ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС В ФОЛЬКЛОРЕ



Как можно было уже видеть, особенно при рассмотрении роли истеричес­кого дискурса в русской поэзии начала XX века, его функция заключается в том, чтобы обеспечить плавность и, главное, безболезненность перехода из одного типа культуры в другой путем вытеснения памяти о предшествую­щем типе культуры (по-видимому, можно сказать, что в этом заключается и роль истерии в узком смысле как механизма, обеспечивающего переход из непереносимого травматического состояния в более терпимое при помощи вытеснения травмирующей ситуации путем ее конвертизации в истеричес­кий симптом).

В жизни традиционалъного общества огромную роль играют кодифициро­ванные обряды перехода (rites de passage), типологизированные в начале века (в свете изложенного выше, возможно, не случайно, что именно в это время) Арнольдом ван Геннепом. Это обряды, сопровождающие все соци­ально значимые трансформации в жизни человека — "рождение, детство, достижение социальной зрелости, обручение, вступление в брак, беремен­ность, отцовство, приобщение к религиозным сообществам, похороны" [вакГениёп 1999:9]. Тексты, сопровождающие эти обряды, представляют собой истерический дискурс. Особенно, конечно, это касается похоронного обряда, важнейшей составляющей которого являются плачи (причитания, причети, заплачки, голошения) по покойному. Смерть — главный переход­ный пункт в жизни человека, и, как мы видели, истерический дискурс тес­но связан с идеей смерти (со-противопоставленной жизни и эросу). Поэто­му естественно, что рыдающая (следуя при этом практически готовому тексту) вдова, мать или дочь (конечно, "голосящие" плакальщицы, делаю­щие ли это по своему родственнику или исполняющие профессиональный долг, естественно, должны были обладать определенным истерическим да­ром) часто подвергает метаописанию свои действия. Например:

Мне и в вешний день кручинушки не высказать,

Мне в осеннюю неделюшку не выпомнитъ

Этой злой да все вдовиной обидушки;

115

Мне на вешний лед досадушки не выписать,

<...>

Накопилося кручинушки в головушку,

Все несносныя тоскичюшки в сердечушко;

У меня три поля кручинушки насеяно.

Три озерышка слез наронено [Невская 1993: 204].

Но гораздо интереснее, что тексты погребального обряда содержат в себе и другую формальную особенность истерического дискурса:

Как душа да с белых грудей выходила,

Оци ясный с белым светом прощалися.

                 Подходила тут скорая смерётушка,

Она крадчи ["крадучись] шла злодейка душегубица

По крылечку ли она да молодой женой,

По новым ли шла по сеням да красной девушкой

До синя ли моря да ведь голодная...

И черным вороном в окошко залетала...

Положили бы ей вилки золочеиыя...

Придет весна красная, лето теплое...

Перелетным сизым голубем...

Не раскроешь очи ясные,

Не обопресся на белы рученьки...

По дороженьке проежжей,

По дубравушке зеленой...

Расцахни-ка свои белы саваны,

Разорось-ка ручки белые [Русские плачи 1937].

Здесь возможно возражение, что в приведенных примерах в основном ис­пользуются устойчивые цветовые эпитеты в составе loci coomunes, часть из которых для фольклорного сознания вообще не является, строго говоря, цветообозначениями (типа "весна красная" или "красная девица"), тем не менее на первый взгляд кажется не вполне ясным, почему дискурс, цель которого состоит в оплакивании покойника, так или иначе представляется цветным, а не черно-белым, как было бы привычнее современному "траур­ному сознанию". Ответ, по-видимому, заключается, во-первых, в том, что в плаче (причитании) сказитель апеллирует к чувственной стороне жизни, которая и в фольклорные времена воспринималась в основном при помощи зрения. Если же попытаться ответить на вопрос, почему смерть предстает в образе "красной девицы", то на это можно сказать, что смерть не является в фольклорном сознании "плохим" персонажем, она просто другой тип жизни, и переход от жизни к смерти — примерно то же самое, что переход от девственного состояния к замужнему, поэтому смерть — своего рода

116

невеста (ср. представление о смерти как о прекрасной женщине в пьесе и фильме Кокто "Орфей").

Последний тезис подкрепляется тем, что, напротив, свадьба воспринима­лась как нечто родственное похоронам [Байбурин—Левинтон 1990], по­скольку, как в любом обряде перехода, человек, чтобы перейти в новый тип жизни, должен вытеснить старую жизнь, то есть временно умереть. Поэтому на свадьбе плачут не меньше, чем на похоронах, — хоронят, так сказать, девственность невесты. Ср. в рассказе няни в "Евгении Онегине":

Мне с плачем косу расплели И с пеньем в церковь повели.

Поэтому истерический дискурс свадебных причитаний мало чем отличает­ся от погребального плача:

Уж любима ты да моя подруженька,

Уж и Марья да Ивановна,

Дойди-ко доступи-ко

До меня-то до красной девушки,

До белой-то да до лебедушки,

До горькой-то да до горюшицы,

До серой-то да до кукушицы.

Уж и любима ты да моя подруженька,

Уж и поплачем да со мною вместе,

Погорюем да заядино.

Уж у нас горюшка горы высокие,

Уж и слез-то моря да глубокие [Обрядовая поэзия Пннежья

1980:123].

 

Татьяна полотно ткала ...

На полотенце — золоты кружки,

На белтке — сизы голуби,

Нападношке—серы заюшки...

Тут Иван ступил в горницу ...

Зрлоты кружки все смешалися,

Сизы голубки разлеталися,

Белы заюшки раскатилися [Там же: 104].

Истерическое начало в обрядах перехода проявляет себя не только в сфере дискретного языкового дискурса, но и в самом поведении участников обря­да, плачах, причитаниях и других обрядовых действиях. Например, в обря­де кувады, цель которого в том, чтобы муж облегчил роды жене, муж симу­лирует беременность, нося камень у живота, издавая вопли и стоны, дол­женствующие просимулировать родовые схватки с тем, чтобы споспеше­ствовать более эффективному прохождению настоящих родов.

117

Во всех перечисленных случаях непременным условием является истери­ческая идентификация субъекта обряда с его объектом, например голося­щей жены с покойным мужем, отсюда и почти обязательное и частичное исполнение желания уйти в иной мир вместе с ним, что в некоторых при­митивных обществах исполнялось на самом деле (иронический отклик на это мы находим в одном из рассказов Чехова, где на похоронах чиновника жена хотела броситься в могилу вслед за мужем, но не сделала этого, вспомнив о причитающейся ей пенсии).

Отражением древнерусских фольклорно-мифологических представлений является истерический дискурс в "Слове о полку Игореве" (независимо от того, считать ли этот текст памятником древнерусской литературы или ге­ниальной подделкой конца XVIII — начала XIX века). Прежде всего, конеч­но, мы имеем в виду изображенный здесь плач Ярославны — с повторяю­щимся четыре раза рефреном "Ярославна рано плачетъ в Путивле на забрале" (с некоторыми вариациями). Далее также упоминается "злато слово Святослава со слезами смешано", говорится о том, что "жены Руския вьсплакашась", "плачется мати Ростиславя по уноши князи Ростислав", узнав о трагической развязке битвы при Каяле. В сцене перед битвой упо­минается гроза и клекот орлов— "нош стонущи ему грозою", "влъци грозу въсрожать по ярутамъ", "орли клекотомъ на кости звери зовуть", предве­щая смерть русских воинов. Далее чрезвычайно важным является мотив оборотничества, связанный с основными персонажами "Слова" — Бояном, Игорем, Ярославной, Овлуром, Кончаком и Всеславом Полоцким — все они уподобляются тому или иному зверю или птице, что связано с идеей быст­рого передвижения и достижения того, чего не может достичь человек в обычном виде (подробно см. в книге [Гаспаров 2000]). Тема оборотниче­ства связана, во-первых, на наш взгляд, с идеей плавающей идентичности, характерной для истерического сознания (ср. комплекс царевны-лягушки или чудища в сказке "Аленький цветочек" — заколдованное существо зна­ет, что оно является на самом деле красавицей или прекрасным принцем, но для Другого оно безобразно, чтобы стать прекрасным нужно убедить в этом Другого — типично истерическая позиция; ср. также инверсирован­ную ситуацию в "Портрете Дориана Грея" (внешне прекрасный, внутренне безобразный), но там нарушение идентичности носит не истерический, а скорее гомосексуально-эндокринный характер (о нарциссических и, тем самым, неопределенно-идентификационных корнях гомосексуальности см. [Фрейд 1990а, Брилл 1998]). В "Слове" эта неопределенная идентичность помогает героям достичь либо нужного состояния сознания: в случае с Бо­яном — для вдохновения, в случае с Ярославной - для более эффективно­го воздействия ее плача; либо большей психофизической мобильности, как в случае с Всеславом Полоцким и Игорем — последовательное превраще-

118

ние в горностая, волка и сокола помогает Игорю бежать из плена. После­днее связано со второй особенностью феномена оборотничества — а имен­но с тем, что превращение в животного возвращает человеку его природ­ную, "звериную" раскрепощенность (идея Т. А. Михайловой) и вместе с ней природные истерические реакции (концепцию истерической реакции как природно-животной см. в книге [Кречмер 1996]).

С точки зрения интенсивности цветообозначений "Слово о полку Игореве" с избытком отвечает формальным критериям истерического дискурса:

серымъ вълкомъ по земли / сизымъ орлом подъ облакы; да по-зримъ синего Дону; лисици брешутъ на чръленыя щиты; красныя д'Ьвкы Половецкыя; чръленъ стягъ / была хорюговь / чрълвна чолка и сребрено cтpyжie; златътъ шеломом; злата стола;

чрьна земля; оба багряна стлъпа погасоста; звлену древу, б1е-лым гоголемъ; сребрвных брез-Ьхъ —

и многое другое.

Наконец, сама идея Игорева похода на половцев, политически непродуман­ного, несвоевременного и несбалансированного, принесшего столько не­счастий, носит истерический (нарциссический — отсюда и неопределен­ная идентичность) характер демонстративно-личного самоутверждения удельного князя, не думающего о пользе для "русской земли", но в духе средневекового сознания помышляющего только о славе для себя и чести для своей дружины. Специфически надрывное истерическое восхваление "темного похода неизвестного князя" в "Слове о полку Игореве", как мож­но предположить (если речь идет действительно о памятнике ХП века), яв­ляется свидетельством кризиса средневекового рыцарского сознания и ми­фологического вытеснения связанных с ним ассоциаций плача о тяготах этого перехода.

ИСТЕРИЧЕСКИЙ ДИСКУРС СЕГОДНЯ

О том, что современная культурная ситуация в России (да и во всем мире) является переходной, говорить не приходится. О том, что истерическое со­знание стремится ностальгически вытеснить современность и заместить ее покрывающим воспоминанием о золотых брежневских временах, мы писа­ли выше, ссылаясь на книгу Ренаты Салецл [Салецл 1999]. Представляет­ся, что обе противоположные невротические тенденции — обсессивная и истерическая — в равной мере важны для современного сознания. Обсессивно-накопительская установка необходима для установления и поддер­жания рынка, истерическая установка важна едва ли не для подавляющего

 

119

числа российских граждан. Истерическое внедряется в коллективное со­знание для того, чтобы ему было легче пережить тяготы переходного вре­мени. По контрасту с тусклой сталинско-брежневской Россией, оживляе­мой лишь два раза в году красными флагами на майской и ноябрьской де­монстрациях, современная городская культура является принципиально разноцветной. Это касается и рекламы, и многочисленных телевизионных шоу, и выплеснувшегося (после долгих десятилетий запрета) на красочные обложки глянцевых журналов эротизма. Сама дарованная свобода слова и печати носит ярко выраженный истерический характер. Научный дискурс претерпел ту же перестройку, что и экономика, и в академических издани­ях запросто можно встретить статьи про вампиров, Дмитрия Александрови­ча Пригова и "метафизику футбола" (наконец, тот же самый "истерический дискурс"). Поскольку журналистские и политические жанры не устоялись, то на страницах журналов и газет, в телепередачах самых разных каналов, в речах политиков и парламентариев можно встретить огромное количе­ство самого разнообразного истерического дискурса. Культура продуциру­ет истерический дискурс весьма щедро, что, конечно, хорошо, ибо без его вытеснительно-реактивной функции обществу трудно было бы продер­жаться все эти годы. Однако даже самый большой истерический припадок проходит, особенно если не обращать на него особого внимания (главное правило поведения при истерии — чем меньше внимания пациенту, тем быстрее он приходит в себя), и наступает нормальная жизнь.

Глава 4

ЭПИЛЕПТОИДНЫЙ ДИСКУРС

Эпилептоидами называют напряженно-авторитарных людей, для которых характерны следующие ментальные характеристики: прямолинейность и вязкость мышления, дисфория, то есть болезненная раздражительность и агрессивность, тяготение к власти и всему, что связано с властью (тип эпилептоида-полководца и политика), к насилию, стремление решать пробле­мы силовым путем (тип элилептоида-воина), к наведению порядка тоже силовым путем (тип эпидептоида-полицейского). Особенностями эпилептоидов также считаются склонность к образованию сверхценных идей (что роднит их с параноиками) и мощные сексуальные влечения (что роднит их с циклоидами) (подробно см. [Бурно 1990,1996]).

Эпилептоиды могут быть эксплозивными (взрывчатыми) и дефензивными; грубыми и уточенными. В последнем случае авторитарная телесность гру­бого эксплозивного эпилептоида, для которого характерна угрюмая нераз­говорчивость, стремление к действию, сменяется редукцией телесного на­чала или, наоборот, лицемерным велеречием. Пример грубого эпилептода-эксплозива — гоголевский Держиморда или чеховский унтер Пришибеев, который склонен во все вокруг вмешиваться, во всем видеть непорядок и крамолу. При этом изъясняется он преимущественно на языке императив­ных команд: "Народ, расходись, не толпись!" Пример утонченного эпилептоида-дефензива — Иудушка Головлев, который склонен к гипертрофии речевой деятельности (в противоположность эпилептоиду-эксплозиву, ко­торый неразговорчив), направленной на то, чтобы заманить речевого парт­нера в ловушку (о манипулятивных стратегиях эпилептоидов см. [Волков 2000]).

Эпилептоидный характер, так же как и истерический, является "плохим ха­рактером". Обычно авторы клинических описаний эпилептоида (П. Б. Еан-нушкин, К. Леонгард, М. Е. Бурно, П. В. Волков) описывают его с плохо

121

скрываемой неприязнью. Смысл этой неприязни в том, что эпилептоид — это в подавляющем числе случаев неинтеллигент, человек идеологически чуждый тому, кто его описывает. К мрачному, подозрительному, угрюмому, напряженному человеку, конечно, и объективно трудно относиться эмпатически.

Описывая эпилептоида, психолог описывает характер, с которым он в принципе не способен себя отождествить, даже в большей степени, чем с истериком, который часто бывает интеллигентным. В этом смысле можно сказать, что язык эпилептоида и язык психолога, описывающего эпилепто­ида, — это совершенно разные языки. Интеллигент-психолог никогда не станет выяснять какие бы то ни было проблемы при помощи кулаков, тогда как для напряженно-авторитарного человека прямолинейного эксплозив­ного типа это обычное дело. Невозможность понять эпилептоида изнутри, "вчувствоваться в него", если использовать несколько старомодную терми­нологию, во многом обесценивает клинические описания этого характера, во всяком случае делает их несопоставимыми с клиническими описаниями шизоида или психастеника, с которыми психолог отождествляет себя с легкостью и с радостью, потому что это "интеллигентные характеры". От­ношение "психолог — эпилептоид" сродни отношению "психиатр — ши­зофреник", как оно рисуется в антипсихиатрической традиции 1960-х го­дов, в работах Р. Лейнга, Т. Саса, Г. Бейтсона. Психиатр и шизофреник это существа, которые говорят на разных языках. Для того чтобы понять ши­зофреника, нужно не травить его лекарствами, но пытаться понять его язык, встать на его позицию. Поясняя такой взгляд, Лейнг, например, при­водит ситуацию из психиатрического руководства Крепелина, когда Крепелин демонстрирует студентам больного шизофреника и тот протестует против того, чтобы его рассматривали как нечто, с чем невозможен диалог, как вещь. Но протест этот, выраженный на шизофреническом бредовом языке, воспринимается психиатром как нечто бессмысленное, как лишнее доказательство того, что сумасшедший — это сумасшедший. Лейнг пишет в этой связи, что на поведение шизофреника можно смотреть двумя проти­воположными способами:

Можно смотреть на его поведение как на признаки "болезни", а можно смотреть на его поведение как на выражение его экзис­тенции. Экзистенциально-феноменологическое истолкование есть заключение о том, как другой чувствует и действует. Како­вы переживания больного, описываемого Крепелином? По-види­мому, он находится в отчаянии и муках, он возражает против того, чтобы его измеряли и проверяли. Ему хочется быть услы­шанным [Лэнг 1995:23—24].

Кстати, американская и немецкая традиции (за исключением Кречмера) во­обще не выделяют эпилептоидную конституцию, они ее как бы вообще не

122

замечают. Эпилептиоды имеются только в российской и французской ха­рактерологических типологиях. Объяснение этому можно найти в том, что эпилептоид и в масштабе целой национальной психиатрической традиции это экзистенциально Другой: прямолинейный, агрессивный, тупой, автори­тарный, безынтеллектуальный, как бы и не человек вовсе. Но не для аме­риканца и немца, у которых в их культурном характерологическом наслед­стве агрессивность, авторитарность и прямолинейность не являются безус­ловно негативными признаками, как для русского и француза. Американцы ценят прямолинейность как выражение искренности и делового духа, они ценят авторитарность как проявление принципа буржуазно-демократичес­кой соревновательное™: побеждает тот, кто сильнее. Для немца традиция милитаристского насилия является исторически чем-то вполне органич­ным и позитивным, поэтому агрессивность и любовь к насильственному наведению порядка для него вряд ли являются негативными чертами?.

Поэтому американская и немецкая традиции те признаки, которые состав­ляют ядро эпилептоидной конституции, распределяют по другим характе­рам: любовь к порядку отдается ананкасту, авторитарность — шизоиду, сверхценные идеи — параноику, агрессивность — социопсихопату (после­дние в американской традиции выполняют роль "плохого характера"; см., например, [Мак-Вияьямс 1998, Кернберг 2000]).

В настоящей главе мы дедаем попытку посмотреть на эпилептоидную лич­ность как на нечто экзистенциально целостное и на то, как эта целостность проявляется в эпилептоидном дискурсе. Возможно, попытка эта является не во всем удачной, поскольку и для автора этой книги эпилептоидный язык также не является "родным", а, как известно, когда пытаешься об­щаться на иностранном языке, то бываешь не застрахован от ошибок в по­нимании сообщений, делаемых людьми, которые говорят на этом языке с малолетства.

ПОЭТИКА НАСИЛИЯ:

КОНДРАТИЙ РЫЛЕЕВ. "ДУМЫ"

Уже в первом из помещенных в каноническое собрание стихотворных про­изведений Рылеева тексте, послании "К временщику", обнажены и заостре­ны практически все главные черты элилетоидного дискурса, характерные для такого рода поэзии:

Надменный временщик, и подлый и коварный, Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

' Данная гипотеза обсуждалась в устной беседе с В. Н. Цапкиным. Высказанные здесь идеи скорее принадлежат ему, мы лишь аранжировали их по-своему.

123

Неистовый тиран родной страны своей, Взнесенный в важный сан пронырствами злодей'. Ты на меня с презрением взираешь И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь! Твоим вниманием не дорожу, подлец;

Из уст твоих хула — достойных хвал венец!

Тема этого стихотворения — обличение, его основной тон — суровый бес­компромиссный тон прямолинейного укора. Герой, к которому обращено стихотворение (граф Аракчеев, который, видимо, был излюбленным объек­том для эпилептоидных обличении в стихах и прозе; ср. ниже об Угрюм-Бурчееве в "Истории одного города" Салтыкова-Щедрина), обвиняется в тех свойствах, которые противоположны эпилептоидному идеалу: честнос­ти и прямоте, служению на благо родине — в льстивости, коварстве, хит­рости, агрессивной авторитарности, надменности, гневу.

Вероятно, можно сказать, что подобный портрет — великолепная сублимативная проекция неприятных черт самого эпилептоида. Проекция — эпилептоидный механизм защиты (подробно см. главу "Модальности, ха­рактеры и механизмы жизни"). Неважно, каким был на самом деле био­графический Рылеев, — наш тезис состоит в том, что характерологически маркированный дискурс художественными средствами отражает важней­шие черты данного экзистенциального проекта, а эпилептоидный про­ект — это пропорция между прямолинейностью и хитростью; скромнос­тью и властолюбием. В данном случае эти черты проективно поляризуют­ся. Одним полюсом наделяется временщик, другой полюс — простой нрав­ственный человек, служащий родине герой-тираноборец (далее в стихот­ворении временщику противопоставляется Цицерон, спасший Рим от заго­ворщика Катилины).

В другом стихотворении таким эпилептоидным идеалом становится фигу­ра поэта и придворного деятеля времен Екатерины Великой Г. Р. Держа­вина, достоинства которого описываются тем же тяжеловесным и вязким языком:

Другой, презревши гнев судьбины

 И вопль и клевету врагов,

Совет опровергал льстецов

И был столпом Екатерины.

Сама фигура знаменитого русского поэта, честного царедворца и губерна­тора, усмирившего бунт Пугачева, говорившего правду в глаза императри­це и бичующего пороки, невзирая на лица. также является отчасти субъек­том эпилептоидного дискурса. Ср. хотя бы строки из стихотворения Дер­жавина "Властителям и судиям":

124

Восстал Всевышний Бог да судит

Земных богов во сонме их;

Доколе, рек, доколь вам будет

Щадить неправедных и злых?

Не внемлют! видят — и не знают!

 Покрыты мздою очеса:

Злодействы землю потрясают,

Неправда зыблет небеса.

Та же громоздкость речи, тот же пафос обличения. В целом, однако, стихот­ворный дискурс Державина следует отнести не к эпилептоидному дискур­су в чистом виде, но к авторитарному (эпитимному) гипертимическому (гипоманиакальному) циклоидному (сангвиническому) дискурсу, который наряду с обличением пороков (эпитимиый аспект) воспевает достоинства монархов и радости простой жизни (гипертимный аспект). Можно отме­тить формально-стилистическую особенность гипоманиакального поэти­ческого творчества, которую мы видим в перечислении-нанизывании од­нородных событий, представляющем собой один огромный риторический период, изображающий быструю смену впечатлений и гибкую аффектив­ную изобретательность гипоманиакального автора. Например:

Или в пиру я пребогатом,

Где праздник для меня дают,

Где блещет стол сребром и златом,

Где тысячи различных блюд;

Там славный окорок вестфальский,

Там звенья рыбы астраханской,

Там плов и пироги стоят,

 Шампанским вафли запиваю;

И все на свете забываю

 Средь вин, сластей и аромат.

Для эпилептоидного сознания невозможна ни такая быстрая смена впечат­лений, ни комфортное ощущение веселья среди жизненных удовольствий. По-видимому, можно сказать, что инвектива как эпилептоидный жанр про­тивостоит оде как гипоманиакальному жанру.

В качестве еще одного примера гипоманиакального дискурса такого рода приведем фрагмент знаменитого экспромта о носах Сирано де Бержерака в пьесе Ростана:

Тон эмфатический: "О чудеса природы!

О нос! Чтоб простудить тебя всего,

Не хватит ветра одного <...>"

125

Лирический: "Ваш нос труба, а вы тритон,

Чтобы участвовать в триумфе Амфитриты!"

А вот наивный тон:

"Прекрасный монумент! Когда для обозренья

Открыт бывает он?"

Тон недоверчивый: "Оставьте ухищренья!

К чему шутить со мной?

Отлично знаю я, что нос ваш накладной"

А вот вам тон умильный:

"Какою вывеской чудесною и стильной

Для парфюмера мог ваш нос служить!"

Почтительный: "Давно ль, позвольте вас спросить,

Вы этой башнею владеете фамильной?" [Ростан 1958: 230].

Эта возможность об одном и том же говорить по-разному, а также способ­ность посмеяться над собственным "симптомом", по-видимому, исключена для элилептоидного сознания. И еще одна, пожалуй даже самая важная, черта приведенных примеров гипоманикального дискурса — их импровизационность. Когда гипоманиак увлекается своею речью, его начинает "не­сти", как Остапа Бендера (другого хрестоматийного гипоманиака мировой литературы) в его гроссмейстерской импровизации, произнесенной в Васюках. Ясно, что подобные блестящие импровизации исключены для вязко­го и затрудненного эпилептоидного речепроизводства.

Сам жанр, который ввел и канонизировал Рылеев в русской литературе — "дума", — ассоциируется с тяжелым, вязким и угрюмым размышлением. Так оно и есть на самом деле. Думы — это своеобразные нарративные сти­хи, своего рода баллады на исторические темы. Основная их тема — это, с одной стороны, мужество, героизм, отвага хороших персонажей и злоба, предательство, коварство плохих — с другой.

Слова "грозный", "злобный", встречающиеся уже в стихотворении "Вре­менщику", можно рассматривать как верный лексический маркер эпилеп­тоидного дискурса наряду с "мрачный, "тоскливый", "угрюмый", "гнев­ный", "дикий" "суровый". Действительно, "Думы" Рылеева написаны имен­но в этом лексическом ключе:

Питая мрачный дух тоской // В отчаяньи, в тоске, печальный и угрюмый If Так в грозной красоте стоит Седой Эльбрус в тумане мглистом // И пред Леоновой столицей Раскинул грозный стан / / Мечи сверкнули в их руках — И окровавилась долина, И пала грозная в боях. Не обнажив мечей, дружина // Лишь Игорев си­нел курган, Как грозная громада // И всюду грозные бегут За ним убитых братьев тени // Вещала — и сверкнул в очах Него-

126

дованья пламень дший // И начал князя прославлять И грозные его перуны // "Готов!" — князь русский восклицает И, грозный, стал перед бойцом... Кавдыгая с лютым мщенье, И Узбека гроз­ный меч // Блещет гнев во взоре диком. Злоба алчная в чертах / / И трепету невольно предан он Страдать в душе своей угрюмой II Пусть злобный рок преследует меня — Не утомлюся от стра­даний // Что гордые ляхи, по злобе своей. Его потаенно убить за­мышляют // В цепях и грозный и угрюмый. Лежал Хмельницкий на земле // Чела страдальца вид суровый Мрачнее стал от думы сей // Чьи так дико блещут очи? Дымом черный волос встал // На чело к нему скатился Из-за мрачных грозных туч Я введу за­кон римлян, грозной местью гряну с трона... // И, в помощь бога призывая, Перуном грозным полетел // В пышном гетманском уборе Кто сей муж, суров лицом // Пусть жертвой клеветы умру! Что мне врагов коварных злоба7 // Как будто камень залегла Тос­ка в душе ее угрюмой // Не разъясняли и забавы Его угрюмое и мрачное чело.

Характерен своеобразный мрачный эпилептоидный пейзаж как проекция душевного строя, господствующего в этих текстах. Обычно этот пейзаж на­чинает почти каждую думу, задавая соответствующий аффективный тон всему дискурсу:

Осенний ветер бушевал,

Крутя дерев листами,

И сосны древние качал

Над мрачными холмами.

Холодный ветер начал дуть,

 И буря страшно завывала.

 Гром грохотал — от молний лес

То здесь то там пылал порою!..

Бушуя, ставнями стучит

И свищет в щели ветр порывный;

По кровле град и дождь шумит,

И гром гремит бесперерывный.

Ревела буря, дождь шумел,

Во мраке молнии летали,

Бесперерывно гром гремел,

И ветры в дебрях бушевали.

Сидел — ив перекатах гром

На небе мрачном раздавался,

127

И темный лес, шумя кругом,

От блеска молний освещался.

Река клубилась в берегах,

Поблеклый лист валился с шумом;

Порывный ветр шумел в полях

И бушевал в лесу угрюмом.

На этом мрачном природном фоне происходят столь же мрачные события. Характерными для эпилептоидного дискурса являются аффективно окра­шенные восклицания и вопрошания как выражения идеи обличения, устра­шения или авторитарного призыва к действию, как правило к убийству врагов:

Погибель хищнику, друзья!

Пускай падет он мертвый!

Его сразит стрела моя,

Иль все мы будем жертвой!

Пусть каждого страшит закон!

Злодейство примет воздаяиье!

И, быстро в храмину вбежав:

"Вот меч! коль не отец ты ныне,

Убей! — вещает Изяслав, —

Убей, жестокий, мать при сыне!

Прав я чести не нарушу;

Пусть мой враг, гонитель мой,

насыщает в злобе душу

Лютым мщеньем надо мной!"

Вдруг Долгорукий загремел:

"За мной! Расторгнем плен постыдный!

 Пусть слава будет нам удел

Иль смертию умрем завидной".

А вот результаты этих деяний: картины полей сражений, усеянных трупа­ми врагов (о проблеме эпилептоидного тела подробно см. в следующей главке):

Валились грудами тела

Враги смешались, дали тыл,

И поле трупами покрыли.

И кровь полилася, напенясь, рекой.

Покрылись телами поля и равнины.

128

Бой кончен — и Глинский узрел на равнине

Растерзанных трупы и груды костей.

Ревела буря... вдруг луной

Иртыш кипящий серебрился,

И труп, извергнутый волной,

В броне медяной озарился.

Преследуя, как ангел мщенья,

Герой везде врагов сражал,

И трупы их без погребенья

Волкам в добычу разметал!..

Но мало того, не просто трупы, но отрезанные руки и головы: мотив рас­членения, в частности усекновения головы (развитие которого увидим ниже у Салтыкова— Щедрина в "Истории одного города"):

Упал — и стал курган горою...

Мстислав широкий меч извлек

И, придавив врага пятою,

Главу огромную отсек.

Тут слышен копий треск и звуки,

Там сокрушился меч о меч,

Летят отсеченные руки,

И головы катятся с плеч.

И падет твоя на плахе,

Буйный Шуйский, голова"

И, дымясь в крови и прахе,

Затрепещешь ты, Москва!

Презренного злодея меч

Сверкнул над выей патриота;

Сверкнул — глава упала с плеч

 И покатилась с эшафота.

Окончив грозные слова,

По-прежнему из мрака ночи Вперила мертвая глава

 В царицу трепетную очи....

Этот беглый анализ позволяет сделать два вывода. Первый. Тексты Рылеева устроены почти как массовые фольклорные тексты, как волшебная сказка. Второй. Прочитав эти тексты под характерологическим углом зрения, мож­но несколько по-иному, чем в романтической советской парадигме, уви­деть один из литературных истоков первого этапа русского освободитель-

129

ного движения. (Авторитарность, кровожадность, личная нечестность и коррупция — эти черты некоторых лидеров движения декабристов про­анализированы в недавней монографии [Киянская 1997]).

ЭПИЛЕПТОИДНОЕ ТЕЛО БЕЗ ОРГАНОВ:

САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН. "ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА"

 

В противоположность дискурсу Рылеева тексты Салтыкова-Щедрина пред­ставляют собой чрезвычайно глубокий художественный анализ эпилептоидного дискурса, несмотря на то, что основные черты этого анализа — гротеск и редукция. Все потребности человека в масштабах глуповской ис­ториографии редуцируются к трем темам: 1) власть — подчинение — на­силие; 2) сексуальная потребность; 3) потребность в еде. Поскольку глуповский дискурс посвящен проблемам истории, то первая тема разработа­на с наибольшей подробностью.

Основная художественная проблема "Истории одного города" в рамках эпилептоидной проблематики — это постепенная редукция эпилептоидной речи к животному крику, редукция человеческого тела к автомату и парал­лельная первым двум редукция властного жеста к простому истреблению всего вокруг, в том числе к самодеструкции.

Концепция человеческой речи, которая развертывается в "Истории одного города", — это концепция востребуемой, но не предоставляемой речи. Глуповские градоначальники не хотят вступать в диалог с обывателями, их речь, до тех пор пока она вообще имеет место, это либо речь в принципе недиалогическая, либо вовсе отказ от речи как чего-то, на что можно отве­тить тоже речью, а не простым подчинением. Можно сказать, что Щедрин здесь чрезвычайно глубоко и тонко уловил одну из сердцевин авторита­ризма — невозможность диалогического контакта между властителем и обывателем. Характерна сцена, когда глуповцы просят градоначальника поговорить с ними, объяснить им суть происходящего, но он не хочет и не может этого сделать:

Между тем новый градоначальник оказался молчалив и угрюм. <...> Градоначальник безмолвно обошел ряды чиновных архи­стратигов, сверкнул глазами, произнес: "Не потерплю!" — и скрылся в кабинет. <...> Как ни воспламенились сердца обыва­телей по случаю приезда нового начальника, но прием расхо­лодил их.

— Что ж это такое! — фыркнул — и затылок показал! нешто мы затылков не видали! а ты по душе с нами поговори! ты лаской-

130

то, лаской-то пронимай! ты пригрозить-то пригрози, а потом и помилуй!

В соответствии с этой логикой затрудненности диалога власти с населени­ем по причине эпилептоидной акцентуации этой власти наиболее прием­лемыми формами общения становятся краткие восклицания ("Не потерп­лю!" и "Разорю!" — два выражения, которыми пользовался градоначальник Брудастый (Органчик), а также императивы. Поскольку эпилептоидная личность сильна не в разговоре, а в прямом действии, то императив, как правило, направлен не от слова к слову, а от слова к действию: "Кругом!" "Пошел вон!" "Всем встать!" — он становится наиболее приемлемой и адекватной формой общения при отправлении властных полномочий по­мимо прямого действия, которое выражается в практике непосредственно­го обращения к телу, то есть в сечении. Ср. описание сражения двух враж­дующих градоначальниц и обмен императивными формулами:

Произошло сражение; Ираидка защищалась целый день и-целую ночь, искусно выставляя вперед пленных казначея и бухгалтера.

— Сдайся! — говорила Клемантинка.

— Покорись, бесстыжая! да уйми своих кобелей! — храбро отве­чала Ираидка.

Императив выступает также как властное упреждение речи подчиненного:

Но не успел он еще порядком рот разинуть, как бригадир в свою очередь гаркнул:

— Одеть дурака в кандалы!

Попытка диалога между обывателями-глуповцами и градоначальниками, ни к чему не приводящая, выражается тоже в основном в обмене императив­ными конструкциями:

Они нередко ходили всем обществом на градоначальнический двор и говорили Бородавкину:

— Развяжи ты нас, сделай милость! укажи нам конец!

— Прочь, буяны! — обыкновенно отвечал Бородавкин.

— Какие мы буяны! знать, не видывал ты, какие буяны бывают! Сделай милость, скажи!

Но Бородавкин молчал. Почему он молчал? потому ли, что счи­тал непонимания глуповцев не более как уловкой, скрывающей упорное противодействие, или потому, что хотел сделать обыва­телям сюрприз, — достоверно определить нельзя <...> Всякий ад-

131

министратор непременно фаталист и твердо верует, что, продол­жая свой административный бег, он в конце концов все-таки очу­тится лицом к лицу с человеческим телом (то есть с телесным наказанием. — В. Р.). Следовательно, если начать предотвращать эту неизбежную развязку предварительными разглагольствова­ниями, то не значит ли это еще больше растравлять ее и прида­вать ей более ожесточенный характер? Наконец, каждый админи­стратор добивается, чтобы к нему питали доверие, а какой наи­лучший способ выразить это доверие, как не беспрекословное исполнение того, чего не понимаешь?

Угрюм-Бурчеев на протяжении нескольких страниц повествования не­сколько раз произносит только одно слово — императив "Гони!" как непос­редственное побуждение к действию, направленному на то, чтобы остано­вить течение реки, стихии, не подчиняющейся приказам начальства: (

— Гони! — скомандовал он будочникам, вскидывая глазами на колышущуюся толпу.

Сурово,выслушивал Угрюм-Бурчеев ежедневные рапорты десят­ников о числе выбывших из строя рабочих и, не дрогнув ни од­ним мускулом, командовал: — Гони!

В сфере письменной речи выражением этой императивной установки как непосредственного побуждения к действию и регламентации этого дей­ствия становится навязчивое писание законов градоначальником Бенево­ленским, законов, регламентирующих тотально все сферы жизни обывате­лей вплоть до еды, спанья и печения пирогов:

1. Всякий да печет по праздникам пироги, не возбраняя себе та­ковое печение и в будни.

2. Начинку всякий да употребляет по состоянию. Тако: поймав в реке рыбу — класть; изрубив немелко скотское мясо — класть же; изрубив капусту — тоже класть. Люди неимущие да кладут требуху. <...>

3. По положении начинки и удобрении оной должным числом масла и яиц, класть пирог в печь и содержать в вольном духе, до­коле не зарумянится.

4. По вынутии из печи всякий да возьмет в руку нож и, вырезав из середины часть, да принесет оную в дар.

5. Исполнивший сие да яст.

Здесь важно отметить, что императив есть непосредственное выражение деонтической ориентированности эпилептоидного сознания, то есть ори-

132

ентированности на норму, и прежде всего норму, предназначенную для другого (см. выше главу "Модальности, характеры и механизмы жизни").

Впрочем, Угрюм-Бурчеев, доводящий всякую тенденцию до логического аб­сурда, и в этом аспекте, в аспекте деонтики, поступает точно так же. Теряя способность к управлению людьми, он начинает отдавать команды-импера­тивы самому себе и самого себя подвергать телесным наказаниям:

В заключение по три часа в сутки маршировал во дворе градоначальнического дома, один, без товарищей, произнося самому себе командные возгласы и сам себя подвергая дисциплинарным взысканиям и даже щпицрутенами (причем бичевал себя не при­творно, как предшественник его Грустилов, а "по точному разуму законов", прибавляет летописец).

Невозможность речи далее выражается в ее преображении в животный крик и чисто механическое, бессмысленное движение тела в пространстве:

Как ужаленный бегал он по городу и кричал криком. <...>

Кричал он во всякое время, и кричал обыкновенно. "Столько вме­щал он в себе крику, — говорит по этому поводу летописец, — что от оного многие глуповцы и за себя, и за детей навсегда ис­пугались".

Через месяц Бородавкин вновь созвал обывателей и вновь закричал. Но едва успел он произнести два первых слога ("об оных, стыда ради, умалчи­ваю", оговаривается летописец), как глуповцы опять рассыпались, не успев даже встать на колени.

Речь Угрюм-Бурчеева превращается в примитивное животное мычание:

Вдруг он пронзительно замычал и порывисто повернулся на каб­луке.

Редуцированность речи или полная невозможность ее приводит к тому, что героям "Истории одного города" приходится прибегать к прямым телесным практикам. Со стороны администраторов это прежде всего сечение обыва­телей, со стороны бунтующих обывателей это сбрасывание виновных "с раската" или утопление в реке.

Однако этими бытовыми насильственными практиками все не ограничи­вается.

Эпилептоидное тело — это особое тело, это тело воина, полководца, поли­цейского. Это не говорящее, а действующее тело по преимуществу. Это тело, которое выступает как выраженное прежде всего внешними показа­телями — битьем, ходьбой, бегом. Внутренняя жизнь такого тела гораздо

133

менее важна — солдат не должен жаловаться на внутренние недомогания, должен стойко претерпевать все физические тяготы больших походов — недоедание, недосыпание, отсутствие сексуальных контактов.

В сущности, эпилептоидное тело поэтому стремится к тому, чтобы стать су­губо внешним телом, неким действующим автоматом, куклой (как назвал щедринских героев один из немногих достойных исследователей его по­этики, В. В. Гиппиус) или "телом без органов", если говорить языком Ж. Делеза и Ф. Тваттари. Это механизированное тело, оживленный автомат, особенностью которого является соотношение головы и туловища, причем голова как та часть, которую обычно связывают с сознанием (когда ребе­нок отрывает голову у куклы, он, по-видимому, стремится проникнуть в тайну сознания), обычно отсекается, и обнаруживается ее механический или неорганический характер (голова Брудастого представляет собой при­митивный музыкальный инструмент — органчик, а голова майора Прыща оказывается фаршированной трюфелями).

Ключевым эпизодом в идеологии тела без органов в "Истории одного горо­да" является эпизод оживания оловянных солдатиков, участвующих в кара­тельных экспедициях градоначальника Бородавкина.

И вдруг он остановился, как пораженный, перед оловянными сол­датиками.

С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Глаза их, до­селе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали ше­велиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявили намерение нечто произнести. Появились ноздри, которых преж­де и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.

— Что скажете, служивые? — спросил Бородавкин.

— Избы... избы... ломать! — невнятно, но как-то мрачно произ­несли оловянные солдатики.

Характерно, что оловянные солдатики оживают именно как эпилептоидные тела без органов, и речь их — характерное сочетание императивного вы­ражения с деструктивным содержанием.

Деструкция одних эпилептоидных тел другими в сатире Салтыкова-Щедри­на естественное следствие концепции тел без органов. Агрессивное авто­ритарное тело-автомат может быть нацелено только на уничтожение тако­го же тела-автомата, причем отчленение головы в качестве основной части

134

этого механизма выступает как необходимая и достаточная часть этой аг­рессивной практики.

Таковы особенности эпилептоидного дискурса "Истории одного города".

В ЗАЩИТУ ИУДУШКИ

Считается, что роман "испода Головлевы" является мрачной сатирой, в ко­торой обличается — только вот непонятно что: авторитарность и стяжа­тельство героев, лесть и подлость Иудушки Головлева, пустившего по миру собственную мать? обличается ли сама смерть, поскольку это произведе­ние, в сущности, посвящено одиночеству и смерти (подзаголовок рома­на — "История умертвий",то есть "умираний"). Действительно, в романе все неприятно и неприглядно. Однако в отношении его героев все обстоит не так просто. Проективный механизм эпилептоидного творчества позво­ляет посмотреть на него через более тонкую призму объектных отноше­ний. Если Салтыков-Щедрин и хотел обличать Иудушку, акцентуируя в нем собственные неприятные эпилептоидные черты, подобно тому как это сде­лал Гоголь, карикатурно изобразивший Плюшкина, который вовсе не так уж плох (ср. статью В. Н. Топорова "Апология Плюшкина" [Топоров 1995]), то бессознательно он во многом оправдал его. История Порфирия Головлева и его матери Арины Петровны это история неудавшегося архаи­зированного (то есть берущего корни в инфантильном общении между ма­терью и младенцем) диалога двух эпилептоидных тел, традиционного груз­ного, тяжеловесного, авторитарного тела матери и редуцированного тела гиперсоциального эпилептоида сына с компенсирующей эту редуцирован­ность гипертрофированной "пустой" (в смысле Лакана), то есть невроти­ческой (психопатической), симптоматической речью, в которой означаю­щее перевешивает и подавляет означаемое.

Арина Петровна Головлева предстает в первой главе романа как традици­онное грузное и авторитарное эпилептоидное тело с тяжелой властной ре­чью, как "эпилептоидогенная мать", как бы отрыгивающая от своего тела куски (выражение из романа — "выбросить кусок", то есть отдать непос­лушным сыну или дочери негодную часть состояния с тем, чтобы уже по­том иметь право о них не заботиться), — этот персонаж уже проигран в русской литературе в образах купчих А. Н. Островского, прежде всего Кабанихи (ср. [Руднев 1995]).

Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно;

единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо <...> вообще

135

имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие.

Этот человек, однако, находится. Это ее сын Порфирий. Как уже говори­лось, в противоположность обычному эпилептоидному телу, в частности в противовес своей маменьке, Порфирий Головлев, он же Иудушка, беспре­рывно говорит. Причем его речь воспринимается окружающими как не­приятная, загадочная, назойливая, ненужная и страшная. "Страшно, когда человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь", — говорит о нем племянница Аннинька.

Между тем речь Иудушки, если ее рассмотреть с психодинамической точки зрения, вполне осмысленна и понятна.

Вот его первый монолог по приезде в деревню для того, чтобы судить про­пившего выброшенный маменькой "кусок" брата Степку-балбеса:

— Если вы позволите мне, милый друг маменька выразить свое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети — милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на Себе име­ют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут су­дить детей; дети же родителей никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это велико­душно, милая маменька, великолепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом. мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это святотатство, а не суд!... Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми поступать. Заслужилимы — вы награди­те нас, провинились — накажите. Наше дело повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас (курсив мой.— В. Р.)

Подчеркнутая фраза содержит ключ к латентному смыслу этого монолога. Это — страх перед авторитарной матерью, которая с младенчества этот страх, безусловно, взращивала. Можно сказать, используя психоаналити­ческий язык Мелани Кляйн, что в диалектике двух фундаментальных уста­новок младенца по отношению к матери (собственно, к материнской гру­ди) — более архаической агрессивной "шизоидно-параноидной" и более

136

зрелой "депрессивной" [Кляйн 1997] — Иудушка в отличие от других братьев и сестер сохраняет эту примитивную шизоидно-параноидную ус­тановку, установку агрессивного страха и защиты перед матерью, которая разбрасывает куски своего тела-состояния, чтобы потом поглотить, как она собирается уже сейчас поглотить несчастного Степку-балбеса. Речь Иудушки продиктована страхом перед угрожающим сверхценным объек­том, и при этом речь и действие поляризуются. В его словах акцентируется полное принятие матери, на деле же он единственный из детей, кто проти­востоит ее умерщвляющей установке, и в результате единственный, кому удается переиграть и пережить ее.

Больше всего Иудушка боится слов проклятия со стороны матери, которое, безусловно, является метафорой символической кастрации. Поэтому речь Иудушки направлена на то, чтобы сбить с толку, запутать следы, просимулировать восприятие матери как "хорошего объекта". Но, в сущности, нельзя сказать, что Иудушка только ненавидит мать и желает ей зла, что он законченный негодяй и монстр. Его речь имеет защитную функцию. В сущности, он хотел бы быть хорошим, если бы это было возможно, и хотел бы видеть хорошей мать.

Трагедия Иудушки — это одиночество редуцированного эпилептоидного тела, которое в результате логики эпилептоидного дискурса уничтожило остальные тела. Его речь — в каком-то смысле не простая формальность, не стереотипное лицемерие. Ему действительно не хотелось, чтобы ограб­ленная им маменька уезжала от него. И тем менее ему хотелось бы, чтобы от него уезжала любимая "племяннушка", и его сексуальные притязания к ней, в сущности, тоже происходят из страха одиночества. Так, не смея оз­вучить свои желания. Иудушка пишет Анниньке записку, своеобразное признание в любви, в котором его задний, нечистый смысл компенсирует­ся трогательной робостью и искренним желанием дружбы и хоть какого-то подобия общения:

Порфирий Петрович остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что-то выс­казать.

— Постой-ка, я тебе что-то покажу! — наконец решился он и, вынув из кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, — на-тко, прочти!

Аннинька прочла:

"Сегодня я молился и просил Боженьку, чтобы он оставил мне Анниньку. И Боженька мне сказал: возьми Анниньку за полнень­кую талийцу и прижми к своему сердцу".


137

Несомненно, что эта речь выстрадана и искренна. Скоре всего. Иудушка действительно "молился и просил Боженьку". В конце романа они с Аннинькой действительно соединяются в некоем зловещем подобии духовно­го союза. Они сидят по вечерам и напиваются. Аннинька растравляет его душу, обвиняя его в смерти всех родственников. Финал романа неожидан для сатиры. В Иудушке просыпается совесть, Аннинъка и он после Пасхи примиряются и искренне прощают друг другу обиды, после чего Порфирий Петрович наконец принимает в свою душу "депрессивную позицию" по от­ношению к мертвой уже маменьке — замученный чувством вины перед нею, он ночью идет к ней на могилу и там замерзает до смерти.

Таким образом, пафос романа Салтыкова, несомненно, не в обличении, но, скорее, в показе того, что эпилептоидное психопатическое сознание не способно жить созидательной целостной жизнью, как говорит Людвиг Бинсвангер, — "неспособно безмятежно пребывать среди вещей" [Бинсвангер 1999: 219]. Программа, жизненный проект, заложенный в эпилептоидном человеке, направлены не на созидание, а на агрессию, на уменьшение мира вокруг, что ведет с неумолимой логикой к автодеструкции в качестве логи­ческого завершения этой программы.

ГРУБАЯ ЭРОТИКА И НЕПРИСТОЙНОСТЬ:

ГАЙ ВАЛЕРИЙ КАТУЛЛ

Единственная возможность для эпилептоидного человека выразить себя более или менее позитивно — это воплотить в дискурсе свои сильные вле­чения. Эта позитивность, правда, непристойная и грубая — эротика, в том числе гомосексуальная, ругань в адрес соперников, поношения, обличения. М. Л. Гаспаров, составитель сборника стихов Катулла, удивляется, откуда все это берется:

Больше всего стихотворений в сборнике оказывается таких, ко­торые деликатнее всего можно было бы назвать ругательными <...> Самое замечательное — это насколько немотивированна эта ругань. Мы видим, что Катулл разъярен — или притворяется разъяренным, — но с трудом понимаем почему. "Чтоб тебя, Коминий, мертвого растерзали все звери сразу!" — вот все содер­жание стихотворения <...>; за что — неизвестно. <...> сами бранные выражения, которыми Катулл поносит своих жертв, хоть и не очень разнообразны, но всегда очень круты. "У Эмилия рот и зад друг друга стоят! У Вектия тоже!" "У Руфы — тоже, да еще она и побирушка!" "Эгнаций зубы мочой чистит!" "Азиний, ты воруешь полотенца — берегись стихов!" "Талл, ты воруешь в ба­нях — берегись плетей!" "Вибенний тоже банный вор, а сын его

138

продажный мальчишка!" <...> "галл сводит племянника с тет­кой!" "У Мециллы за 15 лет вместо двух любовников стало две тысячи!" "Я накрыл раба над рабыней — то-то с ним расправил­ся!" "Девка просит за себя десять тысяч — с ума она что ли со­шла?" <...> Когда Катулл снисходит до того, чтобы мотивировать свой гнев, то причина обычно бывает простейшая — любовное соперничество. 'Ты, Равид, лезешь отбивать, кого я люблю, — бе­регись!" <...> Руф отбил у Капулла любовницу — и Катулл сразу пускает в ход привычные выражения: "У тебя козлом пахнет из-под мышек!" [Гаспаров 1986].

Удивление выдающегося филолога, не сведущего в характерологии, понят­но. Однако картина, которую он рисует, тем не менее достаточно типич­на — это эпилептоидная дисфория, гневливость, раздраженность, направ­ленная в Данном случае не на историко-политические аспекты жизни, а на примитивные влечения. Это эпилептоидная лирика, грубо аффективная и сохраняющая обычные черты эпилептоидного дискурса: речевая прямоли­нейность, восклицания и возгласы, императивы, поношения. Что касается образа тела, то оно также механизируется, но не в режиме власти-подчи­нения, а в режиме сексуальной активности/пассивности. Это уже не тело без органов, а. скорее, наоборот — органы без тела, причем органы поло­вые и, так сказать, "парагениталии" — зад и рот. Битвы, которые ведутся на этом поле эпилептоидного дискурса, грубые сексуальные битвы. Оруди­ями становятся сами гениталии.

Таверна злачная, вы все, кто там в сборе

(Девятый столб от храма близнецов в шапках),

Вы что ж, решили, что у вас одних трости?

Что можете одни всех заиметь женщин,

Мужчин же всех за смрадных принимать козлищ?

Ужели, если в ряд сидите вы, дурни,

Всем стан и всем двумстам сидящим не решусь в рот вмазать?

Ты общественных бань ворюга знатный,

О, Винебий отец с блудягой сыном,

Всех грязнее отец в искусстве гнусном,

Всех прожорливей сын глотает гузном.

Вам бы лучше сбежать куда подальше:

Все тут знают, какой отец грабитель,

А шершавые ягодицы сына

За медяшку и то никто не купит.

Славно два подлеца развратных спелись, —

Хлыщ Мамурра и любострастник

139

Что ж дивиться? Обоих тоги в пятнах —

Тот в столичной грязи, а тот в формийской.

Пятна накрепко въелись, их не смоешь.

 Хворь одна у них: они — двояшки.

 Спят в постельке одной, учены оба!

В каждом поровну тать и соблазнитель.

На девчонок идут единым строем. Славно два подлеца развратных спелись!

Собственно, обличает Катулл далеко не с позиций лицемерной нравствен­ности — судя по другим стихам, он и сам хорош. Здесь дело в другом — в редукции от высокой эмоциональной лирической аффективности типа "Я помню чудное мгновенье" и "Я вас любил. Любовь еще, быть может..." к сугубо сексуальной лирике. Возлюбленная Лесбия, конечно, не чета той публике, которую обличает Катулл, но и для нее он никогда не напишет "печаль моя светла", речь здесь пойдет о том, чтобы умерить сексуальный пыл, о поцелуях и объятиях.

Эпилептоидная духовность, если она есть, драматизм эпилептоидной души если и будет сказываться, то все равно в смежной тематике — любовная страсть, неудовлетворенность, измены, ревность и смерть.

УТОНЧЕННЫЙ ЭПИЛЕПТОИДНЫЙ ДИСКУРС:

"МАДАМ БОВАРИ" ФЛОБЕРА

 

Поэтика эпилептоидного дискурса в знаменитом романе Флобера, за кото­рый автору пришлось претерпеть судебные преследования, — это поэтика редукции, корпоральной редукции, так же как и в "Истории одного города" Салтыкова-Щедрина, но только на тонком психологическом уровне. По сути, вся история, рассказанная Флобером, это история тел. По-видимому, именно этим она была необычна и вызвала общественный протест.

Уже в начале роман задается характерная императивная редуцированная речь, диалог между маленьким Шарлем и учителем:

— Встаньте, — повторил учитель, — и скажите, как ваша фа­милия.

Новичок, запинаясь, пробормотал что-то совершенно нераз­борчивое.

— Повторите!

Снова послышалось бормотание, заглушенное хохотом и улю­люканьем всего класса.

140

— Громче! — закричал учитель. — Громче!

И тогда новичок непомерно широко разинул рот и с отчаянной решимостью, во все горло, словно он звал кого-то, кто был дале­ко, завопил: "Шарбовари!"

Когда Бовари знакомится с Эммой, они почти не разговаривают. Его впе­чатление от будущей жены — ее тело:

Шарля поразлила белизна ее ногтей. Они были блестящие и уз­кие на концах, отполированные лучше дьеппской слоновой кости и пострижены в форме миндалин. Однако руки у девушки были не очень красивы, — пожалуй, недостаточно белы и слишком сухи в суставах; да вообще они были длинноваты, лишены мяг­кой округлости в очертаниях.

Про контрасту дается восприятие тела первой жены Шарля:

К тому же вдова была сухопара, зубы у нее были лошадиные, во всякую погоду она носила коротенькую тонкую шаль, и кончик топорщился у нее между лопатками. Она скрывала свой костля­вый стан старомодными платьями, напоминавшими покроем че­хол и такими короткими, что из-под юбки постоянно были видны лодыжки в серых чулках, на которых переплетались завязки не­уклюжих туфель.

А вот тела гостей на балу у маркиза, авторитарные тела аристократов:

Шеи этих людей покойно поворачивались в длинных галстуках; длинные бакенбарды ниспадали на отложные воротнички: губы они вытирали вышитыми платками с большими монограммами, и платки издавали чудесный запах. Те из мужчин, которые уже старели, казались еще молодыми, а у молодых лежал на лицах не­кий отпечаток зрелости. В их равнодушных взглядах отражалось спокойствие ежедневно утоляемых страстей; сквозь мягкие ма­неры просвечивала та особенная жесткость, какую прививает господство над существами, покорными лишь наполовину, уп­ражняющими в человеке силу и забавляющими его тщеславие: езда на кровных лошадях и общество продажных женщин.

Тело Шарля глазами Эммы:

И вообще Шарль все больше раздражал ее. С возрастом у него появились вульгарные манеры: за десертом он резал ножом пробки от выпитых бутылок, после еды обчищал зубы языком, а когда ел суп, то хлюпал при каждом глотке; он начинал толстеть,

141

        и казалось, что его пухлые щеки словно приподняли и без того маленькие глаза к самым вискам.

Дисфория Эммы постепенно начинает возрастать:

И вот плотские желания, жажда денег, меланхолия страсти — все слилось в единой муке; и вместо того чтобы отвращаться от нее мыслью, Эмма все больше тянулась к ней, возбуждая себя к стра­данию, и повсюду искала к нему поводов. Ее раздражали и плохо поданные блюда, и неплотно закрытая дверь, она вздыхала по бархату, которого у нее не было, по счастью, которого ей не хва­тало, стонала от слишком высоких своих мечтаний и слишком тесного своего дома.

Дисфория Эммы перерастает в ненависть к мужу:

И Эмма перенесла на него одного всю многообразную ненависть, рождавшуюся из всех ее несчастий; и всякая попытка ослабить это чувство только увеличивала его, ибо такое тщетное усилие становилось тщетной причиной отчаяния и еще больше усугуб­ляло разрыв.

Ненависть переходит на дочь, рожденную от нелюбимого мужа:

       ...она попыталась подойти к матери и ухватиться за тесьму ее передника.

— Оставь меня! — сказала Эмма, отстраняя ее рукой.

Но вскоре девочка еще ближе подошла к ее коленям; упершись в них ручками, она подняла большие голубые глаза, и струйка про­зрачной слюны стекла с ее губ на шелковый передник Эммы.

— Оставь меня! — раздраженно повторила мать. Выражение ее лица испугало Берту; ребенок раскричался.

— Ах, да оставь же меня! — И Эмма толкнула девочку локтем. Берта упала около комода и ударилась о медную розетку.

 Первый любовник Эммы Родольф описывается как животное:

Г-ну Родольфу Буланже было тридцать четыре года. Человек гру­бого животного темперамента и сметливого ума, он имел много любовных приключений и отлично разбирался в женщинах.

Объяснение между Эммой и Родольфом смонтировано с выступлением со­ветника на Земледельческом съезде, где речь идет тоже преимущественно о животных:

142

— Сто раз я хотел удалиться, а между тем я последовал за вами, я остался...

— "За удобрение навозом..."

— ... как останусь и сегодня, и завтра и во все остальные дни, и на всю жизнь!

— "господину Карону из Аргейля золотая медаль!"

— ибо никогда ни в чьем обществе не находил я такого полного очарования...

— "...Господину Бэну из Живри-Сен-Мартен!"

— ...и потому унесу с собой воспоминание о вас...

— "За барана-мериноса..."

— Но вы забудете меня, я пройду мимо вас словно тень...

— "Господину Бело из Нотр-Дама..."

— О нет, ведь как-то я останусь в ваших воспоминаниях, в вашей жизни!

— "За свиную породу приз делится ex aequo между господами Леэриссэ и Кюллембуром. Шестьдесят франков!"

Между тем на фоне измены жены Шарлем Бовари обуревает сверхценная идея сделать операцию по исправлению стопы слуге аптекаря Ипполиту. Операция оказывается неудачной, нога распухает, и приехавший хирург делает Ипполиту ампутацию. Нога, как мы показали в работе [Руднев 2001а], является обычным субститутом мужских гениталий. Таким обра­зом, неудача обманутого Шарля расценивается — в том числе и Эммой — как символическая профессиональная кастрация.

Заданное стилистически вышеприведенным фрагментом переплетение любви и денег, закручивается все туже, и. потеряв надежду распутать этот узел, Эмма кончает собой. Лишь после значительной редукции ее умираю­щего тела Эмму оставляет ненависть:

Кончились, думала она, все мучившие ее обманы, все низости, все бесчисленные судорожные желания. Она перестала ненавидеть кого бы то ни было, смутные сумерки обволакивали ее мысль, и из всех шумов земли она слышала лишь прерывистые, тихие, не­ясные жалобы этого бедного сердца, словно последние звуки за­мирающей симфонии.

143


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 156; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!