ИСТОРИЧЕСКИЕ КОРНИ ЭПИЛЕПТОИДНОГО ДИСКУРСА
Исторические корни эпилептоидного дискурса очевидны и прозрачны. Это героический эпос, воспевающий воинскую силу, подвиги богатырей и героев, культ эпилептоидного тела. поэтикой которого опять-таки является насилие, гнев, злоба, коварство, диалектика преданности и предательства. На уровне языкового выражения это опять императивные поношения, выражения агрессии. Здесь, поскольку мы вновь оказываемся на достаточно примитивном архаическом уровне эстетического сознания, картина будет более или менее та же, что нами продемонстрирована в начале главы на примере "Дум" Рылеева. Вот фрагменты, взятые из первой песни "Илиады" в переводе Н. И. Гнедича:
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным
Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля)
Слово скончавши, воссел Фесторид; и от сонма воздвигся Мощный герой, пространно-властительный царь Агамемнон, Гневом волнуем; ужасной в груди его мрачное сердце Злобой наполнилось...
Грозно взглянув на него, отвечал Ахиллес быстроногий:
"Царь, облеченный бесстыдством, коварный душою мздолюбец!"
Сыну Пелея рекла светлоокая дщерь Эгиоха:
Бурный твой гнев укротить я, когда ты бессмертным покорен, С неба сошла; <...>
Кончи раздор, Пелейон, и довольствуя гневное сердце, Злыми словами язви, но рукою меча не касайся.
|
|
Первый советовал я укротить раздраженного бога.
Гневом вспылил Агамемнон и. с места, свирепый, воспрянув,
Начал словами грозить, и угрозы его совершились.
В духе эпилептоидной поэтики в богатырском эпосе совершается и прямая деструкция тел, расчленение, отламывание рук и ног, выкалывание глаз, отрубание голов. Вот, например, как расправляется Илья Муромец в Калином-царем в одном из вариантов былины:
Тут Илья взял — сломал ему белы руки, Еще сломал собаке резвы ноги, Другому татарину он сильному
144
Сломал ему белы руки, Выкопал ему ясные очи. (Цит. по [Смирнов 1974])
Но это, конечно, мелочи по сравнению с тем, что вытворяют Кухулин и другие герои ирландского эпоса "Похищение быка из Куальнге":
В самый центр войска врубился Кухулин и окружил его огромным валом трупов.... и обезглавленные тела ирландцев теснились вокруг Кухулина шея к шее, пята к пяте. Так трижды объехал он вокруг войска, оставляя за собой полосу шириной в шесть трупов, так что трое ногами упирались в шеи троих [Похищение... 1985:222].
С этими словами нанес Кухулин Этаркумулу удар муадалбейм в самое темя и до пупка разрубил его тело. Поперек пришелся второй удар Кухулина, и три обрубка разом рухнули на землю [Там же:195].
|
|
В XX веке круг сомкнулся, и жесткая поэтика фольклорно-эпического эпилептоидного дискурса возвратилась в массовую культуру — в жесткий детектив Д. Хеммета, в массовый исторический роман и кинематограф насилия — крутой боевик, триллер. Примеры приводить нет надобности — достаточно включить телевизор.
Часть вторая
МЕТАПСИХОЛОГИЯ ЛИЧНОСТНЫХ РАССТРОЙСТВ
Глава 5
АНАЛИЗ ДЕПРЕССИИ
ДЕПРЕССИЯ И ПСИХОАНАЛИЗ
Изучение депрессии (меланхолии) в психоаналитической литературе имеет достаточно необычную судьбу. Первым (во всяком случае, первым настолько значительным, что с него можно начинать "историю вопроса") текстом о депрессии была статья Фрейда "Печаль и меланхолия", опубликованная в 1917 году, то есть через 17 лет после канонического начала психоанализа (если считать от "Толкований сновидений", или через 23, если считать от "Очерков по истерии"). Главная мысль этой статьи заключалась в том, что меланхолик интроецирует (хотя ференциевский термин "интроекция" Фрейд здесь открыто не употребляет, но ясно, что именно о нем идет речь) утраченный объект любви и отождествляет себя с ним и далее начинает ругать и обвинять себя, тем самым ругая и обвиняя этот утраченный объект любви за то, что тот его покинул [Фрейд 1994Ь].
|
|
Эта статья была написана за три года до "Я и Оно", то есть до формирования второй теории психического аппарата, поэтому в ней Фрейд еще не говорит о противопоставлении Я и сверх-Я при меланхолии. Однако уже в статье 1923 года "Невроз и психоз" он отчетливо формирует свое понимание отличия трех типов душевных заболеваний — трансферентных неврозов (в сущности, истерии, обсессии и фобии), нарциссических неврозов (прежде всего меланхолии) и психозов. Понимание это очень простое и ясное. Фрейд пишет:
Невроз перенесения соответствует конфликту между Я и Оно, нарциссический невроз — конфликту между Я и сверх-Я, а психоз — конфликту между Я и внешним миром [ Freud 1981: 138].
Итак, место утраченного объекта любви занимает теперь более абстрактное понятие сверх-Я. В сущности, в этом маленьком фрагменте содержится
148
вся фрейдовская теории депрессии. Сверх-Я давит на Я: до тех пор пока Я сопротивляется и защищается, депрессия проходит в невротическом регистре, если же сверх-Я одерживает победу над Я, то начинается психоз.
|
|
Однако, прежде чем обратиться к рассмотрению дальнейших психоаналитических текстов, посвященных изучению меланхолии, зададимся все-таки вопросом, почему депрессия в течение 20 лет практически не привлекала психоаналитиков (характерно, что в классическом психоаналитическом словаре Лапланша и Понталиса вообще нет статьи "депрессия" (или "меланхолия"), а есть лишь статья "невроз нарциссический" [Лапланш—Понталис 1996]). В определеннном смысле ответ содержится уже в вышеприведенной формулировке Фрейда. Депрессия — это "нарциссический невроз", то есть в нем либидо направлено на собственное Я, и поэтому такой нарциссический объект не устанавливает переноса. А если он не устанавливает переноса, то его нельзя подвергать психоаналитическому лечению. Так считал Фрейд. Дальнейшее развитие психоаналитической теории и практики показало, что он был неправ и что даже тяжелый пограничный нарциссизм образует перенос, но только перенос особого свойства. Это показал Кохут [Kohut 1971]. Вообще эта формулировка — нарциссический невроз — указывает только на интроекцию как основной механизм защиты, то есть если реконструировать то, что Фрейд хотел сказать этим различием между неврозом отношения и нарциссическим неврозом, то сущность отличия в том, что истерия и обсессия (любимые Фрейдом неврозы отношения, на которых строился весь его психоанализ и вся его психотерапия) образуют так называемые зрелые механизмы защиты, то есть механизмы, действующие между сознанием и бессознательным, — а именно вытеснение и изоляцию, а меланхолия использует интроекцию, которая является более архаическим механизмом защиты, так как она действует между Я в целом и внешним миром (что в большей степени приближает депрессию к психозам — там, как уже было процитировано, имеет место именно конфликт между Я и внешним миром).
Однако вернемся к фрейдовской статье 1917 года, в которой есть одно на первый взгляд мало заметное, но, в сущности, достаточно поразительное предложение, которое, может быть, прольет свет на то, почему депрессией так мало занимались, если занимались вообще, на заре психоанализа.
Наш материал, — пишет Фрейд после оговорки, что вообще непонятно, что можно обозначить под понятием меланхолии и что под этим понятием объединяют разнородные явления, — ограничивается небольшим числом случаев, психогенная природа которых не подлежит никакому сомнению. Таким образом, мы с самого начала отказываемся от притязаний на универсальность наших результатов и утешаем себя тем соображением, что с помо-
149
щью современных исследовательских средств мы едва ли сможем обнаружить что-нибудь, что было бы не типично если не для целого класса поражений, то уж хотя бы для маленькой их группы [Фрейд 1994а: 252] (курсив мой. — В. Р.).
Что нас поражает в этом фрагменте? То, что из слов Фрейда явствует, что случаев меланхолии в его практике было совсем немного. То есть речь идет, конечно, не о тех случаях, когда люди лежат в больнице, не о мани-кально-депрессивном психозе — его тогда психоанализ не лечил и не рассматривал. Речь идет именно о "нарциссическом неврозе", о той Депрессии, которой в современном мире страдает огромное количество людей и о которой, собственно, и идет речь в этой статье.
Итак, по-видимому, невротическая депрессия, "астено-депрессивный синдром", была для начала века явлением нетипичным. Здесь мы вступаем в увлекательную область истории болезней: чем болели люди, чем они не болели и как эти болезни назывались. Как уже говорилось, да это и совершенно очевидно, главными неврозами классического психоанализа были истерия и обсессия. Истерички охотно рассказывали о своих проблемах, образовывали бурный перенос и легко излечивались. Обсессивные невротики оказывали большее сопротивление, но перенос также устанавливали и также излечивались.
Почему истерия и обсессия были так популярны и, по-видимому, реально распространены, а меланхолия нет? Мы можем только высказать гипотезу. Истерия и обсессия — это "викторианские" неврозы. Они возникли и были отмечены вниманием психоанализа в эпоху больших сексуальных, ограничений. Женщина любит женатого мужчину, возникает запрет, который ведет к невротическому симптомообразованию. В результате она не может ходить или говорить, или слепнет, или с ней происходит масса других не менее интересных вещей. Мужчина любит замужнюю женщину, возникает запрет, который ведет к симптомообразованию. Женщины легче забывают — у них происходит вытесение и конверсия в псевдосоматический симптом. Мужчина забывает труднее, поэтому у него образуются навязчивые мысли или действия, в которых он избывает свою викторианскую травму. Или же, как это описано в случае Доры, мужчина прикоснулся к женщине своим эректированным членом, после чего у нее от ужаса начались истерические ощущения в области горла [Фрейд 1998с].
.Сейчас, после нескольких сексуальных революций, эти истории воспринимаются с улыбкой. И действительно, многие отмечали, что к середине века истерия пошла на спад и во второй половине XX столетия чуть ли вообще не исчезла (то есть опять-таки из малой амбулаторной психиатрии). Женщин перестали шокировать мужские болты, замужние дамы стали наиболее
150
увлекательным объектом желания. Да, действительно, запреты XX век отменил, но зато он навел страх и ужас, в нем было две мировые войны, полная смена культурных парадигм, тоталитаризм, геноцид и терроризм. Поэтому в XX веке главными болезнями стали не истерия и обсессия, а депрессия и шизофрения. По всей видимости, главным событием, резко увеличившим количество депрессивных расстройств, была Первая мировая война (по-видимому, неслучайно, что чуткий Фрейд пишет свою работу о меланхолии в разгар этого страшного для Европы события).
Если верно, что главное в этиологии депрессии — это "утрата любимого объекта", то в результате Первой мировой войны был утрачен чрезвычайно важный объект — уютная довоенная Европа, в которой самым страшным событием в жизни была не газовая атака и не оторванные ноги, а ситуация, когда слишком пылкий обажатель невзначай прикоснется к даме своим жезлом (отчего она потом долго и тяжко болеет!).
Но ломимо утраты идеологической, которая породила целую волну.куль-турных деятелей, отразивших это положение вещей с утраченным довоенным житьем — их называли "потерянным поколением", — утраты были и в прямом смысле: на Первой мировой войне погибли миллионы людей — жены остались без мужей, дети без отцов и матери без сыновей.
И вот на этом фоне уже вполне объяснимо и закономерно началось некое оживление в психоаналитическом изучении депрессии.
Следующим этапом в изучении депрессии стала работа Абрахама 1924 года, в которой он связал депрессию с оральной фиксацией. В соответствии с этой гипотезой депрессия связана с ранним или болезненным отнятием от груди и является переживанием именно этой наиболее ранней и фундаментальной потери, и затем всякая другая Потеря (разлука, смерть близкого человека) переживается как репродукция ранней травмы. По-видимому (если это так), этим также отчасти объясняется то, почему депрессиями не занимались в классические времена "фрейдизма", то есть в начале XX века. Сосредоточенность на Эдипальных конфликтах не позволяла вскрыть причину этого расстройства, которое, если был прав Абрахам и его последователи, коренится в доэдиповых архаических травмах раннего младенчества (дальнейшие исследования в области психосексуального развития показали, что классические неврозы психоанализа — истерия и обсессия — коренятся в более поздних этапах развития — обсессия в анальном, истерия — уретральном или нарциссическом (по поводу последней нет единого мнения — см. [Брилл 1998, Блюм 1996]).
Итак, важнейшим концептом в абрахамовском понимании депрессии стало понятие утраты, потери объекта любви, спроецированной на раннюю младенческую утрату материнской груди. Таким образом, если классичес-
151
кий психоанализ, имеющий дело с трансферентными неврозами, можно назвать "отцовским" психоанализом, поскольку в центре его находятся Эдипов комплекс и комплекс кастрации, связанные прежде всего с фигурой отца, то психоанализ депрессии это "материнский" анализ.
М. Пруст со свойственной ему тонкостью и глубиной изобразил в своем первом романе депрессивное переживание маленького героя при разлуке с матерью каждый вечер и важность запечатления знака любви — поцелуя — как компенсации этой ежевечерней утраты (ср. о знаковости в связи с депрессией ниже):
Я не спускал глаз с мамы — я знал, что мне не позволят досидеть до конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешит мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовал ее у себя. Вот почему я решил, — прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставанья приблизится, — заранее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губами, мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало поцелуя с тем, чтоб уж потом, когда мама уделит мне минутку, всецело отдаться ощущению того, как мои губы касаются ее губ — так художник, связанный кратковременностью; сеансов, заранее готовит палитру и до памяти, пользуясь своими эскизами, делает все, для чего присутствие натуры необязательно.
Следующий важнейший вклад в изучение депрессии был сделан Мелани Кляйн, выдвинувшей гипотезу о двух фундаментальных установках, или "позициях", раннего младенчества: параноидно-шизоидной позиции (которая проявляется в течение первых трех месяцев жизни младенца) и депрессивной позиции, которая проявляется от трех до шести месяцев. Зерном концепции Кляйн было в некотором смысле позитивное отношение к депрессивной позиции, осознание того, что если на предшествующей стадии младенец воспринимал хорошие и плохие стороны материнской груди ("плохая сторона" — это, например, тот факт. что грудь не всегда появляется по первому требованию младенца) как разные объекты (первая вызывала абсолютную любовь, вторая — абсолютную ненависть), то, находясь на депрессивной позиции, младенец выучивается понимать, что плохие и хорошие стороны являются двумя сторонами одного объекта, то есть именно на этой стадии мать начинала восприниматься им как целостный объект.
При этом если, с точки зрения Мелани Кляйн, на параноидной стадии исчезновение груди интерпретируется ребенком как исчезновение и полная потеря мира, то, находясь на депрессивной позиции, он ощущает скорбь и
152
стремится восстановить разрушенный вследствие исчезновения материнской груди мир путем интроекции ее образа. К тому же теперь ребенок реагировал на потерю груди не паранойяльно-проективно, а депрессивно-интроективно, то есть не посредством ненависти, а посредством вины, он считал, что "сам виноват" в том, что мать - грудь исчезла. Чувсто вины за потерю, по мнению Кляйн, является наиболее универсальным концептом при меланхолии [Кляйн 2001] и более зрелым, чем паранойяльное чувство ненависти. (Если перефразировать эту идею на обыденном языке, то, в принципе, более зрелым является чувствовать свою вину и связанную с ней ответственность за что-либо, чем при тех же условиях стремиться "свалить все на другого" (обыденный коррелят проекции).)
Вот что пишет сама Мелани Кляйн по поводу всего этого:
Всякий раз, когда возникает печаль, нарушается ощущение надежного обладания любимыми внутренними объектами, т.к. это воскрешает ранние тревоги, связанные с поврежденными и уничтоженными объектами, с разбитым вдребезги внутренним миром. Чувство вины и тревоги — младенческая депрессивная позиция — реактивируются в полную силу. Успешное восстановление внешнего любимого объекта, о котором скорбел ребенок и интроекция которого усиливалась благодаря скорби, означает, что любимые внутренние объекты реконструированы и вновь обретены. Следовательно, тестирование реальности, характерное для процесса скорби, является не только средством возобновлении связи с внешним миром, но и средством воссоздания разрушенного мира. Скорбь, таким образом, включает в себя повторение эмоциональных ситуаций, пережитых ребенком с депрессивной позиции. Находясь лод давлением страха потери любимой им матери, ребенок пытается решить задачу формирования и интегрирования внутреннего мира, постепенного создания хороших объектов внутри себя [Кляйн 2001: 314].
Здесь чрезвычайно важно то, что при депрессии сохраняется, а на депрессивной позиции, в сущности, начинается тестирование реальности, то есть разграничение внутреннего и внешнего мира. Отсутствие этого разграничения — признак психоза, то есть, по Мелани Кляйн, наиболее ранняя позиция младенца по отношению к груди соотносится с психотическим восприятием, а более зрелая депрессивная позиция ближе к невротическому восприятию. Первая соотносится с шизофренией, вторая — с МДП. Вторая лучше, чем первая, своей большей связью с реальностью и позитивным прогнозом (успешное прохождение депрессивной позиции, по Мелани Кляйн, гарантирует нормальное развитие в дальнейшем).
153
ДЕПРЕССИЯ И ДЕСЕМИОТИЗАЦИЯ
Тем не менее за это целостное и суверенное восприятие мира при депрессии платится очень большая цена, суть которой можно описать как утрату ценности и смысла мира в качестве реакции на утрату любимого объекта.
Мир, из которого изъят любимый объект, теряет всякую ценность, и, соответственно, жизнь теряет всякий смысл. Об утрате смысла как специфическом депрессивном феномене наиболее подробно писал, конечно, В. Франкл:
...пациенту, страдающему эндогенной депрессией, его психоз мешает увидеть какой-либо смысл в своей жизни, пациент же, страдающий невротической депрессией, мог получить ее из-за того, что не видел смысла в своей жизни [Фракнл 1990: 89].
Здесь мы коснемся сопоставления депрессии с паранойей (подробно см. главу "Язык паранойи"). Мы можем сказать, что если при паранойе имеет место гиперсемиотизация реальности: каждый элемент реальности наполнен смыслом, — то при депрессии происходит противоположное — десемиотизация реальности: практически все элементы реальности теряют смысл.
Но десемиотизированная реальность, по нашему мнению, вообще перестает быть реальностью, поскольку реальность это и есть, в принципе, семиотическое образование: чтобы воспринимать вещи как вещи, нужно владеть языком вещей (ср. [Пятигорский 1996]), то есть вещь, не воспринятая знаково, вообще, строго говоря, не может быть никак воспринята — для того, чтобы воспринять вещь "стол", необходимо знать слово "стол", понимать его смысл; собака, которая смотрит на стол, в человеческом смысле не воспринимает вещь "стол" (ср. ниже цитату из А. Ф. Лосева о феноменологии ощущения).
В чем же конкретно проявляется десемиотизация реальности при меланхолии? '
Для депрессивного человека мир прежде всего теряет интерес, поскольку депрессивная личность полностью сосредоточивается на интроецирован-ном потерянном объекте любви и на своей фантазматической вине перед ним. Этот единственный объект и обладает повышенной цннностью для меланхолика. Ценностью, но не знаковостью, поскольку этот объект помещается где-то внутри, как бы проглоченный целиком, непереваренный (понимание интроекции как псевдометаболизма было подробно обосновано Ф. Перлзом в книге "Эго, голод и агрессия":
"Эго", построенное из содержаний, из интроекции, есть конгломерат — чужеродное тело внутри личности, — так же как и совесть
154
и утраченный объект при меланхолии. В любом случае мы обнаруживаем в организме пациента инородный, неассимилированный материал [Перлз 2000: 172].)
Однако при депрессии интроекция может не ограничиваться "поглощением утраченного объекта любви". Здесь может иметь место и часто действительно имеет место нечто противоположное, хотя его тоже можно обозначить как своеобразную разновидность интроекции. Это интроецирование самого депрессивного Я, отгораживание от мира в некую непроницаемую среду, в некий депрессивный кокон. В этом смысле Я выступает не как сосуд, не как субъект интроекции, но как интроецируемый объект. Наиболее ясным невротическим прообразом того, о чем мы говорим, является известное уже классическому психоанализу (в особенности после книги 0. Ранка) стремление вернуться обратно в материнскую утробу, поскольку, как писал Фрейд в "Торможении, симптоме и страхе", травма рождения это не просто травма, но это травма утраты питающей безопасной среды [Freud 1981Ь]. То есть можно сказать, что депрессивная реакция "назад в утробу" является репаративным стремлением возместить утраченНый объект любви, понимаемый архаически как некая защитнаяоболочка. Так, депрессивный человек часто заворачивается с головой в одеяло, чтобы не видеть и не слышать потерявший всякий смысл и ценность мир, и погружается в депрессивную спячку, прообразом которой является пребывание в утробе матери.
Эта тормозная, изолирующая депрессивно-интроективная реакция на травму, своеобразный эскапизм, анализируется Э. Фроммом на примере истории пророка Ионы, который, не испытывая интереса к миру, не хотел подчиниться воле Бога и взять на себя миссию пророка в Ниневии (уклонение от социальных обязанностей — один из характерных признаков депрессии), после чего он изолировал себя, вначале уплыв на корабле, потом, когда сделалась буря, он лег в трюм и заснул, а когда матросы выбросили его в море, его поглотила огромная рыба (в русском традиционном переводе — кит) [Fromm 1956]. Это пребывание во чреве кита — прообраз депрессивного стремления уйти от мира, который потерял смысл.
На другом языке примерно ту же проблематику отсутствия интереса к миру и поглощения Я исследует В. Я. Пропп в работе "Ритуальный смех в фольклоре". Речь здесь идет о сказке про царевну-несмеяну. Царевна не смеется, у нее депрессия, ее надо рассмешить. Для этого надо сделать непристойный эротический жест — актуализировать и семиотизировать мир вокруг депрессивного человека, что и делает принц. Царевна смеется, что является семиотическим показателем ее готовности к сексуальным отношениям, то есть к возвращению интереса к актуальному миру и своим женским социальным обязанностям. Другой вариант сказки — рука царевны
155
обещана тому, кто узнает ее приметы (сексуальные, конечно), — то есть нечто также семиотическое в принципе. Принц или другой герой обманом заставляет принцессу поднимать платье все выше и выше, пока она ему не показывает свой половой орган (сказка об этом последнем умалчивает, но Пропп считает, что это вполне очевидно) [Пропп 1976].
Отсутствие смеха чрезвычайно характерно для картины депрессивной личности, так же как и потеря интереса к сексуальности (являющаяся частным выражением депрессивной потери интереса вообще ко всему).
Связь депрессии с отсутствием смеха (Пропп, конечно, не говорит ни о какой депрессии) становится очевидной при интрепретации отсутствия смеха у богини Деметры, матери Персефоны, заключенной в подземное царство Аида.
Деметра (как и царевна-несмеяна. — В. Р.} не смеется, — пишет Пропп, — по вполне определенной причине: она потеряла свою дочь и грустит по ней [Пропп 1976:199] (курсив мой. — В. Р.)
В этом смысле депрессия закономерно толкуется как временная смерть, а ее завершение — как возвращение к жизни, сопровождаемое смехом, то есть как воскресение. Отсюда закономерна постановка вопроса о том, что депрессия каким-то важным образом соотносится с обрядом инициации. При традиционной инициации человек также должен последовательно претерпеть потери любимых объектов (прежде всего родителей и ближайших родственников), а затем вообще "потерять" весь мир путем удаления в инициационный дом, а потом временно потерять жизнь.
При этом одна из распространенных форм обряда инициации состояла в том. что посвящаемый как бы проглатывался чудовищем и вновь им извергался. Вариантом этого поглощения было зашивание посвящаемого в шкуру животного (см., в частности, обширные примеры этого в знаменитой монографии Проппа "Исторические корни волшебной сказки" [Пропп 1986]). Этот мотив также был широко проиллюстрирован Ранком в статье "Миф о рождении героя", в которой приводятся обширные данные о мифологических персонажах, которых после рождения мать закрывает в сосуд, корзину или бочку (ср. "Сказку о царе Салтане" Пушкина) и отсылает ее от себя, например, бросает в море [Ранк 1998]. Этот жест, как можно видеть, амбивалентен. С одной стороны, укрытие, сосуд, бочка — все это символы утробы (море, вода — символ околоплодных вод [Кейпер 1986]), то есть ребенка как бы возвращают в состояние плода, чтобы он прошел символическое инициационное рождение и стал героем, но в этом жесте есть и другая, противоположная сторона. Мать как бы отбрасывает от себя дитя, тем самым создавая у него комплекс утраты — основу меланхолии. Она как бы моделирует своему ребенку, говоря в терминах Мелани Кляйн,
156
"депрессивную позицию", которая играет роль инициационного испытания, пройдя через которое герой сможет стать сильным, то есть — и прежде всего — сможет обходиться без матери.
Здесь проясняется связь между инициацией, депрессией, травмой рождения, интроекцией-поглощением собственного Я, историей пророка Ионы и стремлением "обратно в утробу".
То, что депрессия осмысливается как временная смерть, конечно, представляется и без наших рассуждении очевидным, но идея, в соответствии с которой она является не просто временной смертью, но своеобразной подготовкой к новой жизни, гораздо менее тривиальна. Если депрессия не длится у человека всю жизнь, то после ее окончания с необходимостью следует подъем, некое возрождение, воскресение к новой жизни. Понятно, что депрессивная инициация закономерно связывается с травмой рождения — она, в частности, должна быть так же мучительна, как первое физиологическое рождение, и производится в качестве разрывания некоего родового кокона — выхода в широкий мир, семиотизации мира: отсюда смех, сексуальные жесты, готовность организма откликнуться на эти жизненные знаки. В частности, возвращение к сексуальной активности сопровождается взрывом семиотизации — иконической и индексальной. Когда человек, переживший депрессию, говорит девушке: "Пойдем в кино" или "Почему бы нам сегодня не поужинать!" — то это индексальные знаки приглашения к сексуальным отношениям (подробно, в частности, об этом пишет Т. Сас [ Szasz 1974]). Ясно, что, человек, находящийся в депрессии, никого в кино и на ужин не пригласит.
И в более узком смысле, если депрессивный человек стремится в укрытие, "в утробу", то сексуальный жест обнажения соответствует выходу из депрессии в последепрессивный семиотический мир.
Утрата при депрессии сексуального чувства и возможности считывания сексуальных знаков является частным случаем утраты при депрессии чувств вообще, депрессивной деперсонализации, следствием которой также является потеря возможности воспринимать мир семиотически. Депер-сонализированная личность перестает ощущать приятное и неприятное, веселое и грустное, ей в аффективном смысле становится все "все равно" (подробно о семиотических аспектах деперсонализации см. [Руднев 1999]). Поэтому она как бы временно разучивается понимать семиотические языки — язык сексуальности, язык искусства, язык оперы, как Наташа Ростова во втором томе "Войны и мира".
Утрата смысла, таким образом, соответствует утрате живого чувства, что закономерно, в частности, и потому, что в некоторых языках понятия "чувство" и "смысл" передаются одним словом. Например, по-англий-
157
ски — sense это и смысл, и чувство. Точно так же как по-немецки Sinn и по-французски sens, производные от латинского sensus, означают и "смысл", и "чувство".
Получается своеобразная картина. Для того чтобы уметь воспринимать мир как исполненный смысла и прочитывать его послания, надо обладать чувствами. Одной интеллектуальной способности не достаточно. При депрессии изменения происходят именно в сфере чувств, эмоций — и мир десемиотизируется, теряет смысл, превращается в бессмысленный конгломерат. По-видимому, для каждого человека осмысленность мира в очень большой степени обусловлена присутствием самой главной вещи и самого главного смысла — объекта любви. Когда этот объект утеривается, смысл и с ним весь мир разрушаются. Когда человек вылечивается от депрессии, он становится готов к новой любви и, соответственно, к восстановлению осмысленности окружающего мира.
Мы можем теперь временно вернуться к началу и на фоне сказанного еще раз попытаться ответить на вопрос, почему так трудно сложились отношения у депрессии с психоанализом. Для этого необходимо сравнить отношение других неврозов к идее семиотики и языка (на примере истерии это давно проделано Т. Сасом [Szasz 1974], на примере паранойи и обсессии — нами в главе "Язык паранойи"). Истерия чрезвычайно семиотична. Тело истерика становится своего рода вывеской, картиной, на которой расположены его симптомы — невралгия лицевого нерва, вычурная демонстративная поза и т.д. Истерик на иконическом языке коммуницирует со своими близкими и психатерапевтом. Обсессия также семиотична. Обсессивно-компульсивные люди могут разыгрывать целые сцены, как, например, делала пациентка Фрейда, о которой он рассказывает в своих лекциях, когда она выбегала в одно и то же время из комнаты и звала горничную [Фрейд 1989]. Фобии также семиотичны — объект фобии, как показал Фрейд, может символизировать, например, кастрирующего отца (как лошадь в работе о маленьком Гансе [Фрейд 1990]). Так или иначе, в классических неврозах, с которыми любил иметь дело психоанализ, всегда имелись ясные симптомы отчетливо семиотического характера, поэтому с ними было легко работать. Более того, даже в таких вырожденных случаях семиозиса, как сновидения и шизофрения (я имею в виду прежде всего случай Шребера [Freud 1981с], который Фрейд рассматривал как паранойю, но которая с современной точки зрения могла бы скорее быть описана как параноидная шизофрения), психоанализ доискивался различного рода символов. В данном случае мы говорим о вырожденном семиозисе потому, что здесь— в противоположность депрессии, при которой мир существует как бы при наличии одних только означаемых без означающих, обессмысленных вещей, то здесь, в сновидениях и при психозах, есть, на-
158
оборот, только одни означающие, чистые смыслы без денотатов, так как при шизофрении именно реальный вещный мир оказывается потерянным вследствие отказа от реальности [Freud 1981a].
В семиотическом смысле работа психоанализа с неврозами и отчасти с психозами заключалась в том, что брались некоторые знаковые образования — симптомы — и для них подыскивались скрытые значения, то есть как бы говорилось: данный симптом как будто означает это, но на самом деле он означает совсем другое. Например, на поверхности мы имеем невралгию лицевого нерва, но она скрывает вытесненное воспоминание о пощечине, является ее метонимической заменой (то есть знаком-индексом). Или же имеется нелепая навязчивая сцена с выбеганием из комнаты и бессмысленным призыванием горничной, но на самом деле эта сцена осмысленна и смысл ее состоит в том, что пациентка воспроизводит в ней сцену, при которой ее муж не смог выполнить свои супружеские обязанности. Или имеются большие белые лошади, которых маленький мальчик боится, а на самом деле эти лошади символизируют отца, чьего гнева и мести за символический инцест с матерью боится этот мальчик. Или в сновидении человеку снится, что он поднимается по лестнице, но это, как выясняется, символическая замена полового акта (пример из "Толкования сновидений").
Таким образом, подумается, что главное отличие между трансферентными неврозами (истерией, обсессией и фобией) и депрессией ("нарциссическим неврозом") заключается в том, что первые акцентуированно семиотичны, а вторая, наоборот, акцентуированно контрсемиотична. В этом плане трансферентными эти неврозы могут быть названы прежде всего потому, что они образуют семиотическое отношение между знаком и означаемым (трансфер ведь также имеет прежде всего семиотический смысл как символическое разыгрывание каких-то других отношений).
Депрессия не образует никаких знаков. Можно стазать, что депрессивная мимика и жестикуляция, имеющая, как правило, весьма смазанный характер, — опущенные скорбно веки, согбенная поза и т.д. — семиотиэируется в том случае, когда депрессивный человек, извлекая вторичную выгоду из своей болезни, каким-то образом истериэует свою симптоматику. Застывая в скорбной позе, он молчаливо этим показывает, что ему плохо, и взывает о помощи. Таким образом, эту процедуру, которую психоаналитик проделывал с невротическим симптомом — снимая слой поверхностного "сознательного" означающего и подыскивая при помощи техники свободных ассоциаций скрытое глубинное бессознательное и подлинное означающее — эта процедура не проходила в случае с депрессией, поскольку здесь просто не за что было ухватиться — этих означающих не было, симптома, который можно было бы "пощупать", не было. Тоска, вина, тревога — семиоти-
159
чески слишком сложные и расплывчатые понятия, чтобы с ними можно было так работать (чисто теоретически попытку проработки этих понятий Фрейд предпринял в статье "Торможение, симптом и страх" 1924 года). Для того чтобы хоть как-то семиотизировать депрессию, психоаналитики ухватились за оральную фиксацию, процесс усвоения и поглощения пищи. Однакопри тогдашней достаточно механистической идее, в соответствии с которой клиент должен вспомнить или хоть каким-то образом задним числом реконструировать травму, невозможно было представить, чтобы человек вспомнил, как он в младенчестве сосал материнскую грудь и какие перипетии этому соответствовали.
Говоря более обобщенно, неудача психоаналитической психотерапии депрессивных расстройств, как можно сказать, кроется в том, что депрессивного человека нужно вывести вперед из его сузившегося десемиотизированного мира в новый, большой семиотический мир, в то время как психоанализ всегда тянул пациента назад, в прошлое. Депрессивного человека нужно было бы научить пользоваться экстравертированным языком мира, психоанализ же ему навязывал интроёктивный квазиязык бессознательного. В этом плане характерно, что наибольших успехов в лечении депрессии добилась противоположная психоанализу психотерапевтическая когнитивная стратегия Аарона Бека [Бек 1998, Вольпе 1996, Beck 1989], которая отказалась от техники погружения в прошлое и все внимание обратила именно на коррекцию и обучение зпистемическому, то есть на семиотический взгляд на мир. Фактически в случае лечения депрессии это было не что иное, как обучение языку мира, поэтому оно и стало достаточно успешным.
Но что такое обучение языку, как оно происходит? Для этого прежде всего нужны органы зрения и в меньшей мере слуха. В ряде языков концепты видения и знания пересекаются. Например, "видеть" и "ведать" в русском языке этимологически связаны —всеведущий это всевидящий (отсюда понятие всепроникающего мысленного взгляда). Немецкое wissen (знать, ведать) этимологически связано с латинским videre (видеть). Для того чтобы активно приобретать информацию, необходимо и видение, и ведение. Однако при депрессии зрение и слух начинают играть гораздо меньшую роль, чем при нормальном состоянии или другом психическом расстройстве, например при паранойе, когда человек все упорно высматривает и выведывает. При депрессии человек погружен в себя — он. как шкурой-утробой, укрыт от мира своим суженным депрессивным сознанием. Ему не интересно и тягостно смотреть вокруг. При тяжелой депрессии человек перестает читать, ходить в кино и театр, смотреть телевизор, слушать музыку.
Когда Онегин в конце первой главы романа заболевает депрессией —
160
Недуг, которому причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче, русская хандра
Им овладела понемногу, —
он прежде всего теряет зрительный и слуховой интерес к миру — перестает читать, писать, перестает замечать красивых женщин, даже разговоры и сплетни его перестают интересовать:
Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный
В гостиных появлялся он.
Ни сплетни света, ни бостон,
Ни милый взгляд, ни вздох нескромный —
Ничто не трогало его,
Не замечал он ничего.
При депрессии оральная фиксация перетягивает на себя зрение и слух, так же как интроективность поглощает интерес к внешнему миру.
Эта редукция зрения и слуха при депрессии чрезвычайно тесно связана с общей тенденцией к десемиотизации, поскольку восприятие мира как семиотической среды, как семиосферы (по выражению Ю. М. Лотмана) это прежде всего визуально-аудиальное восприятие. Нельзя попробовать на вкус солнечный свет, так же как на вкус нельзя выучить новый язык. Вообще развитие зрения и слуха — прерогатива homo sapiens, или homo semioticus. С этим связана прежде всего такая особенность человеческого развития, как экстракорпоральность (термин К. Поппера [Поппер 1983]) — развито орудий труда, отделенных от тела. Знак, который воспринимает зрелое человеческое сознание, — это прежде всего отделенный и отдаленный от тела на какое-то расстояние предмет — то есть семиотическое может восприниматься прежде всего при помощи зрения и слуха, а не тактильным, вкусовым или обонятельным способом. То есть зрение и слух — наиболее когнитивно активные ограны чувств — редуцируются при депрессии. В этом смысле тот минимальный запас знаково-сти, который остается у депрессивного человека, гораздо более тесно связан с его собственным телом, которое можно пощупать, обнюхать и попробовать на вкус. Все это, конечно, соответствует идее регрессивности при депрессии к предродовому состоянию и, более того, к животному состоянию (в смысле преобладания чисто животных способов восприятия мира, которые гораздо менее семиотичны, чем восприятие мира глазами homo sapiens). Можно сказать, что при острой депрессии редуцируется абстрактное мышление и живое человеческое чувство (деперсонализация — anasthesia psyhica dolorosa) и, соответственно, актуализируется Примитив-
161
ное ощущение. Говоря словами "Философии имени" А. Ф. Лосева, феноменология мышления, присущая человеку, "когда знание мыслит само себя изнутри" [Лосев 1990: 74], сменяется более примитивной "феноменологией ощущения" — "знания себя и иного без знания факта этого знания". Характерным образом феноменология ощущения, присущая животному, описывается Лосевым как "слепота и самозабвение смысла" (курсив мой. — В. Р.) [Лосев: 73]).
При депрессии человеческое тело действительно как бы забывает само себя. Депрессивный человек, как правило, редуцирует все или большинство своих микро— и макросоциальных связей, то есть связей, идущих от его тела к телам других людей; он перестает быть коммуницирующим телом в противположность телу истерика. Если тело истерика как бы все время говорит: "Обратите на меня внимание", то тело депрессивного говорит обратное: "Не обращайте на меня внимания". Это, конечно, тоже коммуникация, но это ее последняя стадия, нулевая степень.
И все же говорить, что эпистемический канал полностью редуцируется при депрессии, было бы сильным преувеличением.
То, что мы имеем в виду, конечно, не означает, что человек в острой депрессии не различает значений слов или пропозиций.
Можно сказать, вспоминая фрегевское противопоставление между смыслом и денотатом [Фреге 1978], что депрессивный человек, конечно, различает значение (денотат) высказывания, но ему становится безразличным его смысл, то есть он в состоянии различать истинность и ложность высказываний. Например, он наверняка понимает, что высказывание (примененное к нему самому) "Я человек" истинно, а высказывание "Я рыба"— ложно. Другое дело, что смысл, содержание (интенсионал) этих высказываний ему безразличен. В этом плане ему все равно, человек он или рыба, хотя он, безусловно, понимает, что первое истинно, а второе ложно. В случае шизофрении (то есть когда не означаемое подавляет означающее, а означающее подавляет означаемое) все происходит наоборот. То есть шизофреник в параноидно-бредовом состоянии не сможет правильно разграничивать истинностное значение высказываний, но зато для него чрезвычайно актуальным будет их смысл. То есть он может счесть . высказывание "Я человек" ложным, а "Я рыба" истинным — он может считать себя рыбой. Он может считать истинными оба высказывания, поскольку шизофренику закон исключенного третьего не писан. И, наконец, оба высказывания могут показаться ему ложными, ведь он может вообразить, что он не человек, не рыба, а бабочка (в духе "Чжуан цзы") или ветка жасмина (в духе "Школы для дураков" Соколова). Именно вследствие этой редукции истинностных значений при шизофрении нагрузка на
162
смысл будет гораздо большей, чем при нормальном мышлении. Высказывание "Я рыба" может породить у шизофреника самые причудливые ассоциации, например, что он Христос, потому что символ Христа — рыба. Или что он маленькая рыбка, которую преследует огромная рыба. Или, наоборот, что он и есть эта огромная рыба.
Депрессивный же человек начисто лишен фантазии. Даже в психотическом состоянии (если это МДП, а не шизофрения) его бред будет семиотически (вернее сказать, семантически, потому что в психотическом мире уже нет семиотики, поскольку нет знаконосителей) чрезвычайно скудным. Этот бред будет повернут всегда в сторону умаления — ему будет казаться, что он совсем нищий, что он виноват перед всем миром и т.д. Пациент Блейлера, депрессивный психотик, говорил: "Каждый глоток воды, что я пью, украден, а я столько ел и пил" [Блейлер 1993: 387]. Здесь обращают на себя внимание три вещи. Первое — отчетливо оральный характер этого высказывания. Второе — это его повернутость в сторону умаления, уничтожения: он выпивает, интроецирует воду, которую он до этого крал, то есть он отнимает воду у других. Умаление вещества соответствует умалению знаковости. Противоположный депрессивному человеку — параноик, наоборот, будет преумножать вещи и знаки. Он будет замечать каждую новую деталь на платье жены, каждого прохожего на улице, и все это будет служить означающими его мономанической идеи (например, измены жены или преследования). Третья особенность высказывания блейлеровского пациента — это его универсальность. Каждый глоток украден. Эта особенность чрезвычайно характерна для депрессивного мышления. Все плохо, все ужасно, все кончено, весь мир — это юдоль скорби. Все окрашено в мрачные тона. Ничто не радует (ничто это "все" с логическим оператором отрицания) (вспомним Онегина: "Ничто не трогало его, не замечал он ничего"). Отсюда же деперсонализированное "все — все равно". В этой депрессивной универсальности тоже кроется антисемиотизм. Потому что если все одинаково, все окрашено одним и тем же цветом, что ни скажешь, все будет восприниматься как плохое, то это и означает, что нет семиозиса. Потому что семиозис предполагает хотя бы два знака — плюс или минус, да или нет, хорошее или плохое. А для депрессивного человека существует только плохое. Депрессивный как будто каждой фразе приписывает квантор всеобщности.
И другая логическая особенность депрессивного мышления — это его нетранзитивность (может быть, Фрейд бессознательно это и имел в виду, говоря об отсутствии трансфера при меланхолии). Мы имеем в виду, что меланхолик не говорит "Я хочу того-то" или "Я должен делать то-то", он говорит "Я виноват", "Мне плохо", "Я плохой", "Все ужасно", "Мир отвратителен". В этом смысле можно сказать, что вместе со знаками для меланхолика теряют ценность и объекты вообще, поскольку единственный лю-
163
бимый объект утрачен и он (субъект) сам в этом виноват, потому что он — плохой.
Сравним эту безобъектность меланхолии с повышенной, акцентуированной объектностью классических неврозов отношения. Так, истерик может заявить: "Я хочу этого", обсессивно-компульсивная личность — "Я должен делать это", а фобик просто скажет: "Я боюсь вот этого". Всегда есть объект и отношение "Я" к этому объекту — желание, долженствование или страх. Меланхолик — ничего не хочет, ничего не должен и, в общем, если это чистая депрессия (не шизофренического типа с примесью идей преследования), ничего не боится. Он окутан своей депрессией, проглочен ею, как материнской утробой, он ничего не замечает, глух и слеп, полностью погружен в свою тоску.
Поэтому высказывания депрессивного человека могут быть вполне здравы, но они лишены живого смыслового переживания, вернее смены переживаний, которая и составляет смысл идеи переживания. Такое положение вещей весьма симптоматично показано в депрессивной литературе потерянного поколения, особенно у Хэмингуэя, стиль которого строится на том, что рассказчик просто регистрирует события, не давая им никакой эмоциональной оценки. Например, в романе "Прощай, оружие" герой одинаково бесстрастным языком рассказывает и о своих встречах с возлюбленной, и об атаках, оторванных конечностях и смертях, о своем ранении, выздоровлении, общении с друзьями и, наконец, смерти своего ребенка и свой жены при родах этого ребенка.
Сложнее дело обстоит в романе Камю "Посторонний". Там тоже есть деп-рессивно-еперсонализированная бесстрастность, но она в отличие от чистого депрессивного переживания шизофренически идеологизирована. Герою Камю важно быть бесстрастным, ему, так сказать, не все равно, что ему все равно. И он, скорее, не различает не только смысла, но и значения, то есть не различает добро и зло или, скорее. Членит их по-своему, не так, как обыкновенные люди. Поэтому здесь главной темой становится не простое отсутствие смысла, не отсутствие интереса к смыслу, а бессмыслица как высшая ценность (неслучайно Камю был автором известного эссе об абсурде). Вот это принциальное отношение к бессмысленному чрезвычайно характерным образом отделяет депрессию от шизофрении, от психотичес-кого мышления. Депрессия равнодушна ко всему, равным образом к самой идее отсутствия смысла, она ее воспринимает как нечто данное. Шизофре-ник-психотик превращает абсурд в идеологию. Такова была идеология французского театра абсурда или его предшественников обэритутов. Заболоцкий называл Введенского "авторитетом бессмыслицы", это был такой шутливый почетный титул. И, действительно, Введенский в своих стихах — певец абсурда и настаивает на этом:
1б4
Горит бессмыслицы звезда,
Она одна без дна.
Вбегает мертвый господин и молча удаляет время.
("Кругом возможно Бог").
И вот сейчас, пожалуй, самое время рассмотреть вопрос о депрессивном восприятии времени.
ДЕПРЕССИВНОЕ ВРЕМЯ
Как известно, все невротики живут прошлым, тем не менее понимание прошлого, понимание времени в целом, картина времени каким-то образом соответствуют особенностям того невротического сознания, которое эту картину строит. При обсессивно-компульсивном неврозе время представляет собой повторяющийся круг, оно подобно заевшей пластинке, повторяющей фрагмент одной и той же мелодии (кстати, именно такой тип навязчивости бывает у музыкальных людей). Эта особенность воспроизводит фигуру навязчивого повторения, характерного для обсессивно-ком-пульсивных расстройств, то есть при обсессии стремление к прошлому ничего не дает — фрагмент прошлого повторяется, проигрывается вновь, без изменений, без становления — отсутствие становления, одной из важнейших характеристик времени, является особенностью обсессивной картины времени.
При истерии дело обстоит иначе. Память истерика избирательна, он помнит одни события — приятные — и забывает (вытесняет) другие, неприятные, поэтому время для него представляет собой некую извивающуюся кривую линию, где объективная хронология нарушена в угоду субъективной антихронологии вплоть до того, что все прошлое в целом или его большой принципиальный фрагмент может быть фальсифицирован в духе, например, Хлестакова или барона Мюнхаузена.
При шизофрении эта истерическая фрагментарная разорванность времени усугубляется, нормальная последовательность событий теряет всякий смысл, время становится мозаичным, эклектичным. В каком-то смысле оно вовсе пропадает.
Однако в истории философии и науки существуют две хорошо разработанные и противоположные друг другу модели времени с четкой прямолинейной хронологией (подробно см. гл. 1 книги {Руднев 2000]). Первую разработал Блаженный Августин. Она соотносится с христианской драмой и является в высшей степени семиотической моделью. Здесь время движется
165
к определенной цели — Второму Пришествию Христа и Страшному суду. Это время можно назвать шизоидным временем. Противоположная модель времени — естественно-научная — была разработана в связи с открытием второго начала термодинамики — ее обследовал в конце XIX века Л. Боль-цман, а в XX веке — Г. Рейхенбах. Суть этой естественно-научной модели в том, что время направлено в сторону увеличения энтропии, в сторону разрушения и угасания всех процессов распада и хаоса. Это и есть депрессивное время. Его суть наиболее образно выразил в своем последнем стихотворении Державин:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Шизоидно-семиотическое сознание не согласилось бы с тезисом, в соответствии с которым то, "что остается чрез звуки лиры и трубы" — то есть культура, — подвластно такому же энтропийному разрушению, как и все природное. Текст, с точки зрения шизоидного сознания, вечен, культура вечна. Однако для того, чтобы воспринимать культуру как нечто ценное, необходимо, чтобы семиотический смысловой канал в сознании был актуализирован. Этого у депрессивной личности как раз и нет. Она воспринимает не вещи как знаки, а, наоборот, скорее знаки как вещи, поэтому культура текста для такого сознания лишается ценностного семиотического содержания и автоматически записывается в разряд вещей, подверженных уничтожению.
Чрезвычайно важным историко-культурным водоразделом в понимании времени шизоидным аутистом и депрессивным циклоидом становится ситуация (конечно, это верно лишь для западно-европейской христианской культуры) изгнания из рая. В философии времени Августина это ключевой момент, момент, с которого потекло время. В раю времени не было, не было изменения и становления ни в плохую, ни в хорошую сторону. Грехопадение, изгнание из рая — это завязка мировой драмы, кульминацией которой является искупление первородного греха Иисусом, а развязкой — Страшный суд и Второе Пришествие Христа на землю. При таком понимании время движется вперед к вполне определенной цели, оно телеологично. Для депрессивного сознания (которое тоже может быть религиозным) ситуация изгнания из рая также актуальна, но она воспринимается прежде всего как утрата безмятежного райского существования, подобно утрате
166
груди или внутриутробного состояния, как начало трудной безрадостной жизни на земле и как начало течения времени, ведущее с необходимостью к смерти (смертность была наказанием за грехопадение — в раю перволю-ди, конечно, не знали, что такое смерть).
Кажется, что такая депрессивная философия времени совершенно безрадостна. Но вот что пишет о связи изгнания из рая и депрессивного переживания Д. Хелл:
Только благодаря способности познавать самого себя и судить о себе (что в библейском тексте символизировано вкушением яблока с древа познания) человек получает возможность обвинять себя, чтобы пережить свою судьбу на депрессивный манер (что отражено в Библии в чувстве вины и страха у первых людей после их изгнания из рая) [Хелл 1999:171].
То есть изгнание из рая и жизнь на земле могут быть истолкованы как некоторое испытание человеческой душе, то есть как инициация. Подтверждением такого понимания служит история Всемирного потопа, которая уже, несомненно, имеет инициационный хаарктер [Юнг 1996]. Здесь совмещаются образы воды "околоплодных вод, поглощения водой и инициа-ционного помещения внутрь "утробы"-ковчега, с тем чтобы переждать потоп (новое рождение) и встретить его с обновленной душой.
Таким образом, то, что депрессивный человек переживает как утрату смысла и энтропию, может быть (в частности, и экзистенциально-психотерапевтически) осмыслено как временное испытание, причем испытание, данное не за грехи, совершенные в прошлом (то есть понимаемое не детерминистски), а испытание (инициация), связанная с предстоящей более сложной и семиотически насыщенной жизнью (личностный, творческий, профессиональный рост, сексуальная зрелость), то .есть понимаемое телеологически, в духе causa finalis Аристотеля.
Такое телеологическое понимание смысла депрессии созвучно мыслям В. Франкла о психологии людей, заключенных в концлагерь (заключение как поглощение — близко депрессивному переживанию):
Латинское слово finis означает одновременно "конец" и "цель". В тот момент, когда человек не в состоянии предвидеть конец временного состояния своей жизни, он не в состоянии и ставить перед собой какие-либо цели, задачи. Жизнь неизбежно теряет в его глазах всякое содержание и смысл. Напротив, видение "конца" и нацеленность на какой-то момент в будущем образуют ту духовную опору, которая так нужна заключенным, поскольку только эта духовная опора в состоянии защитить Чело-
167
века от разрушительного действия сил социального окружения, изменяющих характер, удержать его от падения [Франкл 1990:141—142].
В этом плане, рассматривая депрессию как экзистенциальное испытание ("инициацию), можно сказать, что ее наличие в психопатологической структуре сознания свидетельствует о том, что сознание в определенном смысле готово к экзистенциальным переменам и ему осталось пройти только последний, наименее приятный искус. Этому взгляду соответствует известное положение в психиатрии, в соответствии с которым депрессия возникает только у людей с развитым сознанием. У слабоумных депрессии не бывает.
Тягостная утрата смысла при депрессии, таким образом, оказывается мучительным способом обретения новых смыслов у того, кто ее преодолел, в построении целостного позитивного мировосприятия (этот вывод в точности соответствует тому позитивному значению, которое придавала Мелани Кляйн младенческой депрессивной позиции).
Приложение
ДЕПРЕССИВНЫЙ ДИСКУРС В РОМАНЕ ГОНЧАРОВА "ОБЛОМОВ"
В свете всего сказанного выше не вызовет удивления тезис о том, что проблема реализма в искусстве тесно связана с проблемой депрессивного взгляда на мир. Основным пафосом и сутью художественного реализма, как он зародился в 1840-х годах в рамках натуральной школы, было изображение реальности такой, какова она есть, без обычных условностей искусства, то есть наименее семиотизированно.
Ранний русский реализм ("физиологический очерк" — характерен этот ре-дукционистский в семиотическом смысле термин) изображал мир, пытаясь отказаться от романтических и вообще акцентуированно литературных художественных штампов — занимательности, увлекательной интриги, жесткого распределения ролей героев, ярких описаний и стилистической маркированности. Реализм изображал мир тусклым и неинтересным, таким, каким видит его человек, находящийся в депрессии. (Примерно таким же изображен мир на картинах художников-реалистов — передвижников.)
Если говорить о культурно-психологических аналогиях, то можно сказать, что реалистическая депрессия в искусстве была реакцией на утрату ценностей предшествующего литературного направления (последнее наибо-
168
лее ясно показал Гончаров в "Обыкновенной истории".) Романтизм был первой — материнской — школой зрелой русской литературы XIX века (характерна орально-садистическая (по Абрахаму) интерпретация Пушкиным в письме Вяземскому критики последним старшего и главного русского романтика В. А. Жуковского: "Зачем кусать груди кормилицы, только потому, что зубки прорезались?").
Парадигмальным в этом смысле текстом русской литературы является роман о депрессивном Илье Ильиче Обломове, русском Илье Муромце, который тридцать лет и три года сидел на печи, но так и не сумел встать с нее, так сказать, обломался (интерпретацию фамилии Обломов и корня — ЛОМ— см. в статье [Амелин—Пильщиков 1992]).
Самое ценное, что Гончаров изображает генезис обломовского характера в самом раннем детстве героя, в знаменитом сне Обломова.
Прежде всего здесь бросается в глаза ярко выраженная оральная фиксация всех героев, населяющих Обломовку:
Но главной заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу. <...>
Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько знания и забот в ухаживании за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы там были дарений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обло-мовке!
Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; выпивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только вылить засуху в горле.
Вторая, очень важная характеристика обломовского житья это ее асемио-тичность, природность и тотальное сопротивление всему когнитивно-элис-темическому — обломовцы практически ничего не читают, не выписывают
169
газет, ничего не хотят знать о большом мире. Автор иронически обосновывает это положение вещей в качестве некой "синтонной" идеологии.
Оттого и говорят, что прежде крепче был народ. ... Да, в самом деле крепче, прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней как к чему-то мудреному и не шуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, в вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Характерен в этом плане эпизод с письмом, которое приходит в Обломовку и которое несколько дней не решаются раскрыть, потом читают насторо-В женно всей семьей, потом решают, что надо бы на него ответить, но потом и забывают об этом и так и не отвечают.
Точно так же относится выросший Обломов к знанию:
Серьезное чтение утомляло его. Мыслителям не удавалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам... Если давали ему первый том, он по прочтении не просил второго, а приносили — он медленно прочитывал.
Потом уж он не осиливал и первого тома... ,
Интересно, что Гончаров, вполне в духе Мелани Кляйн, отмечает важность младенческих впечатлений от окружающей жизни, формирующей его жизненные стереотипы:
А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Может быть, когда дитя еще едва выговаривает слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все тем пристальным немым взглядом, который взрослые называют тупым, и уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Время в романе "Обломов" в частности, самим Обломовым представляется g как энтропийное время нарастания энтропии и распада.
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он и на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
170
В своей исповеди Штольцу эту энтропийную картину Обломов реализует в метафоре угасания.
Нет, жизнь моя началась с погасания... С первой минуты, когда я осознал себя, я почувствовал, что, я уже гасну. Начал гаснуть я над писанием бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразнивание, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной; платил ей больше своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту ... гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум...
Чрезвычайно интересно и то, что Гончаров (который сам был депрессивным человеком), явно почувствовал интроективные корни депрессии, что явствует из следующего фрагмента:
А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть» теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, а давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой (курсив мой. — В. Р.)
Подобно другим героям депрессивно-реалистической русской прозы — Онегину, Печорину, Бельтову, Гагину, Рудину. Базарову, — Обломову не удалось через любовь к женщине преодолеть депрессию и реализовать свои экзистенциальные возможности. Золото навсегда осталось в недрах горы.
Глава б
ЯЗЫК ПАРАНОЙИ
"С некоторой смелостью, — писал Фрейд в книге «Тотем и табу», — можно утверждать, что истерия представляет собой карикатуру на произведение искусства, невроз навязчивости — карикатуру на религию, параноический бред — карикатурное искажение философской системы" [Фрейд 1998: 95].
Данная глава будет носить характер развернутого комментария или, скорее, даже медитации на тему этого знаменитого высказывания основателя психоанализа.
Для начала приведем еще одну цитату из работы американского психолога:
Параноидный человек по-своему интерпретирует картину мира, но он очень точен в деталях. Свои предубеждения и интерпретации он накладывает на факты. Его интересует не видимый мир, а то, что за ним скрыто, и в видимом мире он ищет к этому ключи. Его интересуют скрытые мотивы, тайные цели, особое значение и т.п. Он не спорит с обычными людьми о фактах; он спорит о значении фактов [Шапиро 2000: 58].
Это довольно близко к тому, что мы хотим сказать о паранойе.
Паранойяльный бред занимает промежуточное положение между большим психозом типа шизофрении и классическим неврозом вроде обсессии1. С одной стороны, паранойяльный бред — это настоящий бред, то есть такое
*Проблема разграничения паранойи и шизофрении, то есть наличие двух точек зрения: 1) паранойя это начальная стадия шизофрении; 2) паранойя это отдельное заболевание - до сих пор не решена в клинической психиатрии (обзор точек зрения по этому вопросу см.. например, в книге [Смулевич-Щирмна 1972]). Мы будем исходить из принятой в западной традиции точки зрения, что любое расстройство личности может проходить в трех регистрах: невротической, пограничном и психотическом [Мак-Вильямс 1998, Кернберг 2000] и что паранойя здесь не исключение, то есть может быть паранойяльный невроз (паранойяльная психопатия, акцентуация), паранойяльное пограничное состояние и паранойяльное психотическое состояние (паранойяльный бред). В целях концептуальной ясности условной границей между паранойяльным бредом и параноидным бредом (и тем самым между паранойей и параноидной шизофренией) мы будем считать наличие экстраекции.
172
положение вещей в сознании, когда картина мира, которую это сознание продуцирует, фундаментально не соответствует картине мира того социума, в котором он находится (говоря на более категоричном языке традиционной психиатрии — это "неправильное, ложное мышление"). С другой стороны, главная черта паранойяльного бреда, отделяющая его практически от всех остальных видов бреда, заключается в том, что бредовой (неправильной, ложной) в нем является только основная идея, посылка. Остальное содержание бреда, выводящееся из этой посылки, обычно в этом случае бывает вполне логичным и даже подчеркнуто логичным (поэтому паранойяльный бред называют систематизированным и интерпретативным) или, как говорят психиатры, "психологически понятным".
Так, например, при паранойяльном бреде ревности ложной является главная посылка больного, что жена ему постоянно и систематически изменяет чуть ли не со всеми подряд'. Все остальное в поведении больного — слежка за женой, проверка ее вещей, белья, гениталий, устраивание допросов и даже пыток с тем, чтобы она призналась (подробно см. [Терентъев 1991]), — все это логически вытекает из посылки. То есть поведение параноика хотя и странно, но оно логически не чуждо здоровому мышлению, в отличие, скажем, от поведения шизофреника, который может утверждать, что он является одновременно папой римским и графом Монте-Кристо, что его преследуют инопланетяне, которые при помощи лучей неведомой природы вкладывают ему свои мысли в мозг. 1Ьворя языком двух предыдущих глав, можно сказать короче. Паранойяльный бред тем отличается от шизофренического, что в нем нет экстраекции и экстраективной идентификации, то есть у бредящего параноика не бывает иллюзий и галлюцинаций и он не отождествляет себя с другими людьми. Если же это начинает происходить, то это означает, что перед нами была паранойяльная стадия шизофренического психоза, и теперь она переходит в параноиднуто стадию, для которой характерна экстраекция.
Но нас в данном случае интересует именно такой бред, при котором нет экстраекции. Этот феномен интересен тем, что он очерчивает границы, отделяющие психоз от непсихоза и подчеркивающие сущность психоза. Основное отличие бредящего параноика от шизофреника заключается в том, что параноик разделяет одну и ту же фундаментальную картину мира со здоровыми людьми, не сходясь с ними только в одном пункте, который составляет главную мысль бреда, например измена жены или тот факт, что евреи добиваются мирового господства. Но, сохраняя фундаментально об-
' Можно было бы с позиций аналитической философии оспорить ложность и этой первоначалькой посылки, сказав, что нельзя с достоверностью доказать, что больному только кажется, что жена ему изменяет. А может быть, она ему действительно изменяет? Но это сейчас не наша проблема (ср. [Витгекштейн 1994, Руднев 1997] - разговор о том. может ли что-либо быть абсолютно достоверным; Витгешптейн считал, что может, я возражал с позиции релятивистской постмодернистской эпистемопогии, что не может; сейчас я временно принимай точку зрения Витгенштейна: достоверно то, что принято считать достоверным, -у нашего больного действительно бред ревности).
173
щую картину мира со здоровыми людьми, параноик заостряет, акцентуирует ее черты, что позволяет нам тем самым попытаться обнаружить, в чем именно эти черты состоят.
Главное различие между картиной мира нормального человека (нормального невротика) и картиной мира психотика заключается в том. что в последнем случае означающее, символический аспект, не просто превышает означаемое, "реальность", но полностью ее подменяет [Лакай 1998] (здесь мы возвращаемся к проблематике главы второй нашей книги "Психотический дискурс"). То есть психотическое сознание оперирует знаками, не обеспеченными денотатами. Этих денотатов просто не существует, и в этом сущность экстраекции.
Поясним, что мы имеем в виду. Когда человек видит реальную фигуру или слышит реальный голос, он видит и слышит денотат — объект, существующий в реальности. Когда человек видит или слышит галлюцинацию, такого объекта реально нет. Денотатов галлюцинации в стандартном употреблении слова "денотат" не существует. Что это значит? Ответить на этот вопрос можно, задав другой: "На что это похоже?" Это похоже на ситуацию художественного произведения, в котором тоже нет денотатов. Например, когда мы читаем фразу "Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова" (первое предложение повести Пушкина "Пиковая дама"), то подразумевается, что ни Нарумова, ни тех, кто играл у него в карты, не существует. Тем не менее мы каким-то образом понимаем эту фразу. Как же мы можем понять предложение, в котором говорится о несуществующих объектах?
В книге [Руднев 1996] мы предлагаем решение этого парадокса в духе логической семантики Фреге, который различает денотат и смысл, то есть способ представления денотата в знаке. Говоря попросту, денотат это "что", а смысл это "как". Так вот, в соответствии в правилом самого Фреге о том, что в косвенном контексте на место денотата знака становится его смысл [Фреге 1998] мы, приравнивая художественный контекст к косвенному, говорим, что денотатом художественного высказывания становится его смысл, а именно некоторое соотношение смыслов с структуре сложного знака, коим является' пропозиция. То есть мы можем представить, что существует некий человек по фамилии Нарумов, что у него дома вполне могли играть в карты и что это, обобщенно говоря, вполне семантически правильно построенное сообщение на русском языке.
Примерно то же самое происходит при эстраекции. Когда человек слышит голоса или видит несуществующие предметы, для него смысл становится на место денотата, то есть он, в принципе, слышит то, что люди обычно склонны действительно говорить, и он видит предметы, которые он вполне мог бы видеть в реальности.
174
Особую проблему представляют собой так называемые объекты с нулевым экстенсионалом, то есть такие, которых не бывает в реальной жизни, например "единорог". Но это проблема реальной логической семантики (она имеет много решений, из которых самое известное и элегантное — теория дескрипций Рассела). Галлюцинаторная логика в этом случае остается той же. Если галлюцинант видит чудовище, которого он, в принципе, не мог бы увидеть в реальности, например лицо в четырьмя ушами и двумя носами, то предполагается, что он в этом случае апеллирует к той же логике, что и в том случае, когда он видит вполне жизненного персонажа, то есть, как и в первом случае, он подставляет вместо денотата смысл, то есть как бы говорит: "Я никогда не видел раньше такое сочетание объектов внутри одного объекта (рожу с четырьмя ушами и двумя носами), и в этом смысле данное «сообщение» со стороны «реальности» явно является экстраординарным".
Итак, важно не только то, что психотик все придумывает, но что источник его выдумок — галлюцинации, которые находятся по ту сторону семиотики, поскольку у знака должно быть две стороны: означаемое и означающее, план содержания и план выражения (или денотат) — у галлюцинаций нет плана выражения, нет денотата. В каком-то смысле их странность как раз состоит в этой семиотической неопределенности. Но экстраективное сознание не нуждается в семиотическом подтверждении. Ему вполне достаточно ссылок на собственный опыт, который носит транссемиотический характер. Ему все это нашептали голоса — а что это за голоса, какова их семиотическая природа, их статус, не только не известно, но и не важно в принципе. Достоверность экстраективного опыта гарантируется самим наличием этого опыта. В этом суть шизофренического бреда — он сметает треугольник Фреге:
знак
денотат значение
При шизофрении знак, денотат, значение — все смешивается. Слово и вещь перестают различаться. С точки зрения наблюдающего за шизофреническим бредом здорового сознания никаких денотатов там вообще нет — у галлюцинаций нет денотатов, во всяком случае для другого'. А если нет денотатов, то нет и знаков. То есть для шизофреника знак и предмет, как для первобытного человека, — это, по всей видимости, одно и то же. Поэтому мы говорим, что шизофреник живет по ту сторону семиотики.
' Это то же самое, что индивидуальный язык, над проблемой которого любил размышлять Витгенштейн. Индивидуального языка не может быть, потому что если этим языком может пользоваться только один человек, то это уже не язык, поскольку язык в принципе социальный феномен [Витгенштейн 1994а].
175
И вот паранойяльное сознание интересно как раз тем, что оно предельно заостряет, карикатуризирует семиотичность мира здоровых людей. По нашему мнению, специфическая гротескная семиотичность является главной отличительной чертой паранойи.
Практически во всех проявлениях окружающей жизни параноик-мономан видит знаки того, что имеет отношение к его бреду (или сверхценной идее). В случае бреда отношения все или подавляющее большинство элементов действительности вокруг больного воспринимаются как знаки того, что все думают о нем и все свидетельствуют о нем. При бреде ревности практически все в поведении жены (или мужа) является знаками того, что она (он) изменяет. При эротомании, напротив, все в поведении объекта является знаковыми свидетельствами того, что он влюблен в субъекта (отсюда такие характерные для параноиков выражения, как красноречивый взгляд, многозначительная улыбка, прозрачный жест, не оставляющий ни какого сомнения кивок головой, слишком понятное замешательство и т.п.).
Приведем известные клинические примеры, свидетельствующие о повышенно-знаковом восприятии мира при паранойяльном бреде.
Первый пример из Блейлера — бред отношения:
В начале болезни пациентки пастор сказал в проповеди: "Со дня Нового года у меня не выходит из головы: паши новь, не сей между терниями". Вскоре после этого по улицам носили в виде масленичной шутки изображение прыгающей свиньи с надписью: "Выступление знаменитой наездницы мадам Дорн (Dorn — по-немецки — терний). Тогда пациентке стало ясно, что люди поняли намеки пастора. Свинья — намек на то, что больная была "непорядочной". Надзиратель отделения входит, насвистывая, в канцелярию. Бредовая идея: директор больницы хочет отстранить ее от работы; люди знают об этом и уже радуются этому. Какой-то неизвестный человек идет по направлению к дому и зевает. Он хотел дать ей понять, что она лентяйничает и должна быть отстранена от работы. Когда она была еще у себя дома, она прочла в одной газете, что в Базеле какая-то девушка упала с лестницы. Бредовая идея: журналист хочет дать ей понять, что, находясь на прежней службе, она недостаточно хорошо вытирала пыль с лестницы [Блемлер 2001:103].
Второй пример из книги Ясперса "Стриндберг и Ван Гог" — бред ревности Стриндберга по его "Исповеди глупца":
176
Мария оправляет свои юбки (бредовая интерпретация: чтобы понравиться мужчинам. — В. Р.), болтает с принужденным выражением лица, украдкой поправляет прическу. У нее вид кокотки; ее сладострастие в интимных отношениях снижается. В выражении ее лица появляются "незнаковые отблески", она проявляет холодность по отношению к супругу. Он видит в ее лице выражение дикой чувственности. Отправившись в какую-то поездку со Стриндбергом, она ничем не интересуется, ничего не слушает... Она, кажется, о чем-то тоскует, не о любовнике ли?.. Когда он спрашивает ее по поводу сомнительного массажа, который делает врач, ее лицо бледнеет. "На ее губах застывает бесстыжая улыбка". Осенью она говорит об одном незнакомце: "красивый мужчина"; тот, по-видимому, прознав об этом, знакомится с ней и ведет с ней оживленные беседы. За табльдотом она обменивается с одним лейтенантом "нежными взглядами". Если Стриндберг отправляется наводить справки, она ожидает его "со страхом, который слишком понятен"... Что бы женщина ни сделала, это все равно вызовет подозрения, она вообще едва ли может вести себя так, чтобы что-то не бросилось в глаза [Ясперс 1999: 36—37].
Следующий клинический пример (также бреда ревности) — из современной монографии:
...Стоит жене сходить в магазин, как он обвиняет ее в том, что она имела за столь короткое время сношения с несколькими мужчинами. Дома замечает признаки посещения жены мужчинами (не так лежат спички, сигареты). Следит за ней, прячась возле проходной предприятия, где она работает; проверяет ее белье, осматривает тело, половые органы, когда жена моется, обвиняет ее в том, что она "замывает следы". Не выпускает жену ни на шаг из квартиры, ревнует ее буквально ко всем мужчинам. <....>
"Вспоминал", что жена была беременна от другого парня, с которым встречалась до замужества, находил уши у детей такими же, как у того парня [Терентьев 1991:162].
В своем поведении параноик, особенно патологический ревнивец, уподобляется детективу — он следит за женой, устраивает ей допросы, ведет протокол следствия [Там же], то есть играет в "языковую игру" повышенной степени семиотичности. Фактически мир для этого человека представляет собой послание, адресованное ему одному. Причем смысл этого послания уже заранее ему известен. Все свидетельствует об одном и том же.
В этом основное отличие параноического восприятия мира от обсессивного, которое тоже семиотично, но в отличие от паранойяльного, где все зна-
177
ки имеют одно значение, в обсессивном мышлении этих значений два — плохое и хорошее, благоприятное и неблагоприятное. Если встречается баба с пустым ведром, то это неблагоприятный знак, если с полным — благоприятный. Если сложить цифры на номерном знаке проезжающей машины и получится четное число, это благоприятный знак, а если нечетный — то неблагоприятный и так далее. Ср. у Бинсвангера о том, как его пациентка Лола Фосс читала благоприятные и неблагоприятные знаки:
Она объяснила, что это навязчивое стремление "прочесть" что-нибудь во всем (курсив автора. — В. Р.) так истощало ее, и тем больше, чем больше она была среди людей. Неохотно и со смущенным смехом она сообщила, что, кроме всего прочего, трости с резиновыми наконечниками имели для нее особое значение. Она всегда поворачивала назад, когда видела джентльмена с такой тростью, т.к. в ней она "читала" следующее: "трость" по-испански — baston; "on" наоборот = по; "резина" по-испански = дота; первые две буквы в английском = "до". Вместе это равняется "по до", что означает "Don't до on! "Шгп back!" (He ходи дальше! Поверни назад!). Каждый раз, когда она не подчинялась этому распоряжению, с ней что-нибудь случалось. Когда у нее на душе было неспокойно и она видела кого-нибудь подпирающего лицо рукой, она успокаивалась. Почему? "Рука" по-испански = mano (второй слог по); "лицо" по-испански = сага, что напоминало ей английское слово "саге". Из этого он приходила к "no care" (не беспокойся), т.е. нет причин беспокоиться, или, по-испански, по cuidadado. Любое слово, начинающееся с "car" в испанском или немецком (сага, carta, Kartoffel) и связанное с чем-то, что означает "нет" (по), означает удачу. Все, что содержит слоги "si" ("да" по-испански) или "ja" ("да" по-немецки), подразумевает "да" на заданный внутренне вопрос [Бинсвангер 1999: 234].
Получается, что у обсессивного человека все же есть надежда на благоприятный исход, у параноика ее практически нет, потому что если все имеет значение, причем одно и то же значение, то это почти равносильно тому, что все вскоре значение потеряет, то есть значение перестанет быть значением и станет реальностью. Это действительно происходит, когда паранойяльный бред переходит в параноидный.
Когда параноик читает газету или слушает радио и вычитывает и выслушивает там что-то о себе и когда шизофреник делает то же самое — разница в том, что параноик читает реальные знаки, но прочитывает все в своем духе. Для параноидного шизофреника реальный источник информации это только повод, "пенетративный" канал связи [Сосланд 2001]. Он может быть и реальным, и галлюцинаторным. Ср. следующее свидетельство шизофренички:
178
На следующий день по телевидению передавали концерт "С песней по жизни". И мне вдруг показалось, что все песни исполнялись специально для меня, для моей мамы, для моего мужа и для Игоря. Игорь — это парень, которого я любила очень давно, лет 8—9 назад. И вот, когда я слушала песни, мне показалось, что артисты поют о той моей первой любви к Игорю. Да и в самих артистах, мне казалось, я узнаю его, Игоря, мужа Родиона и себя.
В тот день я слушала все передачи по радио и стала их конспектировать. Мне казалось, что передача "Шахматная школа" идет по радио специально для меня. Я стала воображать себя уже разведчиком, а передача "Шахматная школа" как бы была для меня зашифрованным сообщением из "центра". Итак, сначала я артистка, затем разведчик, наконец космонавт [Рыбаяьский 1983:193].
Начало как будто паранойяльное — бред отношения, потом мы видим, что это параноид — в момент галлюцинирования, экстраекции; здесь даже присутствует элемент экстраективной идентификации — больная отождествляет себя с социально престижными ролями. При параноидном бреде уже нет нужды в реальных знаконосителях — если бы не было телевизора и радио, пациентка услышала бы "голоса". То есть наша основная мысль заключается в том, что при шизофреническом психозе происходит полное отчуждение сферы символического — шизофреническая "семиотика", семиотика Даниила Андреева, президента Шребера, экстраективная семиотика строится на мнимых знакоиосителях галлюцинаторного характера.
Паранойяльный бред интересен тем, что здесь, может быть в последний раз, больной еще пытается говорить на языке, общем для него и мира. С параноиком уже нельзя спорить о том, действительно ли значит что-либо данный ему знак или нет, но во всяком случае понятным Является, на какой элемент реальности Он указывает: на улыбки, пятна на белье, многозначительные взгляды —.формально-феноменологически они действительно существуют в реальности для другого лица.
Мы уже упомянули, что семиотический механизм восприятия действительности при обсессии и паранойе во многом схож. И в том и в другом случае реальность воспринимается как знаковая система. Можно предположить, что эта особенность вообще характерна для всех невротиков и тем самым для всех людей, поскольку в общем все люди являются невротиками в той или иной мере, то есть у всех в той или иной мере в том или ином аспекте означающее превалирует над означающим, "как" над "что", сигнификат над денотатом, что, по Лакану, является особенностью "симптоматической" невротической речи [Лакан 1994] . Можно даже высказать гипотезу и сказать, что язык в принципе — это невротическое явление, потому что метонимия и метафора его постоянные атрибуты. То есть в самом языке означа-
179
ющее преобладает над означаемым: об одном и том же всегда можно сказать по-разному, многими способами. Слов, в принципе, больше, чем вещей, а предложений — чем ситуаций. Вот в каком смысле сам язык невротичен.
Если у слова даже одно значение, то смыслов всегда много, и ему всегда можно приписать фактически любой смысл. Этим и пользуется паранойяльное мышление.
"Реальность" всегда воспринимается каким-то сознанием, и это всегда в той или иной мере невротическое сознание, то есть в большей или меньшей степени реальность всегда воспринимается как знаковая система. И можно сказать, что чем более "здоровым" является человек, чем более "синтонным" (выражаясь кречмеровским языком), тем менее важной для него является эта семиотичность реальности. Чем в большей степени человек невротичен, чем больше означающее будет преобладать над означаемым, тем более семиотично он будет воспринимать реальность.
Для кречмеровского шизоида реальность насквозь символична. Однако при шизофрении означаемое настолько подавляет означающее, что оно исчезает вовсе, реальность поглощается знаками, и знаки начинают сами выполнять роль вещей.
В чем же особенность паранойяльного семиозиса и как вообще разные невротические сознания, "невротические стили" воспринимают реальность, в чем различия их реальностей?
Мы уже говорили о том, что паранойя стоит где-то рядом с обсессией. Попробуем понять их различие, рассмотрев случай, в котором имеет место и то и другое. Это случай из книги Э. Блейлера "Аффективность, внушение, паранойя", где рассказывается о переплетчике, который был протестантом, но женился на католичке, не посоветовавшись со своим пастором. После этого у него начался бред отношения. Он думал, что все смотрят на него и осуждают за недостаточное уважение к окружающим. Тогда он стал со всеми подчеркнуто вежливым. Он стал отдавать поклоны. Он кланялся всем подряд на улице. Утром он вставал, кланялся своей жене и говорил ей:
"Здравствуйте, мадам Мейер!" В больнице он все время кланялся и извинялся. В то же самое время, как подчеркивает Блейлер, он сам осознавал бессмысленность своих поклонов [Блейлер 2000] (что обычно считается особенностью обсессии). В этом примере содержание бреда — это паранойя, сверхценное ощущение центрированности всех на собственном Я, но выражением его является обсессия, навязчивые компульсивные поклоны. Кроме того, здесь есть элементы депрессии — чувство вины перед окружающими, ощущение своей "плохости" и суицидальные попытки. Более того, здесь есть элементы и истерии (деиксомании, по А. Сосланду [Сосланд 1999]), поскольку само тело больного, сгибающееся в поклоне, становится
180
иконическим выражением идеи почтительности. Здесь мы можем наметить основные различия в семиозисе неврозов, в данном случае — обсессии, паранойи, депрессии и истерии.
В изучении семиотики истерии важнейшее значение имеет работа Т. Саса [Szasz 1974], который показал, что истерический симптом является иконическим выражением коммуникации (подробнее см. выше главу "Апология истерии"). Здесь мы видим два важнейших различия между реальностью истерика и параноика. У истерика само его тело Является знаконосителем, его телесный симптом является знаком, который должны считывать другие люди. Истерик выступает объектом семиозиса. Параноик является субъектом семиозиса. Знаконосителем для него является тело мира, например тело его жены. Второе отличие состоит в том, что истерический знак ико-ничен, в то время как паранойяльный знак — конвенционален, но эта кон-венциональность особого рода. Прежде зададимся вопросом: какова природа обсессивно-компульсивного знака? Ответить на этот вопрос несложно. Если ведро полное — это коннотирует идее благоприятности, если пустое — неблагоприятности. "Пустое" как плохое, полное как "хорошее". Ясно, что это метонимия, индекс. Но вот паранойяльная ситуация: есть ли метонимическое отношение между найденным в кармане пальто жены фантиком от конфеты и выводом, что это ей подарил конфету любовник? На этот вопрос ответить трудно. С одной стороны, нельзя сказать, что здесь точно нет никакой связи. Каким-то образом все-таки можно восстановить ход мысли параноика. И все же, по нашему мнению, это скорее символ, конвенциональный знак. Но только эта конвенция произошла в сознании одного человека. Он ищет доказательства измены. Вот одно из них. Оно прочитывается как пропозиция. Здесь важно не то, что этот фантик — метонимия того, что жена ела конфеты с любовником. Если воспринимать этот знак как метонимию, как индекс, то это будет обсессивое созание, а не паранойяльное. Допустим, наш больной — обсессивный невротик. Он находит фантик от конфеты в кармане пальто жены. О чем он будет думать при этом? Он будет, как можно предположить» думать о том, какого рода это знак — благоприятный или неблагоприятный. Непонятно. С одной стороны, конфета — это вроде бы нечто хорошее. Но, с другой стороны, это уже съеденная конфета, это пустышка — нет, это неблагоприятный знак. Пожалуй, лучше сегодня никуда не ходить.
Можно придумать пример, в котором метонимическое отношение между знаком и выводом, что "жена изменяет", будет предельно произвольным. Например, параноик приходит куда-то и видит на стене портрет Бетховена. "Все ясно, — думает, — он, это намек на то, что жена изменяет с музыкантом". Вообще любой элемент реальности может быть воспринят как знак измены жены, поэтому говорить здесь о метонимичности нет смысла — все знаки языка в какой-то мере метонимичны друг по отношению к
181
другу. Он может увидеть летящую птицу и понять это так, что жена его полагает, "что она, свободна как птица и поэтому может делать все что угодно". Увидев кошку, он, конечно, подумает, что его жена развратна, как кошка. И так до бесконечности.
Вообще, конечно, деление знаков на иконы, индексы и символы условно. В каждой иконе есть некоторая степень конвенциональности, в каждом символе есть нечто иконическое (см. ключевую в этом плане статью [Якобсон 1983]).
Тем не менее, мы видим, что семиотические различия есть и они важны. Истерик — сам носитель иконической знаковости. Его сообщения нужно конвенционализировать, перевести в вербальный язык [Szasz 1974]. Обсессивный невротик считывает знаки судьбы, а параноик ищет подтверждения тому единственному означаемому, которое его волнует.
Почему мы говорим, что паранойяльное восприятие мира конвенционально? Разве для параноика совершенно не существенно, есть ли какая-то хотя бы тень подобия между тем элементом реальности, который он считывает как знак, и фактом, подтверждения которого он ищет?
Чтобы пояснить нашу мысль, вспомним рассказ Честертона "Сапфировый крест". Отец Браун оставляет сыщику Валентэну следы своего передвижения по городу с грабителем Фламбо: он разбивает стекло в ресторане, меняет ярлыки у овощей в зеленной лавке, выливает на стенку суп. Здесь формально присутствуют какие-то иконические знаки — разбитое стекло, пятно от супа на стене. Но их иконическая и метонимическая природа не важна. Важно просто обратить внимание сыщика чем-то необычным, все равно чем. Поэтому, в сущности, это квазииконическая пропозиция, смысл которой "Я был здесь, и можно узнать, куда я последую дальше". Примерно так же происходит и считывание знаков при паранойе. В каком-то смысле параноик рассматривает весь мир как огромное истерическое тело, на котором разными почерками, на разных языках, при помощи разных знаковых систем написано одно и то же.
Пирс писал, что чистый икон связан с прошлым (портрет, фотография "говорит" о том времени, когда он был написан, и о том облике человека, который тогда был на ней запечатлен), индекс связан с настоящим (вывеска с ножницами — "Здесь стригут волосы"), символ связан с будущим: "Ценность символа в том, что он служит для придания рациональности мысли и поведению и позволяет нам предсказывать будущее" (Цит. по [Якобсон 1983:116]).
Действительно, истерический симптом устремлен в прошедшее время, время получения травмы; обсессивное считывание судьбы укоренено в настоящем, так как обсессивно-компульсивный человек боится будущего и в
182
принципе предпочитает плохие предзнаменования хорошим, чтобы можно было бездействовать, никуда не идти, не проявлять никакой инициативы. Параноик устремлен вперед, к окончательному установлению истины. Это стремление к истине параноика есть еще одна важная его характеристика (модальная), отличающая его от обсессивного невротика. Для обсессивно-го невротика важна идея, что все так или иначе предопределено, мистическая идея (поэтому действовать и не нужно), то есть его доминантная модальность это алетика (подробно см. главы "Модальности, характеры и механизмы жизни" и "Поэтика навязчивости"). Параноика мистика совершенно не интересует — ему важно подтвердить то, в чем он, впрочем, и без того уверен. Его доминантная модальность — эпистемическая.
Эта направленность параноика на истину хорошо видна на примере "здорового" паранойяльного мышления, которое является предметом профессиональной гордости сыщиков и частных детективов. Вспомним, например, знаменитый фрагмент из повести Конан Доила "Этюд в багровых тонах", когда Шерлок Холмс впервые объясняет Ватсону свою удивительную способность из внешности человека или предмета черпать огромное количество информации:
Наблюдательность — моя вторая натура. Вы, кажется, удивились, когда при первой встрече я сказал, что вы приехали из Афганистана?
— Вам, разумеется, кто-то об этом сказал.
— Ничего подобного. Я сразу догадался, что вы приехали из Афганистана. Благодаря давней привычке цепь умозаключений возникает у меня так быстро, что я пришел к выводу. Даже не замечая промежуточных посылок. Однако они были, эти посылки. Ход моих мыслей был таков: "Этот человек по типу — врач, но форма у него военная. Значит, военный врач. Он только что приехал из тропиков — лицо у него смуглое, но это не природный оттенок кожи, так как запястья у него гораздо белее. Лицо изможденное — очевидно, немало натерпелся и перенес болезнь. Был ранен в левую руку — держит ее неподвижно и немножко неестественно. Где же под тропиками военный врач мог натерпеться . лишений и подучить рану? Конечно же, в Афганистане". Весь ход мыслей не занял и секунды.
Эта особенность действительно отличает паранойяльное мышление и от обсессивного, и от истерического. Но это роднит его с шизоидным мышлением и ставит новую проблему — разграничения паранойи и шизоидии. И там и здесь эпистемическая модальность доминантна, и в том и в другом случае важнейшую роль играет символическая реальность. В чем же различие?
183
Здесь нам помогут механизмы защиты. Главный механизм защиты параноика это проекция. Как писал Ф. Перлз, "человек, склонный к проекции, напоминает того, кто сидит в доме с зеркальными окнами. Куда бы он ни посмотрел, ему кажется, что он видит сквозь стекло мир, тогда как на самом деле перед ним предстают лишь отвергнутые частицы его личности" [Перлз 2000: 209].
Главный механизм защиты шизоида — отрицание. Шизоид ищет не подтверждения истины, которая уже есть (именно этим занимается параноик), он скорее опровергает устоявшиеся истины и занят поиском новых. И, конечно, шизоиду мало одного означаемого с бесконечным числом означающих. Шизоиду нужна большая система означаемых, сопоставимая с числом означающих.
Параноику важно защитить себя подтвержденной информацией. Шизоиду важно защитить себя отвергнутой информацией. В сущности, стандартная семиотика, как она представлена в трудах Ч. Пирса, Ч. Морриса, Ф. де Соссюра и Л. Ельмслева, это наука, которую создали и которой пользуются шизоиды. Шизоидная семиотика это полная правильная семиотика с синтаксисом, семантикой и прагматикой. (В этом смысле в иконической семиотике истерии преобладает семантика, в индексальной обсессивной преобладает синтаксис — обсессивная изоляция это изоляция от аффекта и тем самым и от смысла), а в мономанической семиотике параноика смысл всегда один, а самое важное — это определить положение вещей применительно к собственному "я", то есть прагматика.)
Шизоидное стандартно-семиотическое мышление в этом смысле противостоит циклоидному синтонному, а истерическое иконическое (и аксиологическое) мышление противостоит обсессивному индексальному (деонтическому).
Чему противостоит паранойя? Нетрудно сказать, если вспомнить, чему противостоит проекция. Проекция противостоит интроекции. Паранойя противостоит — депрессии.
Ф. Перлз, говоря о проекции и интроекции, исходил из того, что эти процессы противопоставлены не так умозрительно (это он так считал, что умозрительно), как в психоанализе, но чисто биологически. Интроекция это поглощение, грубо говоря, еда, проекция — это выделение, в первую очередь дефекация [Перлз 2000]. И вот раз речь зашла о фекалиях, то это переносит нас к теме ранних фикасаций и психосексуального развития (ср. приложение "Метафизика рекламы"). Фекалии — это первый овеществленный знак в жизни ребенка, некий золотой слиток [Фрейд 1998а]. Что же означает этот знак? Что означает проекция? Она означает, что "это не я виноват, это они виноваты", то есть, переводя на язык просторечья,
184
"это не я говно, это — они (изменяющая жена, начальник, сосед-ответчик, евреи, коммунисты, негры, чеченцы)". В случае интроекции, то есть в случае депрессии (психастенической психопатии, дефензии), вина берется на себя. Депрессивный человек как бы говорит: "Это я во всем виноват, это я — полное говно" (поэтому при депрессии такое обычное дело запоры) [Перле 2000:225].
Все это так, но при чем здесь семиотика? Семиотика имеет самое непосредственное отношение к проекции. Семиотика это и есть проекция. Проекция знака на означаемое есть значение знака. Ср. "Логико-философский трактат":
3.11 Мы используем в пропозиции чувственно-воспринимаемые знаки (звуковые или письменные) в качестве проекции возможной ситуации.
3.12 <... > Пропозиция это пропозициональный знак в его проективном отношении к миру [Витгенштейн 1999: 150].
Так, например, в пропозиции "Земля круглая" знак "Земля" соединяется со знаком "быть круглым", что является проекцией того факта (или возможной ситуации), что Земля является круглой. Другим знаковым "проектом" того, что Земля является круглой, может служить глобус как логическая картина (модель) Земли.
И здесь слово "проекция" в логико-семантическом смысле не является омонимом проекции как психологической защиты — семиотическое это всегда что-то внешнее. Семиотика в ее стандартном понимании может существовать только в социуме. Надо, чтобы были не только знак, означаемое и означающее, но чтобы были еще и пользователи знаков — отправитель и адресат.
В этом смысле интроекция — это уничтожение семиотики (см. также [Руднев 1998]). Когда пища перемалывается во рту и переваривается в желудке, она теряет свою знаковость, свою информативность, превращаясь в равновероятную энтропийную массу, до тех по пока она не выйдет наружу в виде фекалий или рвоты (символа отвращения) [Перлз 2000]. Почему же когда человек говорит: "Меня тошнит от вас" и показывает это истерически в виде рвоты, или "Плевать я на вас хотел", или "Вы все говно!" — то это семиотика, а когда он говорит: "Я во всем виноват, я полное говно" — это десемиотизация?
Потому что мир для него теряет значение. А "терять значение" это и значит десемиотизироваться. А при депрессии мир действительно теряет значение. Потеря смысла это главный признак депрессии в ее экзистенциальном понимании [Франкл 1990]. Но конституционально-депрессивный че-
185
ловек это парадоксальным образом и есть синтонный человек, разновидность циклоида в клиническо-характерологическом понимании [Ганнуш-кин 1998], с диатетической пропорцией настроения, по Кречмеру. А мы уже говорили о том, что синтонный циклоид не воспринимает мир семиотически. При депрессии такой человек теряет интерес к миру, при гипомании мир для него приобретает интерес, но не своей знаковой стороной, а вещной, чувственной. Сангвиник в противоположность шизоидам склонен воспринимать знаки как нечто естественное, вещное.
Есть ли в таком случае у депрессии язык? Есть, но это язык истероподобный, иконический язык симптомов — пониженный тон речи, согбенные плечи, опущенные веки и т.д. Сообщение здесь такое же, как и при истерии: "Мне плохо", "Помогите мне". Различие же в том, что истерический икон более проработан, театрален, а депрессивный более смазан, он больше похож на "реальность". Депрессивный как бы говорит: "Заметят, что мне плохо, слава богу, нет — так мне и надо".
Конечно, все, что мы здесь пишем, — это упрощения. Но все это полезные упрощения. Так, в сложном случае господина Мейера, который кланялся по утрам своей жене, мы видим и паранойю, и обсессию, и депрессию, и истерию. И мы видим, как он одновременно пользуется различными семиотическими механизмами: его поклоны — это одновременно и истерическое выражение почтительности, и депрессивное выражение вины, и обсессивное, изолированное о аффекта, навязчивое повторение, и паранойяльный символ доискивания истины. Только в данном случае эта истина носит депрессивный характер, поскольку это случай не обычный для классической паранойи. Этот человек, в сущности, доискивается до прощения, паранойяльным здесь является лишь застревание на одном аффекте. Сам Блейлер был склонен рассматривать этот случай скорее как шизофрению (с характерной, как добавил бы М. Е. Бурно, мозаикой радикалов [Бурно 1996]).
Прежде чем идти дальше, попробуем как-то суммировать сказанное о различии и сходстве семиозиса в различных невротических расстройствах:
Все же представляется не вполне очевидным, что специфический паранойяльный знак это символ, то есть конвенциональный знак. Ведь для того чтобы могли существовать конвенциональные знаки, во-первых, надо, чтобы была система знаков, а не один знак, во-вторых, нужно, чтобы был не только получатель, но и отправитель. В случае шизоидного мышления все
186
это так и есть. В случае паранойяльного мышления все обстоит не так просто. Во-первых, непонятно, кто является отправителем сообщения; во-вторых, непонятно, с кем и когда заключена конвенция относительно того, что такой-то знак будет обозначать такое-то положение вещей или ситуацию, если говорить в терминах раннего Витгенштейна. Все же не будем забывать, что параноик ближе всех находится к шизофрении, от паранойяльного бреда до параноидного один шаг. То есть паранойяльный символ может в любую минуту разрушиться и превратиться в архаический знак, который одновременно является и своим собственным денотатом. Поэтому вопрос о конвенции и отправителе знаков при паранойе можно решать лишь с учетом этого сильного крена в сторону взаимного растворения Umwelt'a в Innenwelt'e.
Но действительно, если встать на точку зрения параноика, то кто посылает ему сообщения о том, что все имеет отношение к нему? В случае бреда отношения это те люди, которые кивают, подмигивают, краснеют, делают "слишком понятные" жесты и т.п. В случае бреда ревности все сложнее. Ведь если реконструировать паранойяльную логику, то если при бреде отношения люди стремятся подчеркнуть, показать свое отношение, то при бреде ревности подозреваемая жена и ее любовник, в принципе, должны скрывать "истинное" положение вещей. Жена не посылает никаких сообщений ревнивцу, наоборот, она должна стараться не посылать ему никаких сообщений или посылать ложные, сбивающие с толку сообщения. Можно сказать, что бред ревности это в каком-то смысле истерия наоборот. При истерии сам субъект позиционирует свое тело как некую вывеску, на которой висит картина. При паранойе ревности или, наоборот, эротомании тело объекта наделяется свойствами быть носителем знаков. То есть в сознании параноика объект выступает как истерик, желающий скрыть свою истерическую сущность, что ему не удается. Или же можно сказать, что параноик это антипсихиатрический психотерапевт, который производит деиконизацию в духе [ Szasz 1974], конвенционализацию, считывая с тела своей жены знаки ее измены. Но по каким правилам происходит эта конвенционализация? Ведь как ни поведет себя жена, все это будет расценено как доказательство измены. Эта семиотическая презумпция виновности, априорный приговор, который выносит параноик, в какой-то мере обессмысливает его поиски. По-видимому, можно сказать, что, подобно сыщику, напавшему на след преступника, параноик убежден в виновности объекта, но для доказательства "в суде присяжных" ему нужны улики. В этом случае стратегия у параноика примерно такая же, как у сыщика, у которого уже есть убедительная версия преступления и который только ищет ее подтверждения, и в этом смысле он поневоле будет замечать одни улики и не замечать другие или все улики стремиться интерпретировать в смысле сформированной им версии.
187
Правила же для конвенционализации предоставляет сам язык. В языке заложена возможность одну и ту же вещь называть по-разному, приписывать одному денотату множество значений, одному предмету множество имен и дескрипций. На этом построен эффект универсальности метафоры и метонимии. Одного и того же человека можно назвать по имени, фамилии, прозвищу, дать ему множество новых прозвищ и кличек, он может быть описан как сын, отец, брат, зять, шурин и т.д., как "милый", "негодяй", "безответственное трепло", "истинный джентльмен", "хам", "само совершенство", "вылитый дядя Коля в юности", "гениальный шахматист", "полное ничтожество", Тартюф, Дон Жуан и т.д. В сущности, любой объект может быть назван любым именем. На этом построена поэзия. Ср. стихотворение Ахматовой о том, что такое стихи. Она говорит, что стихи — это все что угодно:
Это — выжимки бессонниц,
Это — свеч кривых нагар,
Это сотен белых звонниц
Первый утренний удар...
Это теплый подоконник
Под черниговской луной,
Это — пчелы, это — донник,
Это — пыль, и мрак, и зной.
Именно этой особенностью языка, его невротической перенасыщенностью значениями пользуется параноик. В случае паранойи ревности в качестве предмета, который должен быть поименован или описан, выступает измена жены, которую, опять-таки, можно выразить при помощи неограниченного количества имен и дескрипций, различного рода жестов и мимических движений, красивой одежды, следов на теле, ухода и прихода в любое время. Как любому денотату, в принципе, может быть приписано любое имя и дескрипция, так и конкретному денотату "измена жены" может быть поставлен в соответствие любой признак и любое действие. Конвенция здесь заключается между языком и самим параноиком. Язык позволяет это делать.
Возвращаясь к началу статьи, к цитате из Фрейда, можно сказать, что идея соотнесенности истерии и искусства (иконичность плюс аксиологичность). так же как обсессии и религии (повторение и мистика), понятна. Все же слишком сильным кажется соотнесение паранойи и философии. Более привычным кажется представление, что философ это шизоид. Но во время написания книги "Тотем и табу" такого понятия, как шизоид, не было. Его гораздо позже ввел Кречмер в книге "Строение тела и характер". Слово же "паранойя", как оно употребляется Фрейдом в работе о случае Шребера [ Freud 1981с], по экстенсионалу скорее соответствует тому, что в нынешней терминологии называют параноидной шизофренией. Во всяком случае, хотя бредовая система Шребера носила связный и внутренне логичный ха-
188
рактер, но она вся основана не на бытовой семиотике, как классическая крепелиновская паранойя, а на галлюцинациях — общении с божественными лучами, разговорах с Богом и т.д. То есть, в сущности, говоря о родстве паранойи и философии, Фрейд, видимо, имел в виду паранойяльноподобное стремление философа строить систему знаков, мало считающуюся с реальным положением вещей, в угоду заранее сформулированной концепции. Сам Фрейд с гордостью считал себя не философом, а ученым, занимающимся концептуализацией конкретных вещей, то есть, по-нашему, шизоидной семиотизацией "реальности".
Но на самом деле не существует принципиальной разницы между гуманитарной наукой и философией. И если рассматривать такие жесткие философские системы, как, например, систему витгенштейновского "Трактата", то там действительно есть элементы паранойяльности: имеется одна главная мысль=посылка, что "все, что может быть сказано, должно быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать". И вокруг этой мысли, которая сама по себе, конечно, спорна (и впоследствии была опровергнута самим поздним Витгенштейном), закручивается дальнейшая "бредовая фабула": учение о взаимном соответствии предметов, положений вещей и фактов, с одной стороны, и имен, элементарных пропозиций и пропозиций — с другой; толкование логических пропозиций как тавтологий; выведение общей формы предложения из тотального отрицания всех предложений; отказ в существовании этике, которая "невыразима", и т.д.
Конечно, "Трактат" полностью не укладывается в паранойяльную парадигму. Мистические его идеи — обсессивны, а наиболее шокировавшая логиков мысль, что не надо ничего говорить, надо молчать, — интроективна. депрессивна, то есть антисемиотична (что не удивительно, так как во время написания "Трактата" Витгенштейн страдал тяжелейшей суицидальной депрессией [ McGuinnes 1989]). Но характерно также и то, что попытка Рассела шизоидизировать Трактат" в своем предисловии к его английскому изданию, придать ему стандартную форму нормальной "математической философии" встретила у Витгенштейна протест, так как вместе с водой Рассел выкидывал из ванны ребенка. "Трактат" был интересен именно своей нестандартностью, паранойяльностью. Но тогда за эту паранойяльность зацепились Шпик и его друзья из Венского кружка и сделали из этой моноидеи целое философское направление, которое носило подлинно паранойяльный характер: есть только предложения опыта, "протокольные предложения", цель философии — верификация, постоянная проверка того, истинно это предложение или ложно, а если не то и не другое, то оно бессмысленно [Шлик 1993]. Такая жандармская суперпаранояйльная философия продержалась недолго. В ее недрах зародилась антипаранойяльное направление, которое говорило, что не истинность правильного является
189
критерием хорошей теории, а ложность неправильного (фальсификационизм Поппера). Позднее и эта версия показалась слишком жесткой. Последним жестким паранойяльноподобным течением в философии, взыскующим истины, был структурализм, особенно в его отечественном, "остзейском" изводе.
Пол Фейерабенд в книге "Против метода" смешал все карты, провозгласив, что самая лучшая теория — эклектическая, анархистски не подчиняющаяся никаким жестким правилам. Так в философию пришел постмодернизм, мягкий вариант шизофренической постсемиотической идеологии. Это был действительно конец традиционной семиотики и философской паранойи, так как истину стало искать немодным, основные задачи стали заключаться в проблеме письма, в сущности, рефлексии над невозможностью семиотики.
Можно сказать в этом смысле, что первым философом-постмодернистом был Шребер с его "Мемуарами нервнобольного". Слово "шизоанализ" у Делеза и Тваттари появилось, конечно, неслучайно. Принципиальная не только неверифицируемость, но просто нечитабельность, непонятность, запутанность мысли и терминологии, постулирование принципиальной невозможности разграничить знаки и вещи, кризис самого понятия реальности (понятие "Реального" у Лакана совершенно не соответствует традиционному структуралистскому понятию семиотической реальности, последнему скорее соответствует понятие "Воображаемого") — все это говорит о том, что моделью философии стала не паранойя, а шизофрения.
Появление антипсихиатрического направления в психотерапии 1960-х годов, основным пафосом которого стала мысль, что шизофреники не просто тоже люди и к ним надо относиться как к людям, но что шизофреники в каком-то смысле гораздо лучше нешизофреников, окончательно реабилитировало шизофреническое мышление, узаконило его как некую конструктивную альтернативу "устаревшему" паранойяльному философствованию, ищущему "какую-то там истину".
Поворот к "здоровой паранойяльности" наметился в последнее десятилетие в связи с кризисом шизофренической постмодернистской идеологии. Этот возврат к традиционным ценностям — понятию истины, разграничению знака и денотата, реабилитации понятия реальности — позволяет наконец упокоиться духу Фрейда и Витгенштейна, всегда ратовавших за ясность и внятность научно-философского дискурса.
Глава VII
ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ГАЛЛЮЦИНАЦИЙ
Тот, факт что галлюцинации выполняют функцию механизма защиты, то есть прежде всего функцию понижения тревоги, разумеется, не новость. (Ср., например: "... прежде всего, существование стремится избежать экзистенциальной тревоги. 1аллюцинации — это тоже форма попытки избежать этой тревоги" [Биксвангер 1999]). Наша цель состоит в том, чтобы, встроив этот феномен в систему учения о механизмах защиты, постараться лучше понять его феноменологию и попытаться построить метапсихологическую теорию его функционирования.
С этой целью мы вводим термин экстраекция. Мы будем понимать под экстраекцией сугубо психотический механизм зашиты, суть которого состоит в том, что внутренние психологические содержания переживаются субъектом как внешние физические явления, якобы воспринимающиеся одним или сразу несколькими органами чувств (зрительные, слуховые (в частности, вербальные), тактильные, обонятельные обманы), локализующиеся либо во внешнем пространстве (в экстрапроекции — технический термин клинического учения о галлюцинациях), что ««дается прежде всего истинных галлюцинаций, или во внутреннем телесном пространстве, "в голове" (в интрапроекции) — здесь речь идет прежде всего о зрительных и слуховых обманах ("голосах"), которые наблюдаются при псевдогаллюцинациях Кандинского и психических (ложных) галлюцинациях Байарже (подробно типологию обманов см. [Ясперс 1996, Рыбальский 1983]).
Ниже будут рассмотрены проблемы соотношения понятий экстраекции, с одной стороны, и проекции, паранойи, бреда и сновидения — с другой; будет обрисован контур коммуникативной теории экстраекции при шизофрении; экстраекция будет рассмотрена также в свете типологии нарративных модальностей.
Таковы проблемы, которые мы намереваемся затронуть в этой статье.
191
ЭКСТРАЕКЦИЯ И ПРОЕКЦИЯ
Разграничение экстраекции и проекции представляется первоочередной задачей прежде всего потому, что на первый взгляд кажется, будто экстраекция есть лишь продолжение, своего рода материализация проекции или даже просто ее разновидность. Многие психиатры, по-видимому, так и считали и продолжают считать. Например, ранний Юнг в книге "Психология dementia ргаесох" 1907 года недвусмысленно пишет: "Галлюцинацию можно определить как простую проекцию наружу психических элементов" [Юнг 2000: 97]. Мы постараемся показать, что это не так.
Прежде всего, "области интересов" проекции и экстраекции не совпадают экстенсионально. Если проекция характерна и для неврозов, и для пограничных состояний, и для психозов, то экстраекция это сугубо психотический вид защиты, она может иметь место при шизофрении, алкогольных психозах, эпилепсии, аменции, инволюционных пресенильных и сенильных, а также органических психозах, связанных с мозговыми травмами, при маниакальной фазе маниакально-депрессивного психоза (см. [Ясперс 1994,1996, Блейлер 1993, Рыбальский 1993]); о том, можно ли рассматривать как экстраекцию феномен сновидений, см. ниже; что касается наркотических галлюцинаций или трансперсональных психоделических переживаний пациентов Грофа» то их феноменология, безусловно, может быть приравнена к психотической.
С точки зрения интенсиональной кажется, что экстраекция и проекция, если последнюю понимать так, как ее понимал Фрейд, суть принципиально различные феномены. И хотя в обоих случаях идет речь о вынесении чего-то внутреннего во что-то внешнее, тем не менее особенностью проекции являются две вещи. Первая заключается в том, что между проецирующим субъектом и объектом, на который направлена проекция, всегда устанавливается некоторое амбивалентное эмоциональное отношение (например любви/ненависти). Вторая заключается в том, что при реконструкции проекции как механизма защиты имеет место активно-пассивная трансформация. Мы имеем в виду. что проективное представление, выражающееся высказыванием "Он меня ненавидит", является пассивной трансформацией представления, выражающегося высказыванием "Я ненавижу его" (в духе теоретического фрагмента статьи Фрейда 1912 года о случае Шребера [ Freud 1981с]). То есть при проекции факт отвержения субъектом некоего психического содержания как внутреннего и перенесения его на какой-либо объект — этот факт всегда прозрачен. Когда мы говорим: "Это проекция", то мы подразумеваем, что нам ясно что и на что проецируется. Так, например, в хрестоматийном примере проективной ревности "субъект защищается от собственных желаний неверности, вменяя неверность в вину супругу" [Лапланш—Понталис 1996: 381].
192
В случае экстраекции мы не наблюдаем ни такого эмоционального отношения, ни трансформаций, ни прозрачности. Да, безусловно, экстраекция при бреде преследования в каком-то важном смысле является продолжением паранойяльной проекции: преследователь это тот, кто "меня ненавидит" как проекция того, кого "ненавижу я сам" [ Freud 1981с]. Но сама экстраекция не выводима из проективной трансформации. Например, если человек при параноидной шизофрении слышит в бреде преследования голоса, которые ему угрожают, или при delirium tremens видит чертей, которые издеваются над ним, корчат рожи, грозят кочергой и т.д., то совершенно не очевидно, с какими именно внутренними содержаниями соотносятся и трансформацией чего являются эти голоса и эти видения.
Итак, можно сказать, что экстраекция и проекция соотносятся примерно так же, как психоз и паранойя. Или, дополняя приблизительную схему Ференци (мы имеем в виду работу [Ференци 2000]), можно сказать, что линия "невроз—паранойя—психоз" соответствует линии "интроекция—проекция—экстраекция".
Уточняя эту схему, можно сказать, что между проекцией и экстраекцией находится механизм проективной идентификации, выделенный впервые Мелани Кляйн и характерный именно для пограничных состояний — см. [Мак-Вильямс 1998, Кернберг 1998,2000]. Суть проективной идентификации заключается в том, что человек не просто проецирует на другого свои внутренние комплексы, но вынуждает его вести себя таким образом, как будто у него действительно есть эти комплексы. Здесь один шаг до эк-страекции — достаточно лишь того, чтобы надобность в этом другом субъекте отпала, что происходит при психотическом отрицании, отвержении, отказе (Verleugnung Фрейда, forclusion Лакана) от реальности и замене ее потусторонней психотичеекой реальностью, носящей экстраективный характер.
На противоположном конце этой цепочки. Находящемся ближе к невротической (депрессивной) интроекции, располагается обсессивная изоляция, когда невротик считывает с определенных объектов реальности некие судьбоносные знаки (как было, например, с пациенткой Бинсвангера Лолой Фосс [Бнксвангер 1999]) в духе обсессивно-мистической идеи "всевластия мысли" [Фрейд 1998], что также является одним из путей к экст-раекции. Таким образом, вся цепочка, связывающая невроз и психоз, в целом выглядит примерно так:
вытеснение ("внешнее"-сознательное становится "внутренним"-бессознательным) — истерия
изоляция (фрагмент внешнего рассматривается во внутреннем символическом контексте) — обсессия
193
интроекция (внешнее переживается как внутреннее) — депрессия
отрицание (внешнее отвергается во имя внутреннего) — шизоидная психопатия
проекция (внутреннее переживается как внешнее) — паранойяльная психопатия
проективная идентификация (внутреннее ведет себя как внешнее) — пограничные состояния
экстраекция (внутреннее превращается во внешнее) — галлюцинаторный психоз
(Логика движения от невротического к психотическому такова: вытеснение и изоляция — "высшие", вторичные механизмы защиты, они действуют "внутри" сознания между его инстанциями (сознательным и бессознательным) — это классические неврозы отношения (истерия и обсессия); начиная с депрессии (нарциссического, то есть потенциально психозогенного, невроза) (эта классическая фрейдовская типология "психоневрозов" изложена, например, в [Фрейд 1989, Бридд 1996]), уже действуют примитивные первичные (архаические) механизмы защиты, осуществляющие взаимодействие между психикой в целом и реальностью.)
Поскольку экстраекция практически всегда сопровождает острую форму шизофрении (в ее параноидной разновидности), то естественным будет попытаться проникнуть в механизм экстраекции именно на материале этого психического заболевания.
ЭКСТРАЕКЦИЯ И ШИЗОФРЕНИЯ
Здесь мы обратимся к концепции шизофрении Грегори Бейтсона, согласно которой шизофреник не различает высказывание и метавысказывание. По-своему об этом писал уже Лакан:
Обратите внимание, сколько в нормальных субъектах, а следовательно и в нас самих, происходит вещей, которые мы постоянно стараемся не принимать всерьез. Вполне возможно, что главная разница между нами и психически больными в этом и состоит. Именно поэтому в глазах очень многих, даже если они не отдают себе в этом отчет, психически больной — это воплощение того, к чему может привести привычка принимать вещи всерьез [Лакан 2000:226].
Свою идею о неразличении шизофреником различных уровней коммуникации Бейтсон иллюстрирует дзенской притчей, когда учитель заносит палку
194
над головой ученика и говорит: "Если ты скажешь, что эта палка реальна, я ударю тебя. Если ты скажешь, что эта палка нереальна, я тоже ударю тебя. Если ты ничего не скажешь, я тоже ударю тебя". В отличие от ученика, который догадывается вырвать палку из рук учителя, шизофреник оказывается в безвыходном положении. Что ни скажешь, все будет плохо. Приводим ставший уже парадигмальным пример:
Молодого человека, состояние которого заметно улучшилось после острого психотического приступа, навестила в больнице его мать. Обрадованный встречей, он импульсивно обнял ее, и в то же мгновение она напряглась и как бы окаменела. Он сразу убрал руку. "Разве ты меня больше не любишь?" — тут же спросила мать. Услышав это, молодой человек покраснел, а она заметила:
"Дорогой, ты не должен так легко смущаться и бояться своих чувств". После этих слов пациент был не в состоянии оставаться с матерью более нескольких минут, а когда она ушла, он набросился на санитара, и его пришлось фиксировать [Бейтсон 2000:243].
Определяя эту ситуацию, Бейтсон далее пишет о шизофреногенной коммуникации в целом:
(1) Индивид включен в очень тесные отношения с другим человеком, поэтому он чувствует, что для него жизненно важно точно определять, какого рода сообщения ему передаются, чтобы реагировать правильно.
(2) При этом индивид попадает в ситуацию, когда этот значимый для него другой человек передает ему одновременно два разноуровневых сообщения, одно из которых отрицает другое.
(3) И в то же самое время индивид не имеет возможности высказываться по поводу получаемых им сообщений, чтобы уточнить, на какое из них реагировать, т.е. он не может делать метакомму-никативные утверждения [Бейтсон 2000:234].
В этой ситуации шизофреник может реагировать тремя разными способами, соответствующими трем типам шизофрении. "Он может, например, ре-шить, что за каждым высказыванием стоит какой-то скрытый смысл <...> он станет подозрительным и недоверчивым". Это проективно-паранойяльная реакция. Он может, наоборот, отнестись к высказыванию тотально несерьезно и реагировать на него смехом и кривляньем — гебефреническая реакция. Наконец, он может вообще перестать отвечать и как-либо реагировать на выказывание, затаиться, "притвориться мертвым" — кататоническая реакция [Бейтсон: 236—237]. Но наиболее радикальная реакция это четвертая — экстраекция, которая эквивалентна вырыванию учеником палки из рук учителя.
195
Бейтсон предусматривал и эту возможность: "...обращение к галлюцинациям позволяет испытуемому разрешить проблему, порожденную противоречащими друг другу командами" [Бейтсон: 249]. В чем же смысл того, что, когда даются два противоречивых высказывания, решение приходит в психотической реакции видения или слышания иллюзорных вещей? Можно было бы ответить в духе классического структурализма К. Леви-Строса и А. М. Пятигорского [Леви-Строс 1983, Пятигорский 1965], что экстраекция есть реакция мифологической нейтрализации, когда построение галлюцинаторного нарратива медиирует и тем самым обесценивает противоречивость предложенных шизофренику высказываний. Это будет правильным, но недостаточным объяснением. К тому же оно уведет нас далеко в сторону к юигианскому пониманию природы психотического. Но это слишком легкий путь — мы по нему не пойдем.
Вернемся к концепции Грегори Бейтсона и его коллег. 1Ьворя о неразличении уровней коммуникации, он ссылается на теорию логических типов Рассела. То есть он говорит о том, что шизофреник не в состоянии проделать ту процедуру, которую Рассел применяет к противоречивому высказыванию типа "Лжец говорит: «Я лгу»", чтобы снять его парадоксальность логическим путем. Суть решения Расседа в том, что, как это в афористической манере выразил Витгенштейн, "ни одна пропозиция не может свидетельствовать о самой себе, поскольку пропозициональный знак не может содержаться в самом себе" ("Логико-философский трактат", 3.332). Вот как сам Рассел излагает суть своей теории логических типов:
Проще всего проиллюстрировать это на парадоксе лжеца. Лжец говорит: "Все, что я утверждаю, ложно". Фактически, то, что, он делает, это утверждение, что оно относится к тотальности его утверждений, и, только включив его в эту тотальность, мы получаем парадокс. Мы должны будем различить суждения, которые относятся к некоторой тотальности суждений, и суждения, которые не относятся к ней. Те/которые относятся к некоторой тотальности суждений, никак не могут быть членами этой тотальности. Мы можем определить суждения первого порядка как такие, которые не относятся к тотальности суждений; суждения второго порядка, — как такие, которые отнесены к тотальности первого порядка и т.д. ad infinitum. Таким образом, наш лжец должен будет теперь сказать: "Я утверждаю ложное суждение первого порядка, которое является ложным". Он поэтому не утверждает суждения первого порядка. Говорит он нечто просто ложное, и доказательство того, что оно также и истинно, рушится. Такой же точно аргумент применим и к любому суждению высшего порядка [Рассел 1993: 25—26].
196
Таким образом, Рассел предполагает, что нормальный человек способен различать уровень высказывания и уровень метавысказывания. Бейтсон же полагает, что шизофреник это сделать не в состоянии, поскольку в ситуации двойного послания любая его интерпретация будет грозить ему психологическими санкциями со стороны собеседника и, соответственно, фрустрацией, поэтому постоянная парадоксальная коммуникативная ситуация, в которой он находится, и ведет к расщеплению, шизофреническому схизису.
И вот здесь мы обратим внимание на то, как реагировал на теорию типов Витгенштейн. Суть его возражений состоит в том, что теория типов не нужна, так как сама структура высказывания показывает или может показывать при соответствующей формально-логической экспликации, что в ней относится к одному уровню, а что к другому.
В сущности, Витгенштейн утверждает следующее. Все предложения равны, нет никакой иерархии и никаких уровней коммуникации. Просто мы помещаем предложение в соответствующий контекст, и этот контекст сам показывает, к какому типу высказываний принадлежит данная пропозиция.
Допустим, я говорю кому-то: "Я тебе оторву голову". Серьезно я говорю или шучу, должно быть ясно из контекста. Но какое отношение имеет отрицание Витгенштейном теории логических типов к шизофрении и экстраекции? Увы, самое прямое. Идея о том, что логическая структура сама себя показывает, — одна из самых важных идей "Трактата" — не имела строгого логического смысла и была воспринята логиками как странная и экстравагантная (вспомним, что словом "экстравагантность" Бинсвангер обозначает одну из определяющих черт в манере поведения шизофреника [Бинсвангер 1999а]). Противопоставление того, что может быть сказано, тому, что может быть лишь показано, Витгенштейн распространяет на всю область человеческого знания, которое делится на Две части: естественнонаучное знание, о котором можно говорить, и абсолютное аксиологическое знание (прежде всего этика и эстетика), которое может только показывать себя. Все это Витгенштейн называет "мистическим" (6.522 Бывает, конечно, нечто невысказываемое. Оно себя само обнаруживает [ zeigt sich]; оно мистично)(Перевод мой. — В. Р.).
И вот мы хотим сказать, что шизофреник реагирует на двойное послание не по Расселу, а по Витгенштейну*. В своих реакциях — параноидной, гебефренической или кататонической он показывает, обнаруживает (zeigt} логическую противоречивость данного ему сообщения. В предельном слу-
' Как показано нами в специальном работе [Руднев ZOOlb], Витгенштейн страдал латентной (налопрогредиентной) формой шизофрении, что не могло не отразиться на структуре его главного произведения. Именно отсюда странности, "экстравагантности" "Трактата , такие, например, как гротескная роль отрицания как глобальной операции получения общей формы пропозиции (отрицание реальности - conditio sine qua поп психотического мышления [Freud 1981a, 1981Ь]).
197
чае ему самому кто-то показывает — в виде галлюцинации — неразрешимую противоречивость этого сообщения.
Итак, расселовской позиции логических уровней языка Витгенштейн противопоставляет концепцию сказанного и показанного. Но действительно ли сказанное и показанное так принципиально отличаются друг от друга? Жесты, как показывает современная наука, чуть ли не так же конвенциональны, как слова. Идея Витгенштейна, что все предложения находятся на равном уровне, по нашему мнению, и есть шизофреническая идея. Идея, что логическая структура сама себя показывает, — зловещий росток па-раноидного мышления. Ср. детскую игру, когда один говорит: "Скажи честное слово", а другой говорит: "Честное слово", но при этом держит за спиной скрещенные пальцы, что является эквивалентом того, что логическая форма, находящаяся в скрытом (за спиной) виде, показывает: это "не считается". Чтобы понять смысл высказывания, надо убедиться, что показывает логическая структура, есть ли за спиной у собеседника скрещенные пальцы. Этот навязчивый поиск скрещенных пальцев и есть параноидная реакция на высказывание. "Шутит он или говорит всерьез? Что он имеет в виду? Как относиться к его словам?" Остается сделать еще один шаг. Отказаться вообще от попыток понять речь другого в обыденном смысле. В па-раноидном или парафренном сознании все тотально символично, каждое высказывание в принципе имеет отношение ко мне, хочу я этого или нет. И в этом смысле не может вставать вопрос об уровнях понимания высказывания — каждое высказывание воспринимается a priori серьезно (ср. характерную постоянную серьезность Витгенштейна, отмечаемую всеми мемуаристами и биографами [Monk 1991, Людвиг Витгенштейн: Человек и мыслитель 1994]). То есть все, что я воспринимаю, с одной стороны, направлено на меня, но, с другой стороны, я ничего не могу с этим поделать, потому что все это не зависимо от моей воли, исходит не от меня (ср. анализ нараноидно-парафренного случая П. В. Волковым — пациентка боролась против таинственного заговора, целью которого было сломить ее волю и подчинить личность [Волков 2000]). Вот это уже и есть экстраекция. БредовыйДругой сначала может говорить ("голоса"), но его не видно. Потом он уже — " zeigt sich ". Зрительная галлюцинация — наиболее убедительная экстраективная позиция, потому что видимое более убедительна, чем услышанное ("Я это видел собственными глазами", "Лучше один раз увидеть, чем ото раз услышать"). Галлюцинация служит, таким образом, подтверждением внешнего мира, хотя это уже не подлинный Umwelt. a альтернативный психотический.
Здесь возможно возражение, что для шизофрении характерны прежде всего не зрительные, а вербальные галлюцинации. Отметим с этой точки зрения два момента. Первый заключается в том, что язык, который субъект слышит при галлюцинациях, это уже не обычный человеческий язык, это язык потусторонний, "базовый", или "фундаментальный", язык, как назы-
198
вал его Даниель Шребер, на котором общаются с другими мирами. В этом языке либо семантика, либо синтаксис, либо прагматика, либо все вместе искажается. Это язык, который описывает психотическую реальность, и речь на этом языке складывается в психотический дискурс (о котором подробно см, [Руднев 2000]). И второе — галлюцинаторный субъект этой психотической речи. Этот субъект тоже потусторонний: Бог, божественные лучи у Шребера, "силы" у психотической пациентки Вильгельма Райха [Райх 1999], оракул Лолы Фосс, пациентки Бинсвангера [Бинсвангер 1999] или просто некая безличная зловещая угрожающая субстанция, как у пациентки Волкова [Волков 2000].
Коммуникативный смысл вербальной экстраекции как ответа на неразрешимое парадоксальное послание, идущее из обыденного мира, заключается в том, что эта логическая неразрешимость и авторитарность (как правило, автором двойного послания является шизофреногенная мать) гротескно искажается и заостряется и в этом смысле тоже "показывает себя". Ответ на противоречивую речь — это психотический дискурс на "базовом языке", ответ на авторитарное послание шизофреногенной матери — еще более авторитарная фигура галлюцинаторного отца (или Бога, например Бога Отца) как универсального психотического защитника или, по крайней мере, партнера по психотическому диалогу (о роли фигуры Отца или его субститутов при психозе см. [Лакан 1997]; см. также следующую главу). Защитная функция экстраекции, блокирующей шизопорождатощее послание, проявляется в том, что она является противовесом неразрешимой жизненно-коммуникативной задаче и в каком-то смысле защитой более эффективной, чем паранойя, гёбефрения и кататония. В каком же смысле?
По-видимому, в том, что экстраекция в большей степени позволяет субъекту сохранно существовать в некоем законченном мире, пусть и психотическом. Недаром говорят о "галлюцинаторном рае", которого, по словам Блейлера, может достичь только талантливый шизофреник. В определенном смысле таким раем была психотическая система Шребера, которую он по-своему связно и логично описал в своих мемуарах. Подобным раем является любая эзотерическая мистическая система, например метаисторическая концепция Даниила Андреева, описанная им в "Розе мира". В каком-то смысле Даниил Андреев говорит здесь на "базовом языке", слова и пропозиции которого ему сообщили галлюцинаторные голоса и силы. Homo normalis (выражение Райха) не в состоянии понять до конца дискурс Даниила Андреева, когда тот, ссылаясь на свое знание, полученное при помощи псевдогаллюцинаций, пишет нечто вроде: "И тогда наконец третий уицраор испустил дух" [Андреев 1991]. Но при этом важно, что галлюцинаторная система не только не воспрепятствовала личностной сохранности Даниила Андреева, но, возможно, обеспечила ему эту сохранность в его нелегкой жизни.
199
То же самое можно сказать и о случае Боэция ("Утешение Философией"). Если этот случай действительно имел место, то это была экстраекция, которая послужила медиативным снятием неразрешимого жизненного противоречия.
Тем временем, пока я в молчании рассуждал сам с собою и записывал стилем на табличке горькую жалобу, мне показалось, что над моей головой явилась женщина с ликом исполненным достоинства и пылающими очами, зоркостью своей далеко превосходящими человеческие, поражающими живым блеском и неисчерпаемой притягательной силой; хотя была она во цвете лет, никак не верилось, чтобы она принадлежала к нашему веку. Трудно было определить и ее рост, ибо казалось, что в одно и то же время она и не превышала обычной человеческой меры, и теменем касалась неба, а если бы она подняла голову повыше, то вторглась бы в самое небо и стала бы невидимой для взирающих на нее людей [Боэций 1990].
Сначала галлюцинация явилась перед философом зрительно, затем она заговорила с ним на "базовом языке" (базовом в том смысле, что он не касался повседневной жизни и ее кажущихся противоречий).
По-видимому, ситуация экстраективного "утешения философией" является достаточно универсальной в мировой культуре. Еще один яркий пример — "Бхагаватгита". Предводителю пандавов Арджуне, фрустрированному "двойным посланием": с одной стороны, долг кшатрия повелевает сражаться, с другой — противники — ближайшие родственники, кузены, — является бог Кришна ив длительной беседе (составляющей содержание поэмы) снимает все противоречия.
Об "утешении галлюцинацией" и о нахождении ее по ту сторону логики проницательно писал уже Адлер в 1912 году в статье "К теории галлюцинаций":
И только там, где Я извлекается из общества и приближается к изоляции, — в мечте, в которой стремятся к победе над всеми остальными, в смертельной, изиемождающей неопределенности, возникающей у путника в пустыне, когда в мучительной медленной гибели сама собой рождается приносящая утешение фата-моргана, в неврозе и в психозе, у изолированных, борющихся за свой престиж людей. — зажимы ослабевают, и душа, словно в опьянении, с экстатическим пылом вступает на путь ирреального, лишенного общности, строится другой мир, в котором галлюцинация играет огромную роль, поскольку логика не столь существенна [Адлер 1995: 90].
200
Но даже когда галлюцинация не утешает, а угрожает, что чаще всего и бывает при параноидной шизофрении, она все равно в каком-то смысле является защитой против хаоса распада личности. Так, Бинсвангер, анализируя случай Лолы Фосс, пишет, что, когда у пациентки начался бред, она справлялась с ним легче, чем когда она существовала в пограничном состоянии, потому что последняя ситуация была более стабильной альтернативой реальному миру. В терминах Dasein-анализа Бинсвангер пишет об этом так:
Вторая альтернатива — проигрывание себя миру — не противоречит гипотезе, что существование в тревоге хватается за ничто мира; потому что, проигрывая себя миру, существование вообще не делает попытки схватиться за мир, поэтому не находит ничего, с помощью чего оно может понять себя, но придумывает себе мир. Это означает, что существование больше не растрачивает себя в беспокойном ожидании, в раскрывании и контролировании вечного положения дел в мире, но что теперь оно растрачивает себя только на нынешнее положение дел, которое раз и навсегда определено Ужасным, — то есть в ситуации постоянно присутствующей опасности. Отданное в руки постоянной угрозы со стороны смиренного Ужасного и парализованное его превосходящей силой, Dasein больше не в состоянии понять мир как опасность, подлинное свободное понимание "я" тоже прекращается. Бытие-в-мире больше не предполагает беспокойство как форму решительного действия, но только в смысле самоотрекающегося мечтания об опасности [Биксвангер 1999: 273].
Ср. Рассуждения Хайдеггера об ужасе, которыми, вероятнее всего, навеяны вышеприведенные строки Бинсвангера:
Каково феноменальное отличие между тем, от чего ужасается ужас, и тем, от чего страшится страх? О т — чего ужаса не есть внутримирное сущее. Поэтому с ним по его сути невозможно никакое имение-дела. Угроза не имеет характера некой определенной вредоносности, задевающей угрожаемое в определенном аспекте какой-то особенной фактичной возможности быть. От— чего ужаса совершенно неопределенно. Эта неопределенность не только оставляет фактичио нерешенным, какое внутримирное сущее угрожает, но говорит, что вообще внутри-мирное сущее тут "нерелевантно". Ничто из того, что подручно и/или наличие внутри мира, не функционирует как то, перед чем ужасается ужас. Внутримирно раскрытая целость имения-дела с наличным и подручным как таковая вообще здесь не при чем. Она вся в себе проседает. Мир имеет характер полной незначительности. <...>
201
Ужас отнимает, таким образом, у присутствия возможность падая понимать себя из "мира" и публичной истолкованности. Он отбрасывает присутствие назад к тому, за что берет ужас, к его собственной способности-быть-в-мире. Ужас уединяет присутствие в его наиболее своем бытии-в-мире, которое в качестве понимающего сущностно бросает себя на свои возможности. <...>
Ужас обнажает в присутствии бытие к наиболее своей способности быть, т.е. освобожденностъ для свободы избрания и выбора себя самого [Хайдеггер 1997: 186—188}.
ЭКСТРАЕКЦИЯ И МОДАЛЬНОСТЬ
В книге "Психология шизофрении" А. Кемпинский пишет по этому поводу следующее:
Главной чертой шизофренической космологии является фантастика и магия <:...>. Шизофренический мир наполняют таинственные энергии, лучи, силы добрые и злые, волны, проникающие в человеческие мысли и управляющие человеческим поведением. В восприятии больного шизофренией все наполнено божеской или дьявольской субстанцией. Материя превращается в дух. Из человека эманируют флюиды, телепатические волны. Мир становится полем битвы дьявола с богом, политических сил или мафии, наделенных космической мощью. Люди являются дубликатами существ, живущих на других планетах, автоматами, управляющими таинственными силами [Кемпинский 1998:135].
Даже если в самой галлюцинации нет ничего чудесного, например больной видит просто какие-то узоры на стене, которых объективно не существует, то сама идея восприятия того, чего нет, носит алетический характер, так как с обыденной точки зрения "этого не может быть". Более того, можно сказать, что в обыденной жизни сфера экстраекции — это единственное место (и время), когда вообще возможно проявление чудесного. Можно даже высказать предположение, что идея чудесного в принципе могла возникнуть только потому, что люди время от времени сходили с ума (по аналогии с идеей Н. Малкольма о том, что понятие сновидения могло возникнуть только потому, что люди время от времени рассказывали друг другу свои сновидения [Малкольм 1993]) (сопоставление феноменологического статуса сновидений и галлюцинаций см. ниже). В принципе, правда, можно сказать и наоборот — что сны и безумие могли возникнуть только как вместилища чудесного. Об этом сказано у Достоевского словами Свидригайлова, который был галлюцинантом:
202
Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир.
Так или иначе, экстраективное отношение к миру совершенно явственно окрашено в алетический модальный план, то есть экстраективный мир это алетический нарративный мир (о нарративных мирах см, о нарратичных модальностях главу "Модальности, характеры и механизмы жизни"). Главной характеристикой этой модальности является смена оператора "невозможно" в модальном высказывании на оператор "возможно".
Можно сказать даже, что в обыденном сознании понятие "невозможное", с одной стороны, и "галлюцинация" и бред, с другой, являются синонимами. Когда человек сталкивается с чем-то необычным, он говорит: "Это невозможно, бред какой-то!" Столкновение с чудесным настолько сращено с идеей экстраекции, что, когда человек не готов к встрече со сверхъестественным, он интерпретирует происходящее с ним экстраективно. В этом плане характерно место в романе "Мастер и Маргарита", когда Воланд спрашивает Мастера, верит ли тот, что перед ним действительно дьявол. "Приходится верить, — сказал пришелец, — но, конечно, гораздо спокойнее было бы считать вас плодом галлюцинации".
В принципе в экстраективном алетическом мире господствует полный логический разнобой, отсутствие действия фундаментальных законов бинарной логики: объект может не быть тождественным самому себе, двойное отрицание — не быть эквивалентным утверждению, a tertium — datur, что и соответствует идее шизофренического расщепления, которое имплицирует продуцирование противоречивых высказываний (знаменитый пример Блейлера, когда больной произносит одно за другим два противоречивых высказывания "Я такой же человек, как и все" и "Я не такой человек, как все" [Блейлер 1993]).
Это торжество паралогики в экстраективном сознании закономерно в том смысле, что такому сознанию теперь уже нет нужды бояться противоречивых посланий шизофреногенных родственников (с другой стороны, наверное, можно сказать, что эта паралогичность в какой-то мере результат воздействия этих посланий; мысль о том, что шизофреника делает таким его ближайшее социальное окружение — родители и родственники, — выска-
203
зывал уже В. Райх, и она стала одной из самых важных для представителей антипсихиатрии — Р. Лейнга, Г. Бейтсона, Т. Саса [Лейнг 1995, Бейтсон 2000, Szasz 1974].
С другой стороны, модальный ракурс экстраекции позволяет еще по одному параметру отграничить ее от проекции (соответственно — паранойю от шизофрении). В случае паранойяльной Проекции, сверхценных идей, бреда отношений, любовного бреда (эротомании) актуализируется прежде всего аксиологическая модальность. Все три пропорции, которые проанализированы Фрейдом в теоретической части работы о Шребере, носят характер аксиологических модальных трансформаций — аксиологические операторы меняются местами (на место "хорошего" становится "плохое" и vice versa).
Я люблю его — Я не люблю его—Я ненавижу его — Он ненавидит меня (паранойя)
Я любяю его — Не я люблю его — Она любит его (бред ревности)
Я люблю его—Я люблю не его — Я люблю ее — Она любит меня (эротомания) [ trend 1981с: 200—203].
В сущности, граница между паранойей и параноидной шизофренией фактически совпадает с границей между аксиологическим и алетическим. Когда в сознании больного имеется представление о том, что "все следят за ним, все задумали против него плохое" и т.д., то это гротескно выраженная аксиология, когда же к этому добавляется, что "я вижу, что все, что написано в газетах, написано про меня, и все телевизионные передачи посвящены мне, и я слышу голоса, которые мне угрожают, и вижу персонажей, которые хотят меня убить", тоэто подключается алетический план, и здесь мы имеем дело уже с экстраекцией и, стало быть, с явственным психотическим миром. При паранойе все вектора, идущие от мира к Я, как бы сужаются в одной точке, при шизофрении, наоборот, они расширяются до бесконечности.
Важность алогического измерения при экстраекции заставляет обратиться к сопоставлению галлюцинаций и двух смежных психологических явлений — сновидений и бреда.
Суждение о том, что сновидение и галлюцинация это одного поля ягоды, что сновидение это нормальная физиологическая галлюцинация, является общераспространенным со времен 'Толкования сновидений" Фрейда, а возможно, и раньше. Здесь мы постараемся уточнить эту точку зрения.
С одной стороны, в каком-то важном смысле сновидения и галлюцинации (но не иллюзии) сходны, так как они объективно не существуют, у них нет плана выражения, означаемого, в материальном мире (поэтому выражения "язык сновидений" и "язык галлюцинаций" некорректны — у языка должна быть денотативная основа: скорее это нечто напоминающее "индивиду-
204
альный язык" у позднего Витгенштейна или "внутреннюю речь" у Пиаже и Выготского). В этом смысле, перефразируя мысль Н. Малкольма о понятии сновидения [Малкольм 1993], можно сказать, что, если бы люди не свидетельствовали о своих галлюцинациях, само это понятие не могло бы возникнуть (бывают, конечно, индуцированные массовые галлюцинации, но в этом случае воспринимающих их индивидов целесообразно рассматривать как единое патологическое сознание, которое можно с легкостью отграничить от других — нормальных — сознании).
С другой стороны, галлюцинирование в корне отличается от сновидений тем, что оно может встраиваться в повседневную жизнь субъекта, а сновидение не может (когда же это происходит, то служит признаком психотизации сознания, и в этом случае говорят об онерическом или онейроидном сноподобных синдромах). В принципе наиболее сильная сторона развитых экстраективных систем как раз заключается в том, что они могут уживаться и сотрудничать с обыденным миром. Такие системы представлены в свидетельствах ясновидцев и психических больных. Подобное сотрудничество имеется даже в мемуарах Шребера. Несмотря на то, что в них говорится на "базовом языке" о фантастических вещах, тем не менее автор отдает себе отчет в том, кто он такой, правильно называет окружающих людей, и при этом его лечащий врач доктор Флешиг и Бог существуют в его дискурсе на равных правах. Симбиотичность характеризует также "Розу мира" Даниила Андреева. С одной стороны, в ней есть вполне нормальные с точки зрения обыденного сознания рассуждения об исторической роли того или иного деятеля, но, с другой стороны, эти исторические деяния тут же интерпретируются деятельностью светлых и темных сил (в российском метаисторическом контексте это противостояние демиурга Яросвета и уицраора Жругра), при этом предполагается, что хотя. скажем, Иван розный и Александр I, с одной стороны, и демиурги и уицраоры, с другой, существуют в разных мирах, но это различие не носит абсолютного характера: после смерти исторические деятели в соответствии со своими деяниями попадают в различные области этих запредельных миров и уже непосредственно вступают в контакты с ангелами и демонами. Психотичность этого замечательного произведения заключается в том, что автор не делает принципиального различия, каков источник полученной информации, откуда он черпает сведения о лицах и событиях, происходящих с ними: из исторических источников или из своего галлюцинаторного опыта. Здесь вспомним идею Витгенштейна, что "все предложения равны" и что сама их структура показывает себя. И действительно — показывает во всей красе.
Чрезвычайно важным отличием сновидения от экстраекции является то, что при экстраекции субъект на самом деле может действовать, а не просто ему снится, что он действует. Он не лежит с закрытыми глазами в Пас-
205
сивной позе, с ним действительно все время что-то происходит в реальном мире. Приводим пример из книги М. И. Рыбальского:
Больной Т. Г., 38 лет.
Диагноз: шизофрения, приступообразно-прогредиентная форма. Алкогольный делирий.
<...> Перед последним поступлением 2 дня пил. В состоянии похмелья появилась тревога. Вечером внезапно увидел, что маленькая кукла-матрешка, стоявшая на телевизоре, начала плясать. Плясала она не на одном месте, а по кругу — по краям телевизора. При этом размахивала руками, кивала головой. Видел это четко, удивился, "нутром понимая, что этого быть не может". Включил свет, подошел ближе, убедился, что кукла стоит, как обычно, на телевизоре. Выключил свет и лег на кушетку. При взгляде на телевизор вновь увидел, что кукла пляшет, опять включил свет — кукла стояла на месте. Так повторялось несколько раз. <...> С целью уснуть съел горсть циклодола и запил вином, проснувшись, услышал, что в квартире этажом выше сговариваются его арестовать. Понял, что организована "группа захвата". Из репродуктора услышал переговоры членов этой группы. Говорили о нем, ругали, сговаривались, как захватить. Считал, что в комнате установлена подслушивающая аппаратура и что за ним все время следят. На следующий день чувствовал себя плохо. Взглянув в окно, увидел циркачей: мужчину и женщину, которые ездили на одноколесном велосипеде. Вечером вновь услышал угрожающие голоса. Повторил прием циклодола с вином. Немного поспал. Проснувшись, вновь услышал голоса. На этот раз вторая "группа захвата" сговаривалась его убить. Обсуждали детали. Решил "живым не даваться" и порезал себе горло бритвой. Была значительная кровопотеря, но жизненно важные органы не повреждены. В хирургическом отделении продолжал слышать враждебные сговаривающиеся голоса, был страх. Через сутки все прошло [Рыбальский 1983:184—185].
Итак, в отличие от ситуации сновидения в экстраективном мире, как правило, действует двойной счет, "двойная бухгалтерия" (выражение Э. Блейле-ра). Мир теряет свою самостоятельную релевантность, но он продолжает, во всяком случае может продолжать, присутствовать формально как некий фон или даже функционально, поскольку из него пропускаются сигналы в экстраективный мир. Здесь принципиально важно наличие возможности и подчеркивание этой возможности источников проникновения, пенетрации (термин и идея А. Сосладна [Сосланд 2001]) между обыденным миром и эк-
206
страективным миром, поэтому так важны медиативные предметы — лучи, трубы, радиоприемники, телеэкран, электрический ток (один из пациентов В. X. Кандинского свидетельствовал о том, что против него был составлен заговор "токистов", то есть злоумышленников, которые проникали в его сознание посредством электрического тока [Кандинским 19527).
Эта принципиально возможная и важная смычка обыденного и алетического миров при экстраекции, совершенно немыслимая при сновидении, говорит о том, что экстраекция и сновидение при том, что их соблазнительно рассматривать как нечто однородное, представляют собой скорее различные феномены.
Но самое главное в их различии это тот факт, что подлинная экстраекция всегда сопровождается бредовым переживанием, то есть результатом неадекватного интеллектуально-экзистенциального представления о мире — о внешнем обыденном мире. В психиатрической литературе принято подчеркивать различие между галлюцинацией и бредом в том духе, что бред — это ложное суждение или система суждений о мире, а галлюцинация это чувственное переживание мира [Рыбальский 1993]. Мы же хотим здесь подчеркнуть их неразрывность. Впрочем, в нашем убеждении помогает такой авторитет клинической психиатрии, как К. Ясперс, который предостерегает от примитивного понимания бреда:
Видеть в бредовой идее ложное представление, которого больной упорно придерживается и которое невозможно исправить, — значит понимать проблему упрощенно, поверхностно, неверно. <...> Мыслить о чем-либо как о реальном, переживать его как реальность — таков психический опыт, в рамках которого осуществляется бредовая идея [Ясперс 1994:129] (курсив мой. — В. Р.).
На наше убеждение, что экстраекция и бред всегда находятся рядом, можно возразить, что определенные галлюцинаторные сенсорные обманы не сопровождаются бредовыми построениями. Например, псевдогаллюцинации Кандинского порой сопровождаются критическим отношением, больной понимает их вымышленность и ложность. Или же такие повседневные и как будто вообще не имеющие отношения к психозу галлюцинаторные феномены, как например, парейдолии, когда человек в узорах на стене или в форме облаков видит звериные морды или человеческие лица. Однако здесь важно не само наличие или отсутствие бреда в момент галлюцинирования. но сама предрасположенность, готовность к бредовому восприятию мира у субъекта в целом. Поэтому псевдогаллюцинации, которые больной с развитым интеллектом может адекватно интерпретировать как патологические явления в момент их возникновения, в другой момент,
207
в него и смыкаются с ним, как это было у того же Даниила Андреева. К тому же здесь важна характерная способность психотика как к симуляции, так и диссимуляции, то есть к такому поведению, которое может симулировать бредовое восприятие, когда его на самом деле нет, или диссимулировать его отсутствие, когда оно есть, в том случае, когда больному это выгодно, например для того, чтобы его выпустили из больницы (ср. случай психотической пациентки П. В. Волкова [Волков 2000]). В качестве иллюстрации вспомним сложное симулятивно-диссимулятивное поведение Гамлета, в частности эпизод разговора с Полонием, в котором Гамлет навязывает ему свои парейдолические восприятия, встраиваемые им в общую стратегию навязывания безумного поведения:
Гамлет: Видите вы вон то облако в форме верблюда?
Полоний: Ей-богу, вижу, и действительно, ни дать ни взять —
верблюд.
Гамлет: По-моему, оно смахивает на хорька.
Полоний: Правильно, спина хорьковая.
Гамлет: Или как у кита.
Полоний: Совершенно как у кита.
Бред возможен без экстраекции (например, бред умаления и ничтожности при депрессивной фазе маниакально-депрессивного психоза — такой бред даже может быть назван интроективным), но экстраекция невозможна без бреда как генеральной интенции. Более того, можно сказать, что феноменологической определенностью обладает именно и только бред, галлюцинация же, в сущности, не имеет четкого феноменологического статуса (ср. выше), поскольку у нее отсутствует план выражения, означаемое, то есть именно бред в функциональном смысле может играть роль означаемого галлюцинации. Рассмотрим дело сточки зрения феноменологии подтверждения истинности наличия того или другого феномена. О том, что у человека была галлюцинация, мы можем узнать, только используя единственный критерий — критерий свидетельства. Другой человек не может воспринять галлюцинацию свидетельствующего о ней (если только она не носит индуцированного характера, а в таком случае обоих надо рассматривать как единый галлюцинирующий субъект). То есть феноменологически галлюцинация имеет форму лишь свидетельства о галлюцинации, рассказ о ней: "Потом я услышал голоса, потом я увидел то-то и то-то". Критерий свидетельства плох тем, что он не подлежит верификации. Невозможно проверить, действительно ли у человека была галлюцинация или он лжет, выдумывает, симулирует и т.д.
На самом деле имеется достаточно надежный поведенческий критерий, позволяющий, определить подлинность переживаний субъекта. Этот критерий очень простой — больной может характерно жестикулировать, разма-
208
хивать руками во время галлюцинаций, отвечать на немые вопросы галлюцинаторного собеседника, стремиться прогнать галлюцинацию, выражать характерное беспокойство, прятаться и т.д. Но здесь мы фактически верифицируем наличие не галлюцинаций, а бредового переживания. Если же мы имеем дело не с актуальной ситуацией бредового поведения, то подлинность галлюцинаций верифицируется наличием бредовой системы. Если Шребер настаивает на своих особых отношениях с Богом, то вряд ли имеет смысл сомневаться, что его рассказы о продолжительных беседах либо непосредственно с Ним, либо посредством "божественных лучей" были искренними. И когда Даниил Андреев рассказывает о метаисторических мистериях в эксплицитно бредовом ключе, то вряд ли имеет смысл сомневаться в том, что он действительно имел соответствующие видения и вербально-слуховые галлюцинаторные (скорее всего, псевдогаллюцинаторные) контакты.
Ясперс, описывая "бредовые восприятия" и "бредовые наблюдения", даже не упоминает слова "галлюцинации", хотя речь идет как будто о них:
Значение вещей внезапно меняется. Больная видит на улице людей в форме, это испанские солдаты. Люди в другой форме — это турецкие солдаты. Собрались солдаты всех армий. Это мировая война (запись датирована временем до 1914 года). Затем, на расстоянии нескольких шагов, больная видит человека в коричневой куртке. Это умерший архиепископ; он воскрес. Двое в плащах — это Шиллер и Гете [Ясперс 1994: 36].
Если психиатр опирается здесь на свидетельство больной (а не сам ходил с ней по улице), то он не может установить феноменологический статус произошедшего, то есть были ли действительно на улице какие-то солдаты или хотя бы вообще какие-то люди, которых больная приняла за "солдат всех армий", был ли человек в коричневой куртке — воскресшим архиепископом, были ли те, кого больная приняла за Шиллера и Гете. Так или иначе, экстраективно-иллюзийное (если больная переинтерпретировала каких-то реальных персонажей) или экстраективно-галлюцинаторное (если никаких персонажей реально вообще не было) — проверить это на основании свидетельства больной невозможно, в любом случае экстраективное восприятие или переосмысление осуществляется лишь на основе бредового фундамента — самой готовности увидеть в человеке в коричневой куртке воскресшего архиепископа, а в двух людях, закрывшихся плащом, — Шиллера и Гете.
Подобный пример неразрывности бреда и галлюцинации можно почерпнуть из следующего клинического наблюдения, взятого из знаменитой книги В. X. Кандинского:
209
Однажды, придя в отделение, я был заинтересован странной картиной: согнувши колени и сильно вытягиваясь корпусом вперед, Лашков с выражением ужаса на лице медленно продвигался по коридору, причем работал локтями и протянутыми вперед руками так, как будто бы ему было нужно прокладывать себе дорогу в вязкой среде. <...> Позже, уже в период выздоровления, Лашков объяснил этот эпизод так: он в то время намеревался бежать из больницы, являвшейся ему тогда тюрьмой, но был удерживаем только страхом попасться на зубы крокодила, живущего в канале, который огибал больницу с двух сторон [в соответствии с бредовыми представлениями больного. — В. Р.}. Вдруг Лашков, к величайшему своему ужасу, чувствует, что крокодил уже поглотил его, что он, Лашков, уже находится в черве этого животного; вследствие этого, желая выбраться на свет божий, он и должен был с большим трудом прокладывать себе дорогу, медленно продвигаясь вперед по внутренностям животного. <...> "я живо тогда чувствовал [свидетельствует больной], что тело мое стеснено со всех сторон и что я не иначе как с чрезвычайными усилиями могу продвигаться вперед «:...> одним словом, я чувствовал себя именно так, как будто бы я в самом деле попал в чрево крокодилово, подобно пророку Ионе, пребывавшему в чреве китовом три дня и три ночи..." [Кандинский 1952: б7].
Бредовое представление здесь невозможно отделить от осязательного галлюцинирования.
Почему для наших целей так важно показать зависимость экстраекции от бреда? Потому что, с одной стороны, именно тот факт, что экстраекция является семиотически неопределенной, служит доказательством ее нереальности в обыденном смысле, поскольку реальность, по нашему мнению, обоснованному в работах [Руднев 1996,2000]. вернее, то, что в обыденном сознании называется реальностью, есть не что иное, как сложным образом организованная знаковая система. Экстраективная же реальность не имеет знакового характера, поскольку в ней отсутствует план выражения или его наличие невозможно верифицировать. В этом смысле экстраективная реальность ближе к принципиально несимволизируемому Реальному Лакана (галлюцинация — это "реальное, отторгнутое от первоначальной символизации" [Лакан 1998: 414]).
Поэтому, когда субъект в экстраективном состоянии достигает каких-то важных вещей, он может использовать в дальнейшем две противоположные стратегии. Первая будет заключаться в том, чтобы сохранить галлюцинаторно добытую истину для себя и следовать ей в одиночестве. Так субъект сможет воспользоваться этой истиной во всей ее чарующей полно-
210
те, но не сможет рассказать о ней другим людям, так как для того, чтобы рассказывать о чем-либо, нужны знаки. Вспомним знаменитую максиму "Логико-философского трактата": "6.521 <...> люди, которым стал ясен смысл жизни после долгих сомнений, все-таки не могли сказать, в чем этот смысл состоит". Витгенштейн, таким образом, выбирает первую стратегию.
Но возможна и противоположная стратегия, которую выбирают Даниель Шребер и Даниил Андреев, — рассказать людям о своих экстраективных прозрениях. Именно для этого необходима система бредовых представлений, именно бред, который не противится семиотизации, а в каком-то смысле ориентирован на нее. Бред — это коммуникативный мост, связывающий экстраективный мир с обыденным миром. Смысл этой связи, этого бредового послания из экстраективного мира в обыденный мир — в свидетельстве победы психотического мышления над душившей его петлей коммуникативных неудач в предпсихический период. Развернутый экстраективный дискурс — это ответ загоняющему в тупик авторитарному сознанию, которое, с точки зрения Бейтсона и его коллег, довело человека до шизофренического расщепления. Это вторичная интеграция и обретение способности к коммуникации по ту сторону двойного послания и теории логических типов. В случае Шребера это был его ответ доктору Флешигу, в случае Даниила Андреева — Сталину и всей российско-советской авторитарной государственности в целом, в случае Иисуса — фарисейско-иудаистскому сообществу, в случае Витгенштейна — Расселу и всей кембриджской университетской авторитарной казенщине. В любом случае развернутый экстраективный дискурс — это вызов со стороны психотической личности посюсторонней Власти — родительской, врачебной, политической, академической, религиозной (ср. также [Фуко 1997]).
Глава 8
БРЕД ВЕЛИЧИЯ:
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 139; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!