Дуализм и демонология у Леонида Андреева



 

Жизнь, наука и философия (с ее важнейшим отделом – гносеологией, то есть теорией познания) не столько призваны решать роковые и трудные (так называемые «проклятые») вопросы, сколько ставить их. В противоположность им религия и искусство идут весьма далеко в более чем рискованном деле решения этих вопросов. И это по той причине, что к их услугам такое мощное орудие, как символика.

Леонид Андреев стоит на границе двух столетий. И находится автор «Анатэмы» и «Черных масок» на той стороне перевала, которая отчетливо обращена к двадцатому веку и трагизму раскрывающихся в нем символов. Одновременно он и жертва гиперреального зла, неслыханных преступлений и несосветимой пошлости коммунизма, о которой однажды именно в таких словах выразился в припадке праведного гнева H.A. Бердяев; а его ведь обвинить в «правизне» никак нельзя.

Нередко говорилось о гиперболизмах Леонида Андреева, его подчеркиваниях и всякого рода преувеличениях, что сообщает, так сказать, мрачную бесплотность и недействительность или, вернее, недейственность его трагизму, – вроде того, как чрезмерное forte или чрезмерная ажитация при игре перестают быть эффективными.

Однако темы этого писателя таковы, что его скорее можно было бы назвать гиперреалистом, то есть более чем сюрреалистом. А это, кстати сказать, тесно связано с подлинным и, так сказать, вечным символизмом. Это и сближает Леонида Андреева, как уже было сказано, с Достоевским и с Эдгаром По.

Конечно, как уже было сказано, если под «символизмом» разуметь специфическую литературно‑поэтическую школу второй половины XIX века на Западе и у нас в эпоху русского «Возрождения», то символизм и с ним некоторые другие особенности Л. Андреева (и нескольких других авторов) – явления преходящие. Но есть символизм, как есть романтизм и классицизм, в качестве категорий вечных, не прикрепленных обязательно к какой‑либо эпохе и свободно себя выявляющих в любую эпоху и у любого артиста – в зависимости от того, «каким» данный артист рожден или к каким приемам он, в данный период своего творчества, склонен (ср., например, «три стиля» Бетховена).

В этом смысле, как мы видели, Леонид Андреев – явление прихотливое и сложное, может быть, почти женственное.

И это несмотря на то, что сам он был в высшей степени хорошо представленным мужчиной, как по своему характеру, так и по природе своего творчества. Это наблюдается, например, в его мрачном «Океане», в жутком «Анатэме», в трагической «поэме огня» в «Черных масках», также и в блестящей «Мысли» и в невыносимо печальном и тоскливом до смерти «Он». Мы уже не говорим о таких его пьесах, где демонизм женственного начала выступает без забрала, – о «Екатерине Ивановне» и «Анфисе». Эти две драмы, собственно, представляют повести о женщине, рассказанные мужчиной из бездонных глубин своей собственной женственности, которую он подвергает своему мужскому суду.

Женственная, а потому роковая (в глубинном, метафизическом смысле) природа Леонида Андреева или часть его природы, стоящей по ту сторону добра и зла, сказывается в его многоликости и в то же время в удивительной устойчивости его основной природы‑стихии. Леонид Андреев влюблен в свой женственный роковой лик‑стихию, как и Ницше, и Ибсен (последний выразил это в «Гедде Габлер»).

Этим, быть может, и объясняется настойчивое тяготение Леонида Андреева к театру, тяготение не столько эстетическое, сколько метафизическое, ибо метафизика театра есть роковая и женственная метафизика. Эта «театральность» Леонида Андреева связана с некоторой трудно определимой монотемой, символом которой является женщина.

Леонид Андреев – поэт двойственности, специфического дуализма, того самого, которым начинается множественность, с чем связаны «пограничные состояния» – борьба, страдания, агония‑смерть, случайность‑неожиданность (нечаянность), сознание вины и др. Крайние степени удивления (изумления, собственно даже безумия) и сомнения должны быть отнесены сюда же.

Леонид Андреев – поэт пограничных состояний, поэт, так сказать, перманентной катастрофы, – посюсторонней, как и потусторонней. С самого первого проблеска сознания и с первых шагов существования, как и с первых шагов творчества, человек у него оказывается брошенным на произвол случая и на грань «предельных состояний». Это особенно чувствуется в таком нарочитом произведении, как «Жизнь человека », занимающем у Леонида Андреева такое же программное и первоосновное положение, как «Преступление и наказание » у Достоевского… Андреев – трагический поэт границы, предела.

Отсюда и жуть экзистенциальных судорог, очень родственных судорогам, предшествующим роковому самоубийственному выстрелу Кириллова в «Бесах». Конечно, Леониду Андрееву можно сделать литературно обоснованный упрек по поводу «неэстетичности» этих судорог. И действительно, та сфера, куда уходит Кириллов с воплем «сейчас, сейчас, сейчас, сейчас…» перед лицом или, вернее, перед образиной красной гадины Петьки Верховенского, менее всего может быть названа «сферой красоты», ибо красота спасает, а это – губящее навеки безобразие, где царствует Вий.

Такой блестящий писатель, как Леонид Андреев, как бы переключился в данном случае на, так сказать, «отрицательную», адекватную своему предмету гениальность, то есть на предельную бездарность.

Удивляться ли тому, что когда это уродство, смешавшись с океаном пролитой невинной крови, затопило Россию, то захлебывающийся в этой крови вместе со своей родиной и символически par excellence писатель бросил «SOS» – клич погибающих: «Спасите души наши». Нельзя не согласиться с утверждением, что здесь не просто боль и жуть экзистенции вообще, как, например, у Франца Кафки, но еще и боль о русской экзистенции, судороги по поводу обреченной России, матери, приговоренной к пыткам и великому позору: «Выпросил себе дьявол у Бога светлую Россию, да искровянит ю» (Протопоп Аввакум «Житие»).

Кстати, слово «позор» по‑русски означает собственно «соблазнительное зрелище», «скандал». Леонид Андреев, как и прот. Аввакум и Достоевский, весь состоит именно из этого рода скандалов. Им «не до эстетики», хотя, когда нужно, они пишут как первоклассные мастера именно литературной эстетики.

И Л. Андрееву нельзя было не возвращаться к этой вечной для него теме гибнущей России, особенно, когда «Красный смех» стал не литературой, но германско‑чекистской реальностью в самом тяжком, подавляющем смысле этого слова. Он в естественном, так сказать, порядке бросил среди глухой ночи клич всех безнадежно погибающих «SOS». Но его никто не услышал – ни в его символах, ни в их ужасной и слишком краткой, слишком красноречивой «расшифровке»… Никто не услышал по той же причине, по какой Петька Верховенский, торопивший роковой выстрел Кириллова, не расслышал и не понял его «большой идеи», где предельная любовь ко Христу и предельное неверие в Него так жутко скрестились…

Значительное большинство произведений Леонида Андреева – экзистенциального типа. Поэтому их вполне естественно разделить на две большие группы:

А. Произведения экзистенциально‑реалистического типа в традициях русской большой литературы, но часто с совершенно новой экзистенциальной тематикой.

Б. Произведения с той же экзистенциальной тематикой, но в новой символически‑романтической оболочке , частью общего, уже ставшего традицией символически‑романтического типа, частью нового, «андреевского», легко узнаваемого и ему одному принадлежащего типа и стиля.

Театральные произведения Леонида Андреева, очень обильные и очень для него характерные, легко укладываются в ту же самую схему деления, за исключением, быть может, стоящей особняком великолепной библейской трагедии «Самсон в оковах».

Произведения первой группы (А) имеют форму небольшого рассказа или короткой повести. К большой повести или к роману у Л. Андреева не было никакой склонности, да эта форма была ему не нужна. Исключение составляет, пожалуй, «Сашка Жегулев».

Одно из первых же произведений первой группы под заглавием «Жили‑были», написанное в строго традиционных формах большой русской литературы, показывает, с каким большим талантом и мастером мы имеем дело. Это – пока еще вполне зашифрованная реальность без попытки ее расшифрования. Эта великолепная повесть‑рассказ отличается тем, что в ней легкой, но осязательной тенью проходит вполне положительная личность – умирающий в госпитале от тяжелой болезни диакон. Он так хорош на сделанной как бы однотонной коричневатой пастелью зарисовке, что этот набросок можно поместить рядом с писанными «маслом» фигурами Лизы Калитиной и «Живых мощей» Тургенева.

Особенно этот дивный образ с аккомпанементом из едва слышного «знаменного распева» удался благодаря тому, что темным и даже черным фоном противостоит товарищ диакона по несчастью – тоже умирающий в госпитале от неизлечимой болезни купец Лаврентий Петрович Кошеверов. У него типично экзистенциальная тема абсурдно‑нулевых итогов жизни: много пил, много ел, много «любил» женщин, много зарабатывал денег, обдирая и терзая своих ближних. Теперь он тяжело умирает от «интересной» (с научной точки зрения) и сложной болезни.

«Похоже было на то, как будто Лаврентий Петрович куда‑то очень далеко едет и все вокруг него имеет характер временного, неприспособленного для долгой жизни». Несомненно, это тема «экзистенциального времени» и «жизни для смерти» (говоря языком Мартина Гейдеггера) или «болезни к смерти» (говоря в терминах Киркегора).

Исполнен Лаврентий Петрович лютейшей ненависти как к идущему с ним рука об руку в мрак могилы праведному и святому диакону, так и к выздоравливающему для жизни студенту Торбецкому, целующемуся со своей, его навещающей невестой. Совершенно ясно, что чудовищный во всех смыслах (в том числе и чудовищно толстый) купец сатанински завидует и радующемуся радостью всех святых диакону, и невинной радости молодых людей, целующихся исподтишка. Как будто сам он мало в своей жизни «нацеловался», этот монстр, уготованный «чреву ада»! И только под конец, заставив своей злобной хулой плакать диакона слезами обиженного, даже смертельно раненного побоями ребенка, он понял, что сделал, и попытался каяться у обиженного. Оба плачут. Эта сцена – одна из самых потрясающих в русской литературе. Это опыт изобразить возможность покаяния «левого» разбойника, – аналогично покаянию Иудушки‑Кровопивушки у Салтыкова‑Щедрина в его «Господах Головлевых».

Красоты этого шедевра начинающего художника таковы, что повесть «Жили‑были» хотелось бы процитировать почти всю целиком, особенно там, где приговоренный к смерти диакон – святое дитя Божие – воспевает пресв. Богородицу словами церковных песнопений.

«Высшую небес и светлейшую светлостей солнечных избавившую нас от клятвы Владычицу мира песньми почтим».

Звучат здесь и лучшие мотивы как Лескова, так и Мельникова‑Печерского. И невольно напрашивается параллель с диаконом Ахиллой «Соборян».

Еще раз вполне удался Л. Андрееву образ праведника – тоже замученного и побитого камнями, в буквальном, библейском смысле, спровоцированного «хорошей» провокацией сатаны. Это замечательный образ еврея Лейзера в «Анатэме». Все это – усердные попытки собрать в «стекле художества», в его фокусе лучи Того, Который просиял как солнце на горе Преображения прежде Своего страдания и смерти, в жизни тоже бывшего бедным евреем Лейзером.

Характерно для Л. Андреева наряду с новой тематикой, например в «Мысли» или в «Он», в «Моих записках», также и творческое продолжение и варьирование классиков, гл. обр. XIX в. – Гоголя и Достоевского, что вполне включает его в лучшие традиции русской литературы с ее метафизикой, духовностью и с ее трагическим экзистенциализмом.

Так, например, в «У окна» мы видим продолжение и дальнейшую судьбу выпрыгнувшего в окно, бежавшего от брака и от женщины, то есть в конечном счете – от Бога – жалкого Подколесина, «негодного для супружеского дела», но и вообще ни на что не годного. Нельзя тут не вспомнить и невыносимо тягостного «Петушкова» Тургенева, где маэстро, по‑видимому с великого стыда и отчаяния, очень удачно пишет страшную карикатуру на свой неудавшийся роман с Полиной Виардо…

Ужас в том, что Подколесин не мог не выпрыгнуть в окно, Петушков не мог не стать импотентным приживальщиком у «любвеобильной» булочницы Василисы, а чиновник в «У окна» не мог не оттолкнуть бросившуюся к нему в объятия красавицу Наташу и потому не мог не стать жалкой «кикиморой». Страшно то, что на высотах этой унизительной тематики маячит экзистенциальный образ гениального Киркегоора, оттолкнувшего от себя прелестную Регину Ольсен, дивный благоуханный образ девичьей красоты «на поре семнадцатой весны». Но, кроме В.В. Розанова, пожалуй, никто не осмелился бы сказать, что, следуя непосредственно библейскому тексту, здесь отталкивают самого Господа Бога, Творца Матери всех живущих, красавицы Евы, и совершают чудовищно кощунственный грех, караемый постыдной смертью в 38‑й главе Книги Бытия. Та же тема затронута с необычайным трагизмом в «Моих записках» Леонида Андреева. В «Христианах», рассказе, пропитанном характерным, саркастическим «андреевским» юмором, изображено до метафизических глубин, что торг женщины своим телом есть акт богомерзкий, богопротивный, обрекающий ту среду, в которой этот торг совершается, на безбожие, на лицемерие и на специфическое проклятие с неизбежной гибелью в перспективе, – какими бы крепкими ни казались устои такого общества. Ибо сказано поэтом:

 

Твое прекраснейшее тело

Не что иное как душа!..

 

Иоаннов же «Апокалипсис» приравнял торг телом торгу душой. Впрочем, корни этого рода переживаний заложены Богом в самые первоосновные глубины души человека.

Жуткая и требующая своего экзистенциального дополнения мысль Гегеля – основа его «Логики» – о тождестве бытия и небытия, мысль, на которой пошлые школьные профессора давно олимпийски и невозмутимо успокоились, получила это экзистенциальное дополнение у Л. Андреева в маленьком, жутко тягостном рассказе «Покой»: вечный ад приравнен вечной смерти на лоне экзистенциальной скуки. Здесь Л. Андреев продолжает «Отрывок из Фауста» Пушкина и «Бобок» Достоевского… Тематика эта, как философски, так и богословски, очень трудна, и разработка ее в плане литературы, как искусства, доступна только соединению большого ума с большим литературным даром. Характерно и способствует финальной удаче этого удивительного фрагмента то, что его автор не ставит точки над «i», и все заканчивает адским смехом черта, как это и подобает «аду всесмехливому»… Иной удавшийся вариант той же темы – «Мои записки». Литературно‑мыслительская удача этого произведения опять‑таки заключается в его неопределенности, в отсутствии точек над «i» и в невозможности ответить точно на вопрос: что же это в конце концов: действительная повесть о чудовищной судебной ошибке, философское размышление на евангельскую тему «не судите, да не судимы будете» или аллегорически‑символическое повествование на тему, что жизнь всякого мало‑мальски (но действительно) замечательного человека есть конщагеръ на воле и ад, из которого выхода нет и не предвидится – кроме разве как «в старости доброй и маститой», где так называемый «опыт» и «поучения» выглядят чем‑то необычайно жалким и совершенно ненужным, запоздалой «после ужина горчицей» и «маханьем кулаками после драки». Впрочем… тут на помощь по расшифрованию «Моих записок» мы привлечем, как это и подобает, самого автора, именно его бесподобную и по заслугам прославленную «Мысль».

Диалектика «Мысли» вытекает из ее абсолютной загадочности. Здесь между Л. Андреевым и мошенническим диаматом (ср. у Достоевского в «Бесах»: «я мошенник, а не социалист»), для которого загадок нет, – конечно, непроходимая пропасть. В числе этих загадок самая жуткая – смертельная опасность того, что можно назвать «игрой в пограничные состояния », ибо здесь минус на минус дает плюс и игра игры превращается в «реальность». Так что, например, «игра в игру в безумие» или становится настоящим безумием, или ставит «играющего» на грань целого ряда пограничных состояний, из которых выпутаться, как из сатанинской сети, совершенно невозможно. А это хуже всякого простого клинического безумия – наследственного или благоприобретенного. То же самое придется сказать по аналогии о «Моих записках», «Черных масках», наконец, «Анатэме», да и ряде других произведений вроде «Покоя», «Он» и проч.

В «Моих записках» стирается грань между виной и невиновностью, между совершенным и несовершенным, между бывшим и небывшим. Это проблема Льва Шестова в «Скованном Пармениде», – только навыворот (что диалектически и гносеологически одно и то же): у Льва Шестова ставится вопрос о возможности сделать однажды бывшее и уже прошедшее небывшим (именно в прошедшем, в этом вся трудность и даже немыслимость проблемы). У Леонида Андреева – наоборот: речь идет о возможности небывшее все в том же прошлом сделать бывшим. Та же трудность касается и будущего. Она связана с апорией божественного предвидения наших в свободе совершенных грехов, преступлений и беззаконий и о каре за них «наперед», или хотя бы «задатком», что тоже кажется гносеологическим и моральным абсурдом, несомненно включающимся в цепь экзистенциальных абсурдов вообще.

Достоевский в «бреде Ивана Карамазова с чертом» ставит проблему вины или вовсе несуществующего черта, или черта, существующего в «гомеопатических дозах» горячечного воображения, больной фантазии Ивана Карамазова. Леонид Андреев ставит, пожалуй, более трудную и заранее обреченную на неудачу тему (впрочем, тоже входящую в «бред Ивана Карамазова с чертом») о виновности Бога.

Не мешает заметить здесь, что темы «Анатэмы» – типично христианские темы, или, если угодно, темы библейско‑христианского экзистенциализма. Без Книги Иова, без образа евангельского Христа и без демонологии Достоевского, типичного христианского экзистенциального метафизика, ни «Анатэма», ни «Черные маски», ни, вообще, вся тематика важнейших шедевров Л. Андреева не увидали бы света, и никто бы никогда не догадался о возможности существования подобного рода тематики.

Однако слишком дорогой ценой приходится раздобывать «интересную» метафизическую тематику и широкие метафизические перспективы, равно как и блестящую литературу. И можно поставить вопрос вместе с Достоевским: «по карману» ли нам такие «интересные» метафизические темы и такая великолепная литература и глубокий символический театр? И не сказать ли вместе с юношей Пушкиным:

 

Быть славным – хорошо,

Спокойным – лучше вдвое.

 

Но и Достоевский в «Бобке», и Л. Андреев в «Покое» проникновенно показали, чем может быть метафизическое и экзистенциальное разрешение проблемы «вечного покоя», к каким безвыходным апориям, к какому «невылазному» аду приводит простое (как будто бы) желание «во блаженном успении вечного покоя» и чем оборачивается в уме филистера этот «вечный покой». И не лучше ли его вечное движение и вечное творчество по подлинному образу и по подлинному подобию Божию? Положительный ответ на этот вопрос мы найдем как в Библии обоих Заветов, так и у Н. Бердяева, у Тэйяр де Шардена, у Анри Бергсона и у автора этих строк, для которого вполне приемлемы строфы стихотворения Валерия Брюсова «К Юношам»:

 

Лечу вперед изогнутой орбитой

В безмерностях пространства потонуть!

 

Это во всяком случае гораздо лучше вечного бормотания «бобок… бобок… бобок» у принявшего «во блаженном успении вечный покой» в филистерском понимании этого насквозь загадочного выражения, ставящего множество проблем с еще большей множественностью их решений. Во всяком случае в наше время ясно, что последние слова лермонтовского «Паруса» следует принять в положительном и одобряющем, а не в отрицательном и порицающем смысле:

 

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

 

Да, отвечаем мы, только в творческих бурях есть и спасение, и подлинный покой, и подлинное блаженство. Вот почему всегда так захватывали всех, кто молод духом, знаменитые слова «Пловца» Языкова «Нелюдимо наше море»:

 

Будет буря: мы поспорим

И помужествуем с ней.

 

Конечно, не ложно наше упование и «есть за гранью непогоды» некая неведомая, бесконечно родная страна, не знающая ни туч, ни непогоды и облеченная в вечную красоту «Лазурного царства».

 

Но туда выносят волны

Только сильного душой!..

Смело, братья, бурей полный

Прям и крепок парус мой.

 

Мы нарочно привели здесь боевую и творческую песнь великого русского поэта Языкова, близость которого к себе смело признал Пушкин.

Для «Анатэмы» характерны три черты.

1) Пьеса смыкает круг вечности, она начинается с того, чем и кончается, – конец и начало могут быть переставлены с небольшими изменениями не по существу. Роковой круг, очерченный кем‑то (не самим ли Анатэмой?) вокруг него, разбить ему не под силу. Или, быть может, в глубинах своей экзистенции он и не хочет этого?

2) «Анатэма» есть музыкально‑драматическая разработка труднейшей темы апофатического (отрицательного) Богословия. О существовании его идиоты диамата и не подозревают.

3) «Анатэма» есть музыкально‑драматическое варьирование комбинированной темы Иова Многострадального и Иисуса Христа. Вне христианства это невозможно.

Есть у Л. Андреева и так наз. «реалистический» этюд или набросок к «Анатэме» – «Профессор Сторицын». Здесь мы только упоминаем об этом, ибо разбирать эту драму здесь нет ни времени, ни места.

Структура и, особенно, структура «Пролога» «Анатэмы» у Л. Андреева следует вечным образцам «вечных спутников» – Книге Иова, образу евангельского Христа, «Фаусту» Гёте, «Дон‑Жуану» Алексея Толстого.

Демонология и христология соединены в «Анатэме» в общую проблему, и в отношении к Лейзеру Анатэма играет ту же роль, что Иуда Искариот (в рассказе того же наименования) в отношении ко Христу. И подобно тому как св. апостолы в отношении ко Христу выступают, по причине своего бегства и оставления Христа, в свете, по меньшей мере, неблаговидном, здесь Л. Андреев только подчеркивает события, рассказанные в четырех евангелиях, – страдающим и сострадающим (лучше – состраждущим) лицом в отношении к Лейзеру («Анатэма») и ко Христу (Иуда Искариот) оказывается в первом случае сам Анатэма, а во втором – его как бы двойник – Иуда Искариот. И один остается при своем «зле», другой – при своем предательстве и самоубийстве, что в обоих случаях есть тоже ад. Соблазнительно ведь то, что несимпатичных и «нехороших» самоубийц мы почти не знаем – ни в истории, ни в литературе (Кириллов и Вертер принадлежат к самым симпатичным и добрым, любящим, хорошим людям). А сверх того, у св. Петра все‑таки не хватило сил на то, чтобы казнить себя, а у Иуды хватило. Это заставляет сильно сомневаться в том, чтобы мотивом иудина предательства было простое корыстолюбие, как нас в этом пытаются уверить комментаторы Евангелия, церковные филистеры, столь же довольные собой, как те фигуры (на известной картине Рембрандта), которым исполненный отчаяния и сострадания коленопреклоненный Иуда бросает свои ужасные тридцать сребреников, говоря: «согрешил я, предав кровь неповинную». И это прежде чем идти вешаться в неутешном и все‑таки, несмотря ни на что, благородном отчаянии…

За отцом Сергием Булгаковым во всяком случае та громадная заслуга, что он, нисколько не пытаясь «оправдать» Иуду Искариота (суд над которым принадлежит одному Богу), показывает всю сложность проблемы, которую напрасно по сей день пытаются упростить и на этом успокоиться… Ведь все‑таки св. Петр тоже отрекся! И в известном смысле он предал Христа, а все прочие, не исключая и того, «его же любляше Иисус», бежали. Факт налицо, и никакие «замазывания» здесь ничего не помогут. Кстати сказать, Л. Андреев очень хорошо изобразил эти мелкодушные попытки самооправдания св. апостолов со стремлением всю вину свалить на Иуду – подобно тому как всю вину люди привыкли сваливать на сатану, тоже чрезмерно упрощая проблему. Во всяком случае, в конечном счете остается две кардинальных проблемы – одна чисто богословская о неисповедимых путях божественного провидения и существа Божия, а другая, как это показал очень хорошо H.A. Бердяев, находящаяся вне ведения Божия и потому оправдывающая ни в чем не повинного Бога – тема неисследимых глубин свободы. Здесь Анатэме остается стонать, как любому из нас, и лобызать язвы крестные Христа и ушибы побитого камнями нищего Лейзера, Ему последовавшего и являющегося как бы Его экзистенциальной иконой, с соответствующей земной судьбой – убиением за праведность. Сократ как предварение Христа в языческом мире относится сюда же.

Оказывается, что такое убиение совсем не есть прямое дело сатаны‑Анатэмы, но исходит из «неисповедимых» глубин промысла Того, Которому нет ни имени, ни определения и о Котором можно сказать словами блаж. Августина: «Бог лучше всего познается незнанием». Но ни Анатэма, ни те, кому полагается идти за ним и кто, как думают, совращены им, не могут удовлетвориться чисто отрицательным «незнающим» ответом и допытываются у «охраняющего входы » держащего ключи разумения от тех, кому через ведение последних тайн страстно бы хотелось самим сделаться «Богом ». Анатэма так прямо об этом и говорит. Ну, а что, если такого ответа вообще дать нельзя, да и не нужно, потому что он уже дан (может быть, все может быть)? Вообще у «охраняющего входы » много общего с тем загадочным несущим существом, который в «Жизни человека» именуется «некто в сером» и которому дано держать в своих руках свечу жизни, а значит, человеческих судеб, но который в действительности отнюдь не автор всего этого, но только как бы наемный «свещеносец» и наемный «чтец судеб неисповедимых». Здесь, в «Анатэме», он, подражая наемному солдату‑караульщику, охраняет последние тайны, которые, может быть, и не существуют, подобно тому как в математике не существует последнее и самое большое число, – согласно известной теореме «Теории множеств» Георга Кантора. Анатэму без меры мучит и бесит, – и это его ад, – существование (или несуществование – здесь «да» и «нет» означает одно и то же).

После многих миллионов в миллионной степени и еще больше несуществующих лет Анатэма, замученный временной вечностью и вечной временностью, обращается к мучающему его любознательность «наемнику неисповедимых судеб»:

«Ты все еще здесь? И на страже? А я думал, что ты ушел – ведь и у цепной собаки есть минуты, когда она отдыхает или спит, хотя бы конурой служил ей целый мир, а господином – вечность. И разве боится воров вечность? Но не пугайся; как добрый друг пришел я к тебе и молю покорно: открой на мгновенье тяжелые врата и дай заглянуть мне в вечность. Ты не смеешь? Но может быть, разошлись от старости могучие врата и в узенькую щель, никого не тревожа, сможет заглянуть честный Анатэма – укажи ее знаком. Тихонько на брюхе я подползу, взгляну – и уползу обратно, и Он не будет знать. А я буду знать и стану Богом, стану Богом. Так давно уже мне хочется стать Богом! – и разве плохой был бы я Бог?»

Здесь нотабене, как любил выражаться Достоевский. Подобно Анатэме думает огромное большинство людей (если не все), только не всегда, но лишь тогда, когда им что‑нибудь не по душе в мировом процессе. Некоторые, в предположении, что они уже «боги», вроде, например, Эдуарда Гартмана, которому, как и его ученику Древсу, так не по вкусу христианство, просто предлагают взорвать и пустить пылью в мировые просторы всю эту хитрую (или не хитрую, как им кажется) механику. То, что задумали «светлые личности» – еще глупее и пошлее…

Продолжаем вступительный «змеиный» монолог Анатэмы:

«Не хочешь – не надо, драться я не стану. Разве за этим я пришел сюда? Просто я гулял по миру и случайно забрел сюда (это несомненно вариант из книги Иова. – В. И.) – мне нечего делать, и я гулял. А вот теперь я сыграю в кости – мне нечего делать, и я сыграю в кости. Будь бы не так важен Он, я пригласил бы и Его, но Он слишком горд и не понимает удовольствия игры. Шесть, восемь, двадцать – верно. У дьявола всегда верно, даже тогда, когда он играет честно… Давид Лейзер, Давид Лейзер».

Ответов у дьявола нет, и ему никто их не дает – у него одни вопросы, он «царь познанья и свободы», но эта свобода его, так же как его время и пространство, – пустые. И он может поставить вопрос вместе с карамазовским бесом – ведь у него много «я» и много «личин», порой он дробится и на «черные маски», ожившие частицы мрака. Но никто не знает, почему он «икс в неопределенном уравнении» и кто его обрек на утрату «всех начал и всех концов»… Из беседы с изнемогающим Иваном Карамазовым мы узнаем, что он «упустил момент», а кроме того, «пожалел людей», боясь своим покаянием и обращением обречь их на скуку «вечного молебна» и «вечной осанны». Это уже нам известный мотив скуки и бездарности «во блаженном успении вечного покоя». Бесплотным духам, хотя бы и злым, уставать не полагается, но, воплощаясь или делая вид, что воплощаются, они, как мы знаем все из той же беседы беса с Иваном, «вынуждены принимать «последствия» этого воплощения» (мнимого, конечно): простуживаться в абсолютном нуле мировых пространств, идти, что уже гораздо хуже, скучать и уставать, хотя здесь усталость возвышенная, духовная.

Анатэма: «Я устал искать. Я устал жить и мучиться бесплодно, в погоне за ускользающим вечно. Дай мне смерть – но не терзай неведением меня, ответь мне честно, как честен я в моем восстании раба» (с. 328).

Конечно, ему можно было бы поставить хорошо известный библейский вопрос: «Кто тебе сказал, что ты раб?» Не твое ли собственное восстание, которым ты попрал свободу? И притом этот рабий бунт связан с введением в мир «числа и мер», которыми Анатэма хочет освободить себя и связать Бога все той же наукой рабов, наукой, знающей только меру и число. Это видно из ответа, который ему, наконец, дает «некто, ограждающий входы». И сверх того ясно, что эти входы заграждены для всех тех, кто не хочет одеть предлагаемую им брачную одежду свободы от числа и меры. Словно читая в глубинах подсознания Анатэмы, «некто, охраняющий входы», наконец, удостаивает Анатэму ответом.

«Но не мерою измеряется, и не числом вычисляется, и не весами взвешивается то, чего ты не знаешь, Анатэма. У Света нет границ и не положено предела раскаленности огня».

Так как, согласно библейскому откровению, Бог есть «огонь поядающий» и «свет, в котором нет никакой тьмы», то это также значит, что Бог выше диалектики и тем более выше жалкой так наз. «математической физики», «математического естествознания». И, следовательно, эта безмерность божественного света и огня, сравнительно с которой вся совокупность так наз. достижений логики и математического естествознания, как и рациональной морали, – все равно что жалкая масляная лампочка сравнительно с полуденным тропическим солнцем. Поэтому‑то все рассуждения о том, что побитый камнями за правду последователь Христа Лейзер будто бы погиб, касаются этой самой жалкой и все время готовой погаснуть «масляной лампочки», а не «света неприступного», в лоно которого ушел замученный праведник.

«Погибший в числах, мертвый в мере и в весах Давид достиг бессмертия в бессмертности огня».

Для живущего в элементарной логике, элементарной морали, в весах и в мере, это, конечно, ложь и обман. И Анатэма превращается в «умного гимназиста». Но его брань, кощунства и смех, конечно, не долетают до Того, Кого «апофатически» ограждает «стерегущий входы». Совершенно ясно, что все эти «демонов немощные дерзости», как великолепно выражаются отцы‑песнописцы, направлены не по адресу и возвращаются к отцу кощунства, как бумеранг, а входы только Анатэме и ему подобным лишь кажутся закрытыми.

Может быть, Анатэма и честен «честностью светлых личностей» и «светел» просветительством Болля, Кудерка и проч… Но разве это нужно для решения таких задач, как судьба Лейзера и для раскрытия таких дверей, как те, которые стерегутся ограждающим входы?

Для Анатэмы, превратившегося под влиянием искушений мелкого рабьего бунта в «умного» радикального гимназиста, все, что не вмещается в «арифметику» и «геометрию» (притом обязательно евклидову, – вспомним, как Чернышевский поносил гений Лобачевского), – все это есть ложь. Он, наверно, так и думает и в этом смысле «честен». Анатэма и кощунствует, что называется, «от чистого сердца» и как «честно бунтующий раб» (все это по его собственным словам):

Анатэма: «Ты снова лжешь! (в отчаянии мечется по земле). О, кто мне поможет, честному Анатэме? Его обманывают вечно. О! Кто поможет несчастному Анатэме? Его бессмертие – обман!»

Все дело в том, что понятия чести, обмана, теоретической истины, морали и проч. действительно относительны, особенно перед лицом актуальной вечности. И «светлым личностям», и «бунтующим рабам», которыми эти личности управляют, очень бы хотелось, чтобы их идиотский диамат или гнусная чека были не относительными, но абсолютными истинами – и длились во веки веков. Мы очень хорошо помним, как коммунисты встревожились и «поджали хвосты» от теории квант и от релятивизма Эйнштейна, не меньше, чем Чернышевский встревожился от Лобачевского. Потом же, видя, что им без всей этой ненавистной Ильичу новой физики и математики, которую тот же Ильич предлагал выбросить в ватерклозет, не обойтись, стали снабжать учебники новой физики и курсы атомистики своими параноическими «примечаниями», от которых развеселиться в пору самому Анатэме, впавшему в серьезное и беспредельное отчаяние (от необходимости в силу безлюбовья заменять любовь игрой, то есть в конце концов мерой, весом, моралью, логикой и проч. и проч.).

Несчастье всех кощунников и безбожников в том, что их главное занятие, то есть питание в себе кощунственно‑антирелигиозных и безбожных чувств, есть дело в конце концов несерьезное, каким бы серьезным и трагическим ни выглядел здесь отправной момент. Серьезная поначалу безбожная гладь обязательно в конце оборачивается шутовской гадью. Поэтому и происходит переименование величественного Денницы, влюбленного (будто бы?) в Тамару «Царя познания и свободы» и проч., в «шута горохового»… Так, например, случилось и с Гитлером, так случилось с Лениным и Сталиным, – а уж, кажется, никто как они могут иметь право именоваться «друзьями дьявола»… и людьми слишком даже серьезными.

«Ах, плачьте, возлюбившие дьявола, стонайте и горюйте, стремящиеся к истине, почитающие ум – его обманывают вечно»…

На это без особого труда можно ответить в том смысле, что ум уму рознь. Есть ум Христов, но есть и такой ум, что хуже всякой глупости и которому, согласно Лютеру, подобает именоваться «блудницей диавола». А сверх того, согласно Ибсену

 

До крайности зашедший ум есть глупость

И расцветает трусости бутон

В цветок жестокости махровый.

 

Мы уже, особенно в нашу эпоху, в достаточной степени насмотрелись на злых глупцов. Кроме того, позволительно спросить, по какой это причине ум (разумеется, арифметически, эвклидов ум – мер, весов, морали и «тонкой политической интриги и калькуляции») оказывается в конечном счете в вечном просчете, отчего ему грозит при подведении окончательных итогов (после того, как ему дадут исчерпать его не весьма большие ресурсы) оказаться окончательно в дураках? Не от собственных ли внутренних его свойств, не от подлой ли нищеты духовной, притом совсем не евангельской? Бог любит Свою тварь и до конца жертвует Собой. Анатэма же «честно» играет в кости – и проигрывает – сначала Иова, потом Лейзера и мало ли еще кого из «сынов человеческих». Самое неприятное для Анатэмы то, что за этими «дифференциалами» добра и любви Божественной таится Крест Господень и грандиозный интеграл Сына Человеческого, Который, несмотря на все свое нечеловеческое величие Богочеловека, все же не только истинный Бог, но и истинный человек. И, проиграв Его, диавол, конечно, проигрывает всю партию. А Лейзер?.. Одним словом, снявши голову, по волосам не плачут. А Анатэма плачет по волосам, и в конечном счете мы не можем отнестись к нему серьезно – да и сам он к себе серьезно не относится… Бес по существу дела все‑таки кончает тем, что оказывается «мелким бесом»… К этой теме мы еще вернемся, коснувшись личности и творчества Федора Сологуба.

После всего этого довольно странно Анатэме жаловаться на то, что из рук его, или из когтей, если угодно, Распятый и побежденный в числе, мере и банальной морали, логике и политических расчетах, все же отнимает у «часов, чья власть когтиста и рогата», их добычу. Но любовь – не юриспруденция и не каноника.

Поэтому мы не будем стараться разделять скорби как самого Анатэмы, так и возлюбивших диавола… Да уж таковы судьбы Божии неисповедимые. Анатэма их так хорошо формулирует, что ни отговариваться незнанием, ни тем более возлагать всю ответственность на «ограждающего входы» никак нельзя: «Я выиграл – Он отнимает, я победил – Он победителя заковывает в цепи, властителю выклевывает очи, надменному дает собачьи ухватки, виляющий и вздрагивающий хвост. Давид, Давид, я был тебе другом, скажи Ему – Он лжет!»

Поистине – да избавит нас Бог от этаких «друзей». Он и избавляет. А если им это не нравится – это их, как принято говорить, частное дело.

Проделав всю хитроумную комбинацию игры за душу Лейзера и спасовав пред высшей силой любви божественной, которая не знает ни расчетов, ни игры, ни самолюбия, но знает лишь свою сущность, любовь, Анатэма должен действительно «адски» (как ему это полагается по чину) страдать самолюбием. Но сочувствовать мы, то есть «мы – человечество », в этом ему здесь не можем, ибо сами достаточно настрадались от «интересных» проделок Анатэмы и от привитой им проказы самолюбия и эгоизма.

«Кладет голову на протянутые руки, как собака, и стенает горько».

Самое замечательное во всем этом – троекратное повторение знаменитого пилатовского вопроса об истине. Из этого видно, кто внушил Пилату слепой и дерзостный жест вопрошать об истине в присутствии Самой Истины, хотя, казалось бы, после слов «Се, Человек», можно было бы уже знать и что такое истина, не только философская и эссенциальная, но подлинно богословская и экзистенциальная, в опыте жизни переживаемая истина.

Автор «Анатэмы» пытается – и на этот раз детски просто и чисто, без виляний хвостом Анатэмы – показать, почему Анатэме и всем, кто с ним, не дается ответа на вопрос «что есть истина?»

«– Где истина? – Где истина? – Где истина?.. Скажи, узнает ли Анатэма истину?»

На это «некто, ограждающий входы» говорит решительно:

«Нет».

«Анатэма. Скажи, увидит ли Анатэма врата открытыми? Увижу ли лице Твое?»

Моисею, угоднику Божию, не дано было узреть лицо, от видения которого умирают. Может ли быть это дано Анатэме? Но для приемлющих таинство Голгофы и Воскресения эта тема просто не существует.

И вполне законно поставить здесь еще другой вопрос, за которым следует неминуемый и роковой отрицательный ответ в полной гармонии с ответом «ограждающего входы»: да существует ли вообще такой «ограждающий входы» объективно или хотя бы транссубъективно, то есть вне субъекта Анатэмы, поскольку мы вправе постигать его через сочетание животно‑человеческих (антропологических) символов – в данном случае человека‑пса‑змеи… Не есть ли «ограждающий входы», так сказать, «клеветническая», хотя бы в своем роде искренняя, фантазия Анатэмы? Большая литература, особенно русская, полна образами клеветников, искренне верящих в свои лживые измышления – а «царь познания и свободы», каким он себя именует устами Лермонтова – это прежде всего царь перегруженного комплексами (то есть бесами) подсознания. А ничто так не предрасполагает к болтовне и лганью, к клевете и сплетне, как перегруженное комплексами подсознание.

Самое замечательное – это тщеславие Анатэмы по поводу его мнимой честности, тщеславие, по‑видимому, тоже вполне если не искреннее, то все же, так сказать, «убежденное».

Как тут не вспомнить замечательный парадокс Гоголя (в «Женитьбе»):

«Да вы подлец, коли вы честный человек».

Слишком часто приходится встречаться с милостивыми государями и милостивыми государынями, которые, будучи замазаны с ног до головы бесчестной пакостью клевет, доносов, краж, убийств или покушений на убийство, тем не менее считают себя вполне честными людьми и, придя в возраст более чем солидный, продолжая свои мерзости, выставляют себя в качестве примера для подрастающих и идущих им на смену поколений. Удивляться ли тому, что «смена» не блещет высотой того качества, которое именуется совестливостью, а по‑латыни verecundia. Пределов цинизму ведь нет

 

В сем омуте, где с вами я

Купаюсь, милые друзья!

 

Почему быть этому пределу у Анатэмы?

«Прощай! Я честную люблю игру и проигрыш верну. А не отдашь – на всю вселенную я закричу: ограбили – спасите!

(Хохочет. Посвистывая отходит, но, пройдя несколько шагов – оборачивается. Беззаботно.)

Анатэма. Мне нечего делать, и я гуляю по миру».

На это, конечно, можно возразить: а у Того, Кто за пределом «ограждающего входы», у Того есть что делать. Эти два дела – творить и спасать.

Но, конечно, и умение бездельничать есть тоже большое дело, в особенности великое искусство… хотя трудящийся до кровавого пота артист или мыслитель часто только делает вид, что он «безумец и гуляка праздный», – ведь так лестно прихвастнуть в том смысле, что вот, мол, только пью, гуляю и девиц соблазняю, а великие дела и бессмертные творения как‑то чуть ли не по щучьему веленью сами получаются, возникая из «ничто»… И что в этом «щучьем велении» – будто бы суть творческого гения… Тут ведь в этом тщеславии тоже нечто от «грез Анатэмы»… Ему тоже очень хочется выдать себя за «безумца и гуляку праздного» вроде Моцарта (будто бы гуляки – но тогда откуда же взялось к 35 годам 750 сочинений – да каких!).

Только тут уже не нотная бумага, но кости, которыми будут разыгрываться судьбы Иова и Сына Человеческого – и всех тех, кто им так или иначе уподобились – хотя бы по внешности и носили с упорством обличие «безумца и гуляки праздного».

Надо отдать справедливость Л. Андрееву – в его «Анатэме» нет ни малейших признаков пошлости, но все дышит подлинной трагической силой и отзвуками некоей домирной катастрофы, в которую, пусть ретроспективно, заглянуть нельзя и о которой даже подумать нельзя, не потеряв раз навсегда если не жалкий и без того у всех стоящий на грани гибели разум, то во всяком случае и сон, и улыбку, и способность легко дышать, словом, все то, что уходит с появлением подлинно экзистенциальных ужасов. Иногда в голову приходит мысль, что, быть может, сверхпошлость и сверхподлость, сверххамство и бесчеловечная небрежность («nonchalance») нашего времени – это все самозащита, непроницаемая оболочка, охраняющая слабых духом и «убоявшихся бездны премудрости» филистеров, которых, как всегда, огромное большинство, но к которым, как и ко всем, вплотную придвинулись кошмары экзистенции.

«Анатэму» Л. Андреева можно, говоря метафизически и психологически, упрекнуть (как создание мысли и искусства) в чрезмерной человечности, или, лучше, в чрезмерном очеловечении сатаны. Из св. Писания нам известно, что сатана «человекоубийца искони», даже «мироубийца», ибо имеет «державу смерти». Но у сатаны есть несомненно своя «метаистория», как она есть у мира, например у материи.

Как и все большие писатели‑артисты, Леонид Андреев, особенно в силу своего русского происхождения, – натура пророческая. Он со всею яркостью и со всею недвусмысленностью развернул перед недоуменными своими соотечественниками ряд больших экзистенциальных полотен и серию небольших, почти всегда экзистенциальных этюдов. И это тогда, когда об экзистенциализме в искусстве и в критике искусства, в том числе и в литературной критике, еще и не помышляли.

Вот почему вполне своевременно в наше время выступить с комментарием по поводу загадочного и великолепного «Анатэмы» Леонида Андреева, – с ярко обозначенным антропологически‑дуалистическим характером.

Дуализм «Анатэмы» (антропологический дуализм) вполне подстать современному антропологическому кризису. Сюда, конечно, надо также отнести ту роль, которую как в самом кризисе, так и в его научно‑философской и метафизической трактовке сыграла великая тройка создателей психоанализа – Зигмунд Фрейд, Карл Юнг и Альфред Адлер. Страшный политический невроз, созданный русским чекизмом, тесно связан с русским марксизмом (ленинизмом‑сталинизмом) и вообще с тем, что можно назвать « экзистенциализмом бесов » Достоевского. Богословские последствия этих событий неисчислимы и неучитываемы.

История лермонтовского Демона с Тамарой, история андреевского «Анатэмы» с Лейзером, история байроновского Люцифера с Каином – над всем этим мы видим библейско‑евангельские образы сатаны в паре с Иовом, в паре с Иудой Искариотом – все это попытка очеловеченного (не вочеловеченного) Сатаны спастись – попытка неудачная, но как будто попускаемая Богом. Ничего еще окончательно не решено.

Да и может ли быть что‑либо окончательно решено в дурном смысле – перед лицом бесконечной любви, каковой является Бог, и при неограниченных возможностях свободы?

«Не надо отчаиваться!»

Эти простые, но проникновенные и исполненные Божественной истины слова друга автора этих строк, блаженнейшей памяти митрополита Антония (Храповицкого), которые он произнес однажды, обливаясь слезами умиления, следует всегда иметь в виду, трактуя и толкуя темы вроде «Анатэмы» Леонида Андреева.

Краткое дополнение

Экзистенциальная философия не столько результат или плод философствования, сколько само философствование, – притом в его соотношении с человеческим «существованием» («экзистенцией» – откуда и сам термин). Свящ. Писание, именно книга Иова, Экклезиаст, псалмы 37, 87, 142, знаменитый покаянный 50‑й псалом с необычайной яркостью выражают начало этой экзистенциальной безвыходности:

«Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя» (Пс. 50, 7). Впереди же предстоит неминуемая смерть, так что на деле (в «экзистенции») человек как бы начинает свое искалеченное грехом, т. е. радикальной порчей, существование, чтобы умереть.

В своем замечательном диалоге о смерти «Тразимаха и Филалета» Артур Шопенгауэр даже утверждает, что «смерть есть вдохновительный гений и муза философии: не будь смерти, вряд ли даже можно было бы философствовать». То есть согласно Шопенгауэру не может и быть никакой другой философии, кроме «экзистенциальной». Сюда же относится и знаменитое утверждение Платона, что «философия есть подготовка к смерти».

Создается такое впечатление, что всякие философские размышления, если они желают касаться подлинной действительности, то есть «экзистенции», будут связывать онтологическую метафизику с трагизмом философствующего субъекта – человека‑философа (или артиста, поскольку он принимает трагедию человеческого существования всерьез). То же самое касается и психологии. Человек в течение всего своего существования, пока, наконец, издали грозящая ему смерть не придвинется вплотную, все время проходит ряд «пограничных состояний».

Очень характерно, что самый, пожалуй, блестящий из экзистенциалистов в области «философии как точной науки», Карл Ясперс начал как крупнейший психиатр своей эпохи. В самом деле, наиболее тягостное в человеческой экзистенции – это ее психопатологические корни и проявления. Очень характерно и верно разделение Ясперсом психических болезней на две группы:

I. Первая группа характеризуется тем, что происхождение и течение болезни предполагают научно и рационально объяснимые психические процессы, лежащие в ее основе. Это, так сказать, доступные осознанию болезненные изменения сознания.

II. Вторая группа – это те деформации сознания, которые необъяснимы и никакой естественной рационализации не подлежат (см. его «Общую психопатологию» – «Allgemeine Psychopathologie», – вышедшую в 1948 г. пятым изданием и отличающуюся как очень большой психологической, медицинской глубиной, так и философской осмысленностью).

Карл Ясперс признает существование в мире ничем не объяснимых и грозных абсурдов, но ограничивает их число и не склонен, подобно Мартину Гейдеггеру и особенно Сартру, очень характерному французскому экзистенциалисту, и некоторым другим, к нему примыкающим, все сводить к радикальной абсурдности и бесцельности. Для Ясперса, как для экзистенциализма вообще, самое характерное в бытии то, что можно назвать «положением» или «ситуацией». Это понятие, пожалуй, самое типичное и самое понятное для каждого человека, как бы мало он ни занимался философскими проблемами. Кто не жаловался, так или иначе, на то или иное «стечение обстоятельств» или на «создавшееся положение»? Кто не умолял «войти в положение»? Нельзя удивляться тому, что философия, сошедшая со своих олимпийских невозмутимых высот и наконец «вошедшая в положение» тех, что находятся в «безвыходном положении», – а мы все находимся в таком положении, ибо обязательно должны умереть, и согласно Плотину «великая и последняя борьба ожидает человеческие души», – такая философия должна была найти в человеческих душах сильнейший отзвук. В экзистенциальной философии Мартина Гейдеггера и его подражателя Сартра есть нечто все же до конца бесчеловечное и безвыходное. Иное дело – наш Достоевский, а также главные вдохновители Карла Ясперса – Киркегоор и Ницше. Те, кто по‑настоящему и вне литературного красноречия и салонных разговоров хочет серьезно выйти в это мрачное и опасное море с наименьшим риском, конечно, должны изучать творения Карла Ясперса, и прежде всего его великолепное произведение молодости – «Психологию миросозерцаний» («Die Psychologie der Weltanschauungen»), вышедшее в 1925 г. пятым изданием. Находящийся под благотворным воздействием Вильгельма Дильтея, этот фундаментальный труд дает очень точные формулы для всякого возможного миросозерцания. Однако успех этого произведения объясняется главным образом его сильной и густой экзистенциальной окраской. Для Ясперса философское, как и всякое другое, миросозерцание в значительной степени объясняется экзистенциальным положением автора, где даже чисто теоретические положения и аксиоматические исходные моменты экзистенциально окрашены, без чего вообще не было бы «человеческого, слишком человеческого» в этих «системах» и «теориях». По Ясперсу, экзистенция есть как бы шифр, где главную роль играют такие пограничные состояния, как сознание вины, страдание, чувство ответственности, неминуемая смерть, и такие основные категории, как свобода, историчность и общение с другими (социальный момент, хотя по причине заезженности и пошлой затрепанности этого термина брезгливый и утонченный Ясперс не любит его употреблять). Можно сказать, что согласно Ясперсу бытие зашифровано экзистенцией и задача философа – расшифровка этого «шифра». От себя добавим, что хотя артист (художник) прибегает к собственному шифру, но этот же символически‑художественный шифр дает чуткому и искушенному критику искусства в руки путеводную нить для его расшифровки. И вот здесь категории и пограничные состояния экзистенциализма могут оказать весьма существенную помощь. Хотя Ясперс не так всецело включен во все захватывающие и все уничтожающие тиски безбожного нигилизма и абсурдности бытия и существования, как Мартин Гейдеггер и Жан‑Поль Сартр с их школами, все же абсурдность и дурной иррационализм экзистенции у него играют еще очень большую роль, и поэтому о его христианстве не может быть и речи. То, что он именует трудно переводимым немецким словом «Scheiter», означающим неопределенную, подобную древнему року силу, есть для него главный предмет расшифровки. Эта часто вполне нелепая и безумная судьба, так сказать, дистелеологический антипромысл ведет главную линию в экзистенции. Задача философа как бы осмыслить бессмыслицу, расшифровать шифр экзистенциальных нелепостей.

К числу загадок и шифров, которыми занят экзистенциализм, вернее, экзистенциальный метод в философии, относятся нелепые, пошлые и мучительные каждодневные (или – как принято выражаться – «обыденные», хотя это и не точно) реальности, от которых люди бегут куда глаза глядят, пьянствуют, курят, оглушают себя наркотиками, занимаются политикой, устраивают войны и революции. И самое ужасное то, что религия церковная, вообще религиозные общины далеко не всегда приносят нужное облегчение от этой каждодневной экзистенции, ее болячек и мерзостных пошлостей. И это уже по той причине (как очень хорошо показал H.A. Бердяев в своем экзистенциальном этюде «Я и мир объектов»), что «социализированная» каждодневная экзистенция ткет свою паутину и в пределах церковных стен: вместе с «социализацией» секуляризация забирается решительно всюду, в том числе туда, где меньше всего можно ожидать встретиться с ними.

Зигмунд Фрейд написал выдержавшую много изданий «Психопатологию обыденной жизни» («Die Psychopathologie das Alltagslebens»), Однако эта книга со своим сексуальным моноидеизмом упускает, с одной стороны, много других источников каждодневной экзистенции, а с другой – как будто нечувствительна к социализирующей роли экзистенциального момента в самом пансексуальном «либидо», которое этим совершенно отравлено и до конца опошлено. Впрочем, в последний период своей научно‑философской деятельности Фрейд склонен был утверждать, что за «либидо» прячется нечто вполне черное и неименуемое, чего «либидо» лишь как бы символ или «шейтер». Это нечто – «влечение к смерти».

Такие вещи, как «Бобок» Достоевского и «Покой», «Он» и др. Леонида Андреева, дают и символы этого рода состояний, и экзистенциальный опыт их расшифровки. Однако эта «расшифровка», как, например, и «большая идея» Кириллова в «Бесах» Достоевского, не вносит ни малейшего света в эту тьму кромешную человеческой экзистенции, но скорее еще более ее сгущает. Не принесли ни малейшего избавления ни Киркегор, ни Ницше, ни тем более марксизм, силившийся устранить те средства облегчения и исцеления, которые человечество, в виде религии и философии, прикладывает к своим язвам.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 225; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!