в окно, увидел циркачей: мужчину и женщину, ко­торые ездили на одноколесном велосипеде. Вечером вновь услы­шал угрожающие голоса. Повторил прием циклодола с вином. Немного поспал. Проснувшись, вновь услышал голоса. На этот раз вторая "группа захвата" сговаривалась его убить. Обсуждали детали. Решил "живым не даваться" и порезал себе горло брит­вой. Была значительная кровопотеря, но жизненно важные орга­ны не повреждены. В хирургическом отделении продолжал слы­шать враждебные сговаривающиеся голоса, был страх. Через сут­ки все прошло [Рыбальский 1983:184—185].

Итак, в отличие от ситуации сновидения в экстраективном мире, как прави­ло, действует двойной счет, "двойная бухгалтерия" (выражение Э. Блейле-ра). Мир теряет свою самостоятельную релевантность, но он продолжает, во всяком случае может продолжать, присутствовать формально как некий фон или даже функционально, поскольку из него пропускаются сигналы в экстраективный мир. Здесь принципиально важно наличие возможности и под­черкивание этой возможности источников проникновения, пенетрации (термин и идея А. Сосладна [Сосланд 2001]) между обыденным миром и эк-

206

страективным миром, поэтому так важны медиативные предметы — лучи, трубы, радиоприемники, телеэкран, электрический ток (один из пациентов В. X. Кандинского свидетельствовал о том, что против него был составлен заговор "токистов", то есть злоумышленников, которые проникали в его со­знание посредством электрического тока [Кандинским 19527).

Эта принципиально возможная и важная смычка обыденного и алетического миров при экстраекции, совершенно немыслимая при сновидении, гово­рит о том, что экстраекция и сновидение при том, что их соблазнительно рассматривать как нечто однородное, представляют собой скорее различ­ные феномены.

Но самое главное в их различии это тот факт, что подлинная экстраекция всегда сопровождается бредовым переживанием, то есть результатом не­адекватного интеллектуально-экзистенциального представления о мире — о внешнем обыденном мире. В психиатрической литературе принято под­черкивать различие между галлюцинацией и бредом в том духе, что бред — это ложное суждение или система суждений о мире, а галлюцина­ция это чувственное переживание мира [Рыбальский 1993]. Мы же хотим здесь подчеркнуть их неразрывность. Впрочем, в нашем убеждении помо­гает такой авторитет клинической психиатрии, как К. Ясперс, который пре­достерегает от примитивного понимания бреда:

Видеть в бредовой идее ложное представление, которого больной упорно придерживается и которое невозможно исправить, — зна­чит понимать проблему упрощенно, поверхностно, неверно. <...> Мыслить о чем-либо как о реальном, переживать его как реаль­ность — таков психический опыт, в рамках которого осуществля­ется бредовая идея [Ясперс 1994:129] (курсив мой. — В. Р.).

На наше убеждение, что экстраекция и бред всегда находятся рядом, мож­но возразить, что определенные галлюцинаторные сенсорные обманы не сопровождаются бредовыми построениями. Например, псевдогаллюцина­ции Кандинского порой сопровождаются критическим отношением, боль­ной понимает их вымышленность и ложность. Или же такие повседневные и как будто вообще не имеющие отношения к психозу галлюцинаторные феномены, как например, парейдолии, когда человек в узорах на стене или в форме облаков видит звериные морды или человеческие лица. Однако здесь важно не само наличие или отсутствие бреда в момент галлюцинирования. но сама предрасположенность, готовность к бредовому восприятию мира у субъекта в целом. Поэтому псевдогаллюцинации, которые больной с развитым интеллектом может адекватно интерпретировать как патологи­ческие явления в момент их возникновения, в другой момент,

207

в него и смыкаются с ним, как это было у того же Даниила Андреева. К тому же здесь важна характерная способность психотика как к симуляции, так и диссимуляции, то есть к такому поведению, которое может симулиро­вать бредовое восприятие, когда его на самом деле нет, или диссимулиро­вать его отсутствие, когда оно есть, в том случае, когда больному это вы­годно, например для того, чтобы его выпустили из больницы (ср. случай психотической пациентки П. В. Волкова [Волков 2000]). В качестве иллю­страции вспомним сложное симулятивно-диссимулятивное поведение Гам­лета, в частности эпизод разговора с Полонием, в котором Гамлет навязы­вает ему свои парейдолические восприятия, встраиваемые им в общую стратегию навязывания безумного поведения:

Гамлет: Видите вы вон то облако в форме верблюда?

Полоний: Ей-богу, вижу, и действительно, ни дать ни взять —

верблюд.

Гамлет: По-моему, оно смахивает на хорька.

Полоний: Правильно, спина хорьковая.

Гамлет: Или как у кита.

Полоний: Совершенно как у кита.

Бред возможен без экстраекции (например, бред умаления и ничтожности при депрессивной фазе маниакально-депрессивного психоза — такой бред даже может быть назван интроективным), но экстраекция невозможна без бреда как генеральной интенции. Более того, можно сказать, что фено­менологической определенностью обладает именно и только бред, галлю­цинация же, в сущности, не имеет четкого феноменологического статуса (ср. выше), поскольку у нее отсутствует план выражения, означаемое, то есть именно бред в функциональном смысле может играть роль означаемо­го галлюцинации. Рассмотрим дело сточки зрения феноменологии под­тверждения истинности наличия того или другого феномена. О том, что у человека была галлюцинация, мы можем узнать, только используя един­ственный критерий — критерий свидетельства. Другой человек не может воспринять галлюцинацию свидетельствующего о ней (если только она не носит индуцированного характера, а в таком случае обоих надо рассматри­вать как единый галлюцинирующий субъект). То есть феноменологически галлюцинация имеет форму лишь свидетельства о галлюцинации, рассказ о ней: "Потом я услышал голоса, потом я увидел то-то и то-то". Критерий свидетельства плох тем, что он не подлежит верификации. Невозможно проверить, действительно ли у человека была галлюцинация или он лжет, выдумывает, симулирует и т.д.

На самом деле имеется достаточно надежный поведенческий критерий, по­зволяющий, определить подлинность переживаний субъекта. Этот крите­рий очень простой — больной может характерно жестикулировать, разма-

208

хивать руками во время галлюцинаций, отвечать на немые вопросы галлю­цинаторного собеседника, стремиться прогнать галлюцинацию, выражать характерное беспокойство, прятаться и т.д. Но здесь мы фактически вери­фицируем наличие не галлюцинаций, а бредового переживания. Если же мы имеем дело не с актуальной ситуацией бредового поведения, то под­линность галлюцинаций верифицируется наличием бредовой системы. Если Шребер настаивает на своих особых отношениях с Богом, то вряд ли имеет смысл сомневаться, что его рассказы о продолжительных беседах либо непосредственно с Ним, либо посредством "божественных лучей" были искренними. И когда Даниил Андреев рассказывает о метаисторических мистериях в эксплицитно бредовом ключе, то вряд ли имеет смысл со­мневаться в том, что он действительно имел соответствующие видения и вербально-слуховые галлюцинаторные (скорее всего, псевдогаллюцина­торные) контакты.

Ясперс, описывая "бредовые восприятия" и "бредовые наблюдения", даже не упоминает слова "галлюцинации", хотя речь идет как будто о них:

Значение вещей внезапно меняется. Больная видит на улице лю­дей в форме, это испанские солдаты. Люди в другой форме — это турецкие солдаты. Собрались солдаты всех армий. Это мировая война (запись датирована временем до 1914 года). Затем, на рас­стоянии нескольких шагов, больная видит человека в коричневой куртке. Это умерший архиепископ; он воскрес. Двое в плащах — это Шиллер и Гете [Ясперс 1994: 36].

Если психиатр опирается здесь на свидетельство больной (а не сам ходил с ней по улице), то он не может установить феноменологический статус произошедшего, то есть были ли действительно на улице какие-то солдаты или хотя бы вообще какие-то люди, которых больная приняла за "солдат всех армий", был ли человек в коричневой куртке — воскресшим архи­епископом, были ли те, кого больная приняла за Шиллера и Гете. Так или иначе, экстраективно-иллюзийное (если больная переинтерпретировала каких-то реальных персонажей) или экстраективно-галлюцинаторное (если никаких персонажей реально вообще не было) — проверить это на основании свидетельства больной невозможно, в любом случае экстраективное восприятие или переосмысление осуществляется лишь на основе бредового фундамента — самой готовности увидеть в человеке в коричне­вой куртке воскресшего архиепископа, а в двух людях, закрывшихся пла­щом, — Шиллера и Гете.

Подобный пример неразрывности бреда и галлюцинации можно почерп­нуть из следующего клинического наблюдения, взятого из знаменитой книги В. X. Кандинского:

209

Однажды, придя в отделение, я был заинтересован странной кар­тиной: согнувши колени и сильно вытягиваясь корпусом вперед, Лашков с выражением ужаса на лице медленно продвигался по коридору, причем работал локтями и протянутыми вперед рука­ми так, как будто бы ему было нужно прокладывать себе дорогу в вязкой среде. <...> Позже, уже в период выздоровления, Лаш­ков объяснил этот эпизод так: он в то время намеревался бежать из больницы, являвшейся ему тогда тюрьмой, но был удерживаем только страхом попасться на зубы крокодила, живущего в канале, который огибал больницу с двух сторон [в соответствии с бредо­выми представлениями больного. — В. Р.}. Вдруг Лашков, к ве­личайшему своему ужасу, чувствует, что крокодил уже поглотил его, что он, Лашков, уже находится в черве этого животного; вследствие этого, желая выбраться на свет божий, он и должен был с большим трудом прокладывать себе дорогу, медленно про­двигаясь вперед по внутренностям животного. <...> "я живо тог­да чувствовал [свидетельствует больной], что тело мое стеснено со всех сторон и что я не иначе как с чрезвычайными усилиями могу продвигаться вперед «:...> одним словом, я чувствовал себя именно так, как будто бы я в самом деле попал в чрево крокоди­лово, подобно пророку Ионе, пребывавшему в чреве китовом три дня и три ночи..." [Кандинский 1952: б7].

Бредовое представление здесь невозможно отделить от осязательного галлюцинирования.

Почему для наших целей так важно показать зависимость экстраекции от бреда? Потому что, с одной стороны, именно тот факт, что экстраекция яв­ляется семиотически неопределенной, служит доказательством ее нереаль­ности в обыденном смысле, поскольку реальность, по нашему мнению, обо­снованному в работах [Руднев 1996,2000]. вернее, то, что в обыденном сознании называется реальностью, есть не что иное, как сложным образом организованная знаковая система. Экстраективная же реальность не имеет знакового характера, поскольку в ней отсутствует план выражения или его наличие невозможно верифицировать. В этом смысле экстраективная ре­альность ближе к принципиально несимволизируемому Реальному Лакана (галлюцинация — это "реальное, отторгнутое от первоначальной символи­зации" [Лакан 1998: 414]).

Поэтому, когда субъект в экстраективном состоянии достигает каких-то важных вещей, он может использовать в дальнейшем две противополож­ные стратегии. Первая будет заключаться в том, чтобы сохранить галлюцинаторно добытую истину для себя и следовать ей в одиночестве. Так субъект сможет воспользоваться этой истиной во всей ее чарующей полно-

210

те, но не сможет рассказать о ней другим людям, так как для того, чтобы рассказывать о чем-либо, нужны знаки. Вспомним знаменитую максиму "Логико-философского трактата": "6.521 <...> люди, которым стал ясен смысл жизни после долгих сомнений, все-таки не могли сказать, в чем этот смысл состоит". Витгенштейн, таким образом, выбирает первую стратегию.

Но возможна и противоположная стратегия, которую выбирают Даниель Шребер и Даниил Андреев, — рассказать людям о своих экстраективных прозрениях. Именно для этого необходима система бредовых представле­ний, именно бред, который не противится семиотизации, а в каком-то смысле ориентирован на нее. Бред — это коммуникативный мост, связыва­ющий экстраективный мир с обыденным миром. Смысл этой связи, этого бредового послания из экстраективного мира в обыденный мир — в свиде­тельстве победы психотического мышления над душившей его петлей ком­муникативных неудач в предпсихический период. Развернутый экстраек­тивный дискурс — это ответ загоняющему в тупик авторитарному созна­нию, которое, с точки зрения Бейтсона и его коллег, довело чело­века до шизофренического расщепления. Это вторичная интеграция и об­ретение способности к коммуникации по ту сторону двойного послания и теории логических типов. В случае Шребера это был его ответ доктору Флешигу, в случае Даниила Андреева — Сталину и всей российско-советс­кой авторитарной государственности в целом, в случае Иисуса — фарисейско-иудаистскому сообществу, в случае Витгенштейна — Расселу и всей кембриджской университетской авторитарной казенщине. В любом случае развернутый экстраективный дискурс — это вызов со стороны психотической личности посюсторонней Власти — родительской, врачебной, поли­тической, академической, религиозной (ср. также [Фуко 1997]).

Глава 8

БРЕД ВЕЛИЧИЯ:


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 139; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!