Сверхлогика любви у Достоевского



 

Идя на свой крест, Раскольников прощается как бы со всей полнотой женской стихии и женской духовности, от которой и получит последний импульс к своему крестоношению. Мать, сестра и возлюбленная – вот кто духовно сопровождают его на крест, ободряют, укрепляют своей любовью, освящая своим моральным чувством и призывая духовной красотой собственной Голгофы. Перед ними разыгрывается последний акт противления Раскольникова при виде рокового порога, за которым можно только идти вперед, то есть на Голгофу и дальше к воскресению, но ни в коем случае не назад к «обычному» и, следовательно, преступному состоянию. Здесь поджидают Раскольникова последние и, казалось бы, непреодолимые в своей тонкости, и кажущейся правдивости, аргументы против всенародного покаяния, и, конечно, «позора».

То, что мучит теперь Раскольникова, можно передать негодующими словами Грибоедова:

«А судьи кто?»

Заметим, что сила этого аргумента, искушающего Раскольникова на путях принятия креста, признается и самим Евангелием. Правда Божия фактически отнимает у человека право суда над ближним: «Не судите, да не судимы будете». Но на этот раз дело идет совсем не о судьях и не о палачах: их будет судить Сам Бог. Или, при случае, они воспримут мзду и от сочеловеков. Речь ведь здесь идет исключительно о спасении души Раскольникова, какими угодно спасительными средствами. На этот раз понадобились самые сильные: предельное смирение без рассуждений и вопросов – и крест.

«Крупные слезы текли по щекам ее (Дуни Раскольниковой).

– Ты плачешь, сестра, а можешь ты мне протянуть руку?

– И ты сомневался в этом?

Она крепко обняла его».

Надо заметить, что рукопожатие играет у Достоевского роль одного из самых важных символов. Как правило, Достоевский в рукопожатии видит признание за человеком его человечности и, стало быть, образа Божия – несмотря ни на что. И когда люди, сами запачканные с ног до головы и в этом смысле не рукопожатные, отказывают своему попавшему в беду собрату в рукопожатии – то Достоевский выдвигает этот факт и подчеркивает его как самый отвратительный вид лицемерия. Дуня говорит:

«– Разве ты, идучи на страданья, не смываешь уже вполовину свое преступление? – вскричала она, сжимая его в объятиях и целуя его.

– Преступление? Какое преступление? – вскричал он вдруг в каком‑то внезапном бешенстве, – то что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку‑процентщицу, никому ненужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это‑то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что меня все тычут со всех сторон: "преступление, преступление!" Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал… этот… Порфирий!..

– Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! – в отчаянии вскричала Дуня.

– Которую все проливают, – подхватил он чуть не в исступлении, – которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да ты взгляни только пристальнее и разгляди! Я сам хотел добра людям и сделал бы сотни тысяч добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль была вовсе не так глупа, как теперь она кажется при неудаче… (при неудаче все кажется глупо!). Этою глупостью я хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось, неизмеримою сравнительно, пользой… Но я, я и первого шага не выдержал! Вот в чем дело! И все‑таки вашим взглядом не стану смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкане».

Здесь Достоевский ставит чрезвычайно важную в диалектике преступления и наказания тему ненаказуемости удавшегося преступления. Оно может быть «ненаказуемым» в двух случаях: или потому, что не открыто, или потому, что удачник сам начинает наказывать и казнить других, то есть превращается в «Наполеона». Такое положение вещей было отчасти в Спарте, где наказывали не за воровство, как таковое, а за то, что вор неудачно своровал. Но Достоевский говорит совсем о другом: об абсолютных мерках перед судом Божиим нелицеприятным, от которого ничто не скроется и который судит и победителей, последних, может быть, строже, чем других. Вот почему Соня на все, казалось бы, неотразимые аргументы ее брата о некомпетентности судей, о лицемерии, относительности и вообще ничтожестве, смехотворности человеческого суда, отвечает горестным восклицанием:

– Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что это ты говоришь!

И действительно, брат говорит о том, что «человеческое», а сестра – о том, что «Божие» (ср. Мф. 16, 23).

Здесь речь идет не о лицемерном, часто пристрастном и жестоком, несправедливом суде человеческом, но о праведном суде Божием, который каждому воздаст по делам его. Самыми разнообразными, неожиданными н неисповедимыми путями судит суд Божий даже сквозь омерзительную неправду суда человеческого.

Устами Дуни Бог как бы говорит Раскольникову: ты что на них смотришь? Ты на Меня смотри, невинно осужденного и через это спасшего тебя, если захочешь возложить на себя свой крест.

Но Раскольников продолжает протестовать с точки зрения человеческой:

«– А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну, я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма? Боязнь эстетики ведь первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда‑нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..

Краска даже ударила в его бледное изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все‑таки он же причиной…»

Гений Достоевского, его подлинно христианский взгляд на вещи связал убийство никому не нужной, «вредной» ростовщицы с убиением невинной Елизаветы и с погружением в жестокую муку совершенно невинных и горячо любящих убийцу существ – матери, сестры и возлюбленной. К этому можно было бы присоединить еще и его преданнейшего друга Разумихина. Это значит, что не существует «отдельных» убийц, уже потому, что все без исключения люди дороги Богу.

Но это был последний взрыв «человеческого» и плотского мудрования. Раскольников окончательно смиряется перед правдой Божией, хотя дальше, в изображении его каторжной жизни, Достоевский показывает, какой это бесконечно трудный и поистине «духовно‑алхимический» путь – процесс превращения непросветленного свинца греховной и преступной души в чистое золото сияющей духовности. Однако, это все же произошло. И в этом подлинный смысл того просветления и «лизиса» Христианской трагедии Креста, которую тайнозрительно развернул перед человечеством Достоевский.

Можно смело сказать, что в этом «романе»‑трагедии Достоевский сам задал себе тему, для которой, конечно, он явился в мир, и что все его прочие романы – вариации на эту тему. Это тема греха и спасения в плане высшей мудрости креста Господня. В «Преступлении и Наказании» Достоевскому удалось довести тему трагедии до «Воскресения», на чем так ужасно оборвался Лев Толстой в своем слабом романе того же наименования (слабом, говоря относительно, – по силам Толстого и Достоевского).

Судьбы главного героя «Преступления и наказания» таинственно пересекаются и переплетаются с судьбами одного из самых жутких персонажей Достоевского – Свидригайлова. Это – несомненно прототип будущего Николая Ставрогина в «Бесах», хотя, конечно, Свидригайлов сам по себе, а Ставрогин сам по себе, это личности, а не штампы.

Подобно тому как Раскольников, совершив убийство, выражает идею оправданного преступления, наполеонизма, так Свидригайлов выражает ложную идею самооправданного сладострастия, самооправданного разврата. Понятно, почему такой блестящий «амартолог», каким был Достоевский, соединил и сплел их судьбы даже до того, что довел до покушения Свидригайлова на честь Дуни. Также подобно тому, как в своем преступлении «сорвался» Раскольников, не выдержал своего разврата и сладострастия Свидригайлов. Только конец его был гораздо страшнее, он был «посмеятельным», в высшей степени позорным, подобно тому, как посмеятельным и позорным явился конец Николая Ставрогина в «Бесах». Кириллов подчеркнул метафизическую слабость, отсутствие онтологических корней у Ставрогина, тоже великого развратника и сладострастника.

Свидригайлов «срывается» одновременно и для этого мира, и для мира потустороннего. В «этом мире» тоже кладутся пределы его «подвигам». Их можно назвать в известном смысле слова «донжуанизмом». Пределы им кладет Дуня Раскольникова. А из «того мира» ему грозят призрачные явления замученной им жены, кстати сказать, вступившейся зачесть Дуни Раскольниковой.

Однако духовная агония Свидригайлова начинается еще задолго до того, как роковой выстрел в висок перед пожарной каланчой и стоящим перед ней часовым положит конец его темному существованию. Наблюдаются несомненные признаки самоосуждения, быть может, в связи с загробными молитвами его жены Марфы Петровны, посмертные явления которой очень в этом смысле знаменательны. Это показывает нам, что вечная гибель Свидригайлова не может быть удостоверена с несомненностью. Свидригайлов – один из величайших грешников мировой литературы, и грех его может быть назван параллельным и эквивалентным греху Раскольникова, а может быть, и превосходит его, ибо разврат есть надругательство над вечно женственным и над Святыней Чистоты. Очень значительная часть души Свидригайлова съедена той страшной духовной болезнью, которая есть болезнь нашего века и для которой существует великолепный термин – цинизм. Однако «вобесовления » здесь как будто не произошло то есть не произошло того, что мы с несомненностью наблюдаем у Петра Петровича Лужина и у важнейших героев «Бесов», со Ставрогиным во главе. Кроме того, в последний период своей жизни Свидригайлов, кажется, по настоящему увлекается грозной красотой Дуни Раскольниковой. Страдания отвергнутой любви, правда очень чувственной, но все же настоящей, переживаются им с чрезвычайной остротой и лютой болезненностью. Это тоже показывает, что какая‑то очень значительная часть его души не омертвела и не захвачена раком цинизма. В этом отношении гораздо ниже Свидригайлова стоит бывший жених Дуни, ею прогнанный Петр Петрович Лужин, у которого господствуют все грехи Свидригайлова, но нет ни его щедрости, ни способности любить. К тому же он безмерно тщеславен и самолюбив, чего тоже нет у Свидригайлова. Лужин это – законченный Чичиков. Его близость к карамазовскому черту, его «вобесовление» – несомненны. Лужин уже не болеет цинизмом – он всей своей персоной изображает цинизм, и ничего, кроме цинизма, пустоты, тщеславия, злобной гордыни и полной неспособности любить, в нем нет. Если рассуждать по‑человечески – его гибель несомненна, ибо ничего в нем, кроме человекоподобной оболочки, не осталось. Лужин – «отсутствие всякого присутствия», и каяться в нем нечему и некому. Вот почему так в своем роде прав был Раскольников, взвыв от негодования и ужаса при мысли, что такие люди – которыми переполнено общество – будут принимать его покаяние и будут судить его… К тому же Лужин, несмотря на свое стяжательство и практическую ловкость, не только необычайно глуп, не психологичен и совершенно не видит и не понимает людей, совершенно слеп, но и до тошноты скучен и пошл. Никакой разговор, никакой диалог, достойный человека, с ним невозможен.

Совсем другое дело Свидригайлов. Он натура такая же одаренная, как и Раскольников, а может быть, и еще одареннее. Это видно по его пониманию такого труднейшего вопроса, как вторжение вестей из того мира в наш мир. Здесь он положительно мог бы быть корифеем, знатоком и, пожалуй, «профессором». В нем нет ни капли «интеллигенщины», которая так же способна до конца опустошить и испошлить человека, как и «приобретательство» Лужина – Чичикова. По этой причине диалог Раскольникова и Свидригайлова – так же моментально догадавшегося без всяких к тому данных, что Раскольников – убийца, как догадался и Порфирий, – один из интереснейших и важнейших моментов не только этого романа Достоевского, но и вообще всей совокупности его творчества. Этот диалог стоит на одной высоте с диалогами в «Бесах» и «Братьях Карамазовых». В нем два плана: 1) Неприязненная встреча умного и одаренного убийцы с умным и одаренным развратником. 2) Момент чисто диалектический, отвлеченный, на очень важные темы, в том числе и на темы метапсихичесие – по поводу явления призрака Марфы Петровны, жены Свидригайлова. Кстати, Свидригайлов косвенно виновен в смерти Марфы Петровны, поэтому большая доля греха убийства тяготеет и на его совести. Все это сообщает диалогу жуткую реальную конкретность, «воплощенность», несмотря на его кошмарность и ужас. Это, так сказать, вулкан, покрытый льдом, – явление, очень характерное для Достоевского и связанное с характеристикой его собственной личности, сочетающей гениальность мыслящей, философски чрезвычайно одаренной головы и огненную страстность природы. Этот диалог чрезвычайно важен в структуре самого романа, ибо в нем идет речь не только об «облагодетельствовании» Дуни Раскольниковой, которую по‑настоящему полюбил Свидригайлов (хотя по развратности своей и завел себе одновременно полудитя‑невесту), но еще о намерении увезти вместе с Дуней и самого Раскольникова, избавляя его таким образом от предстоящей ему каторги. Хотя все это, как и сама личность Свидригайлова, вызывает величайшее отвращение в Раскольникове, его ум и проницательность, а также и то, что «с умным человеком и поговорить любопытно» (как впоследствии выразится в «Братьях Карамазовых» Смердяков по поводу своей беседы с Иваном), приковывают Раскольникова к этому жуткому диалогу с магической силой, которой Свидригайлов обладал.

Свидригайлов хитрит и играет с Раскольниковым, как кошка с мышью – тоже на манер Порфирия; и Раскольников перед ним так же беззащитен, как и перед Порфирием. Ум – ужасающая сила!

«– Да вы и в эту минуту хитрить продолжаете.

– Так что ж? Так что ж? – повторял Свидригайлов, смеясь нараспашку, – ведь это, что называется, самая позволительная хитрость!.. Но все‑таки вы меня перебили; так или этак, подтверждаю опять: никаких неприятностей не было бы, если бы не случай в саду. Марфа Петровна…

– Марфу‑то Петровну вы тоже, говорят, уходили? – грубо перебил Раскольников.

– А вы и об этом слышали? Как, впрочем, не слыхать… Ну, насчет этого вашего вопроса, право, не знаю, как вам сказать, хотя моя собственная совесть в высшей степени спокойна на этот счет, то есть не подумайте, чтобы я опасался чего‑нибудь этакого: все это произведено было в совершенном порядке и в полной точности: медицинское следствие обнаружило алоплексию, происшедшую от купания сейчас же после плотного обеда с выпитою чуть не бутылкою вина, да и ничего другого обнаружить оно не могло. Нет‑с, я вот что про себя думал некоторое время, вот особенно в дороге, в вагоне сидя: не способствовал ли я всему этому, как‑нибудь там раздражением, нравственно, или чем‑нибудь в этом роде? Но заключил, что и этого положительно быть не могло.

Раскольников засмеялся.

– Охота же так беспокоиться!

– Да вы чему смеетесь! Вы сообразите: я ударил всего только два раза хлыстиком, даже знаков не оказалось… Не считайте меня, пожалуйста, циником; я ведь в точности знаю, как это гнусно с моей стороны, ну и так далее; но ведь я тоже наверное знаю, что Марфа Петровна уже третий день принуждена была дома сидеть; не с чем в городишко показаться, да и надоела она там всем, со своим этим письмом (про чтение письма‑то слышали?). И вдруг эти два хлыста как с неба падают!.. Первым делом карету велела закладывать!.. Я уж о том и не говорю, что у женщин случаи такие есть, когда очень и очень приятно быть оскорбленною, несмотря на все видимое негодование. Они у всех есть, эти случаи‑то; человек вообще очень и очень любит быть оскорбленным, замечали ли вы это? Но у женщин это в особенности. Даже можно сказать, что тем только и пробавляются».

В этом фрагменте Достоевский показывает, как за явно психологической и эмоциональной реальностью и под нею просвечивает пневматическая, то есть духовная, сущность амартологии: все грешны, в том числе и жертвы несправедливости и преступлений, и все страдают.

«Одно время Раскольников думал было встать и уйти и тем покончить свидание. Но некоторое любопытство и даже как бы расчет удержали его на мгновение.

– Вы любите драться? – спросил он рассеянно.

– Нет, не весьма, – спокойно отвечал Свидригайлов, – а с Марфой Петровной почти никогда не дрались. Мы весьма согласно жили, и она мной всегда довольна оставалась. Хлыст я употребил, во все наши семь лет, всего только два раза (если не считать еще одного, третьего случая, весьма, впрочем, двусмысленного): в первый раз – два месяца спустя после нашего брака, тотчас же по приезде в деревню, и вот теперешний последний случай. А вы уж думали я такой изверг, ретроград, крепостник? Хе‑хе…»

Издеваясь над «чертовым семенем» и «щелкоперами» («Ревизор» Гоголя), истинная природа которых вскрыта Достоевским в «Бесах», Свидригайлов продолжает:

«– А кстати: не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина – забыл фамилию – вот еще немку‑то отхлестал в вагоне? Тогда еще, в тот же самый год, кажется, "безобразный поступок века" случился (ну, "египетские‑то ночи", чтение‑то публичное, помните?). Черные‑то глаза? О, где ты, золотое время нашей юности! Ну‑с, так вот мое мнение: господину, отхлеставшему немку, глубоко не сочувствую, потому что и в самом деле оно… Что же сочувствовать! Но при сем не могу не заявить, случаются иногда такие подстрекательные немки, что, мне кажется, нет ни единого прогрессиста, который бы совершенно мог за себя поручиться. С этой точки никто тогда не посмотрел на предмет, а между тем эта точка‑то и есть настоящая гуманная, право‑с!»

Эта замечательная тирада должна быть выделена по многим причинам. Это – и бесподобный образчик юмора Достоевского. Это – и идеологическая связь с «Бесами». Кроме того, несомненно, здесь Достоевский прибегает к излюбленному методу вложения своих собственных мыслей и переживаний, самых интимных, органически с ним связанных – в уста заведомо одиозных персонажей. Это очень важно для реконструкции общего миросозерцания – как Достоевского, так и других вершин русского литературного искусства, которые по всем пунктам не только расходятся со «светлыми личностями», но также по всем пунктам предпочитают «светлым личностям» – заведомых разбойников и развратников. Эти – все же сохранили свою человеческую природу, способную к просветлению и к спасению. «Светлые же личности» – просто тьма и небытие.

«Раскольников мрачно посмотрел на него.

– Вы даже, может быть, и совсем не медведь, – сказал он, – мне даже кажется, что вы очень хорошего общества, или, по крайней мере, умеете при случае быть и порядочным человеком.

– Да ведь я ничьим мнением особенно не интересуюсь, – сухо и как бы с оттенком высокомерия ответил Свидригайлов, – а потому отчего же не побывать и пошляком, когда это платье в нашем климате так удобно носить и… и особенно, если к этому и натуральную склонность имеешь, – прибавил он, опять засмеявшись».

Здесь опять блестящий протуберанец остроумия автора «Бесов» и, вместе с тем, тонкое амартологическое замечание, смысл которого тот, что грех, рано или поздно, всегда ведет к пошлости. А Свидригайлов именно по причине своего очень большого ума не мог не чувствовать своей огромной греховности, ставящей его на край смерти второй.

«– А вы были шулером?

– Как же, не без этого?»

Свидригайлов повинен в самых больших грехах, но только не в грехе лицемерия – типичном грехе «светлых личностей» (они же «щелкоперы» и «чертово семя»),

«…– Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад; проводили время; и все, знаете ли, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали – заметили вы это? Это я ведь в деревне теперь опустился. А все‑таки посадили было меня в тюрьму за долги, греченка один нежинский. Тут и подвернулась Марфа Петровна, поторговалась и выкупила меня за 30 ООО серебряников (всего‑то я 70 ООО был должен). Сочетались мы с ней законным браком, и увезла она меня тотчас к себе в деревню, как какое сокровище. Она ведь старше меня пятью годами. Очень любила. Семь лет из деревни не выезжал. И заметьте, всю‑то жизнь документ против меня на чужое имя, в этих 30 ООО держала, так что, задумай я в чем‑нибудь взбунтоваться, – тотчас же в капкан! И сделала бы! У женщин ведь это все вместе уживается».

Помимо продолжающегося фейерверка юмористических блесток, продолжаются также серьезные, хотя и в шутовской форме, глубокие наблюдения, несомненно от лица самого Достоевского. Постепенно реплики Свидригайлова приобретают мучительный и серьезный характер; на авансцену опять выходит центральная тема Достоевского – свобода. На этот раз эта тема соединяется с темой трагедии и скуки, от которой, если не желаешь сойти с ума, надо бежать куда угодно и во что угодно. Свидригайлов по природе все‑таки совсем не пошляк. И признаком этого служит то, что он не выносит скуки.

«– А если бы не документ, дали бы тягу?

– Не знаю, как вам сказать. Меня этот документ почти не стеснял. Никуда мне не хотелось, а заграницу Марфа Петровна и сама меня раза два приглашала, видя, что я скучал! Да что! Заграницу я прежде ездил, и всегда мне тошно бывало. Не то что б, а вот заря занимается, залив Неаполитанский, море, смотришь, и как‑то грустно. Всего противнее, что ведь действительно о чем‑то грустишь! Нет, на родине лучше: тут по крайней мере во всем других винишь, а себя оправдываешь. Я бы, может, теперь в экспедицию на Северный полюс поехал, потому и пить мне противно, а кроме вина, ничего больше не остается. Пробовал. А что, говорят, Берг в воскресенье в Юсуповском саду на огромном шаре полетит, попутчиков за известную плату приглашает, правда?

– Что ж, вы полетели бы?

– Я? Нет… Так… – пробормотал Свидригайлов, действительно как бы задумавшись».

Диалог приводит не только к тому что можно было бы назвать амартологией скуки, то есть связью греха и скуки, но еще и вскрывает одну из причин самоубийства Свидригайлова, – не лишенную благородства и даже духовного полета.

Выходит даже так. Перед Свидригайловым дилемма: либо монастырь, или вообще аскетический подвиг, либо пуля в лоб. Монастырь и подвиг наглухо перед ним закрылись, – он недостаточно силен для этого. Крест он отвергает, не приемлет его, не хочет его. Остается рок, который здесь вполне определенно означает самоубийство. Перед нами блестящий образчик диалектики Достоевского, устанавливающей безысходность тупика там, где нет Бога.

Раскольников угадывает затаенную и бесплодную скорбь Свидригайлова по замученной им жене.

«– Вы по Марфе Петровне, кажется, очень скучаете?

– Я? Может быть. Право, может быть. А кстати, верите ли вы в привидения?»

То роковое, во что вошел Свидригайлов, превращает и любовь его к жене, и любовь жены к нему в метапсихический ад призраков и видений – характерных спутников отягченной сверх меры совести.

«– В какие привидения?

– В обыкновенные привидения, в какие!

– А вы верите?

– Да, пожалуй, и нет… то есть не то что нет…

– Являются, что ли?

Свидригайлов как‑то странно посмотрел на него:

– Марфа Петровна посещать изволит, – проговорил он, скривя рот в какую‑то странную улыбку.

– Как это посещать изволит?

– Да уж три раза приходила. Впервой я ее увидал в самый день ее похорон, час спустя после кладбища. Это было накануне моего отъезда сюда. Второй раз третьего дня, в дороге, на рассвете, на станции Малой Вишере; а в третий раз, два часа тому назад на квартире, где я стою, в комнате; я был один.

– Наяву?

– Совершенно. Все три раза наяву. Придет, поговорит с минуту и уйдет в дверь; всегда в дверь. Даже как будто слышно.

– Отчего же я так и думал, что с вами непременно что‑нибудь в этом роде случается! – проговорил вдруг Раскольников и в ту же минуту удивился, что это сказал. Он был в сильном волнении».

Свидригайлов, как мы уже говорили, личность чрезвычайно одаренная, обладал несомненно медиумическим метапсихическим даром. Но у него способность проникать в миры иные, видеть их и слышать вести оттуда сопровождалась крайним греховным огрубением. Как верно замечает отец Павел Флоренский, в таких случаях одаренность превращается в муку, в наказание, а посланники из иного мира, хотя бы это и были ангелы‑хранители (жена Свидригайлова и была для него ангелом‑хранителем) превращаются в адские видения, в «гарпий», или, во всяком случай, в такие привидения, которые не успокаивают совести, а еще более растравляют ее болезненные раны, доводя терзания до полной невыносимости и, опять‑таки, до самоубийства.

«– Во‑от? Вы это подумали? – с удивлением спросил Свидригайлов, – да неужели? Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая‑то точка общая, а? <…>

– Все это вздор! – с досадой воскликнул Раскольников. – Что ж она вам говорит, когда приходит?

– Она‑то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это‑то и сердит. В первый раз вошла (я, знаете, устал: похоронная служба, со святыми упокой, потом опять лития, закуска, – наконец‑то в кабинете один остался, закурил сигару, задумался) – вошла в дверь: "А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами забыли в столовой и часы завести". А часы эти я, действительно, все семь лет каждую неделю сам заводил, а забуду – так всегда, бывало, напомнит. На другой день я уже еду сюда. Вошел, на рассвете, на станцию – за ночь вздремнул, изломан, глаза заспаны, взял кофею; смотрю – Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: "Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу‑то", а она мастерица гадать была. Ну, и не прощу же себе, что не загадал! Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик. Сижу сегодня после дряннейшего обеда из кухмистерской, с тяжелым желудком – сижу, курю – вдруг опять Марфа Петровна, входит вся разодетая в новом шелковом зеленом платье с длиннейшим хвостом: "Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье? Аниська так не сошьет". (Аниська – это мастерица у нас в деревне, из прежних крепостных, в учении в Москве была – хорошенькая девчонка.) Стоит, вертится передо мной. Я осмотрел платье, потом внимательно ей в лицо посмотрел: "Охота вам, говорю, Марфа Петровна, из таких пустяков ко мне ходить, беспокоиться". – "Ах, Бог мой, батюшки, уж и потревожить тебя нельзя!" Я ей говорю, чтобы подразнить ее: "Я, Марфа Петровна, жениться хочу". – "От вас это станется, Аркадий Иванович; не много чести вам, что вы, не успев жену схоронить, тотчас и жениться поехали. И хоть бы выбрали‑то хорошо, а то ведь, я знаю, ни ей, ни себе, только добрых людей насмешите". Экой ведь вздор, а?»

Второй случай явления Марфы Петровны с картами есть указание на то, что Свидригайлов вступил в полосу рока, а не только метапсихическое воплощение укоров совести. Третье, видите, касается той онтологической связи, которая существует между супругами, несмотря ни на что, и связывает их души силой таинства в одно двуединое целое. Здесь новая женитьба, и еще при таких ужасных обстоятельствах, превращающих таинство в надругательство над ним, есть в то же время как бы распад живого единства души. Это уже сама душа Свидригайлова вопиет по поводу готовящегося ее разрыва «по живому». Предел ужаса! Кстати, образ Марфы Петровны, как отныне образ души самого Свидригайлова, указывает, с одной стороны, на то, что автор этих строк именует морфологической устойчивостью образа, а с другой – на будущие мытарства, которые собственно уже начались. Хотя для того, кто вошел в эти темы и в эту жуткую область, здесь все логично, – для Раскольникова, зараженного интеллигентскими предрассудками и позивистическими суевериями, здесь все странно и невероятно, почему у него и появляется подозрение в выдумке и во лжи. Но так не лгут и так не выдумывают.

«– Да вы, впрочем, может быть, все лжете? – отозвался Раскольников.

– Я редко лгу, – отвечал Свидригайлов задумчиво и как бы не заметив грубости вопроса.

– А прежде, до этого, вы никогда привидений не видывали?

– Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: "Филька, трубку!" – вошел, и прямо к горке, где стояли у меня трубки. Я сижу, думаю: "Это он мне отомстит", потому что перед самой смертью мы крепко поссорились. "Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, – вон, негодяй!" Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился».

Этот тип метапсихического явления или, если угодно, призрака принадлежит к той категории, в которой призраки ближе всего стоят к собственной душе того человека, которому являются. Между людьми есть связи личные, официальные, профессиональные, религиозно‑социальные и проч. Но каждая из таких связей еще имеет и свою метафизически‑мистическую подоенову, могущую простираться и до области прототипов, Платоновых идей. Несомненно, есть мистическая связь между слугой и хозяином. Много художественных произведений – или эпизодически, или на первых ролях – выдвигают эту тему. Однако ее мистическая сторона почти никогда еще не освещалась, даже и не упоминалась. А между тем она до ужаса велика и ответственна, особенно там, где эти отношения в силу тех или иных причин приобретают характер абсолютности, то есть там, где хозяин превращается в рабовладельца, а слуга – в безответного раба. Такое положение может создаться и создается не только при рабовладельческом строе, но и при самых свободных строях. Нечего и говорить, что оно усиливается в том случае, когда отношения оказываются перевернутыми, когда господин оказывается рабом, а раб – господином. Тогда всякого рода грехи против «раба» в удвоенной степени падают на «господина». (Здесь уместно вспомнить «Хозяина и работника» Л. Толстого.) Заметим, что призрак, посетивший Свидригайлова, призрак грозный, вестник гибели, прогнанный Свидригайловым, им не отпетый, превратится в обвинителя своего бывшего господина при самых тяжелых для него обстоятельствах.

Конечно, для вульгарно позитивистического ума все здесь объясняется просто – расстройством органических функций у Свидригайлова. Это, конечно, так, и не исключено, что есть связь между постоянным расстройством желудка у Бетховена и его произведениями, но связь эта ничтожная, несущественная, находящаяся на низших этажах. Установлено, например, что одно из очень печальных сочинений Шуберта связано с непомерным счетом, который тот получил от своего портного. Возможно, что для нищего Шуберта это было последней каплей, переполнившей чашу его страданий. Но все же этот счет портного не имеет ровно ничего общего с содержанием и эстетикой пьесы. Так и здесь. Раскольников, увы, этой стороной своего развития стоявший близко к «светлым личностям», понять этого никак не мог, и отсюда его глупейшее обращение к Свидригайлову:

«– Сходите к доктору.

– Это‑то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, и не знаю чем; по‑моему, я, наверное, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, – верите ли вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть приведения?»

Как и подобает «светлой личности», Раскольников убежденно твердит свое:

«– Нет, ни за что не поверю! – с какою‑то даже злобой вскричал Раскольников».

Злоба вполне понятная – это злоба встречи с инакомыслящим, и притом с инакомыслящим на высших этажах, что для «светлой личности» окончательно невыносимо.

«– Ведь обыкновенно, как говорят, – бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову, – они говорят: "Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред". А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как только больным, а не то, что их нет, самих по себе.

– Конечно, нет! – раздражительно настаивал Раскольников».

Весь этот диалог окончательно развенчивает Раскольникова как умственную величину. Правда, этим в значительной степени снимается ответственность с него за преступление, им совершенное, ибо у глупца какая же ответственность?

Любопытно, что различение между генезисом, то есть порядком во времени какого‑либо явления, и его феноменологией, то есть его существом, его внутренней сущностью, строго говоря, появилось только в XX веке в связи с анализами Эдмунда Гуссерля и его феноменологической школы. Еще более эта точка зрения поддерживается и укрепляется учением о самостоятельности «форм», «образов», «икон» и в исследованиях по «общей морфологии» («Статика и динамика чистой формы» В.Н. Ильина). По поводу же отношения метапсихических явлений к психическим и другим болезням проф. С.Л. Франк замечает, что болезнь часто как бы открывает ставни в иной мир, те ставни, которые обычно закрыты. Впрочем, границы между болезнью и здоровьем всегда колеблются, они не ясны, не отчетливы, иногда их и вовсе как бы нет. Нет ни абсолютного здоровья, ни абсолютной болезни, ибо абсолютное здоровье означает святость в вечной жизни, а абсолютная болезнь означает смерть вторую и небытие.

Свидригайлов, как это видно из всего его положения во время диалога с глупым или поглупевшим Раскольниковым, видел внутренним взором то, о существовании чего тот не только не подозревал, но что он в качестве «светлой личности» отрицал, да и теперь продолжает ожесточенно отрицать в лице коммунистических и иных Смердяковых: «про неправду все писано»…

«– Конечно, нет! – раздражительно настаивал Раскольников.

– Нет? Вы так думаете? – продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него, – ну, а что, если так рассудить (вот помогите‑ка): приведения – это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир. Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить».

Здесь легко сказать, что устами Свидригайлова говорит сам гений Достоевского. Но таким утверждением мы ничего не объясняем. В самом Достоевском сидел преодоленный Свидригайлов, мало того – сидел и преодоленный Раскольников, побежденная «светлая личность». И то, что сейчас ужасающий развратник и растлитель, может быть виртуальный убийца своей жены, возвышается до степеней тончайшего богословия, – это только подтверждение слов св. Симеона Нового Богослова, что «Дух Святой ничего не боится и никого не презирает». Непреодолимой силой Духа Святого пророчествовали и Валаамова ослица и богоубийца Каиафа: «Днесь Кайфа неволею пророчествует».

«Трудно тебе идти против рожна», – сказал Господь, явившись своему гонителю Савлу, будущему Павлу. Но пока что – ничего не доходит до «светлой личности» Раскольникова, и он произносит страшные слова отрицательной веры, которым, конечно, аплодировали, аплодируют и будут аплодировать многие безбожники‑материалисты, и не обязательно одни только коммунисты.

«– Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников.

Свидригайлов сидел в задумчивости».

Эта задумчивость прикрывала ужасное видение своей собственной загробной судьбы, своих собственных грехов и беззаконий

«– А что, если там одни пауки или что‑нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.

"Это помешанный", – подумал Раскольников».

Опасность такого безумия не грозит «светлым личностям», и среди них бедному Раскольникову. Нечему «мешаться» и не с чего «сходить». Но Свидригайлов уже был в иных планах и иных измерениях. Его душа ясно подсказывала ему, что в случае его нераскаянности, а потому и непрощенности, ему грозит «ров погибельный», где теряется память о Боге и слова молитвы уже больше на уста не приходят.

«Я сравнялся с нисходящими в могилу; я стал, как человек без силы,

Между мертвыми брошенный, – как убитые, лежащие во гробе, о которых ты уже не вспоминаешь и которые от руки Твоей отринуты.

Ты положил меня в ров преисподний, во мрак, в бездну.

Отяготела на мне ярость Твоя, и всеми волнами Твоими Ты поразил меня.

Ты удалил от меня знакомых моих, сделал меня отвратительным для них; я заключен, и не могу выйти» (Пс. 87, 5–9).

На языке Свидригайлова – ибо здесь для каждого своя манера переживать Слово Божие и пророчество о нисходящих в преисподнюю – это звучит так:

«– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что‑то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников».

Это значит, что черный ужас воздаяния по делом дошел, наконец, и до «светлой личности», которая освободилась от своего глупого «просветительства» и возопила о справедливости. Но лучше и не поминать здесь справедливости, ибо сказано:

«Аще беззакония назриши Господи, Господи – кто постоит»?

Реплика Свидригайлова:

«– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал, – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь».

Свидригайлов, конечно, совершенно прав, если под судом Божиим разуметь простое воздаяние, законническое воздаяние равного за равное, простой закон возмездия, о котором мечтал Кант и выше которого он подняться не мог.

Но это есть область мертвого холода – царство сатаны.

«Каким‑то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе. Свидригайлов поднял голову, пристально посмотрел на него и вдруг расхохотался».

Это была, конечно, психологическая «диверсия», чтобы не помешаться. Здесь один из тех пределов ужаса, которые Достоевский нам дал в «Бобке» и в некоторых других, даже у него довольно редких местах своих произведений.

Диверсия, о которой здесь идет речь, – типично русская диверсия. Ею Свидригайлов объясняет то удивительное обстоятельство, что, помимо вполне «делового» характера свидания его с Раскольниковым, поднялся тот вековечный диалог на последние темы и «проклятые вопросы», который так характерен для русских.

«– Нет, вы вот что сообразите, – закричал он, – назад тому полчаса мы друг друга еще и не видывали, считаемся врагами, между нами нерешенное дело есть; мы дело‑то бросили и эвона в какую литературу заехали! Ну, не правду я сказал, что мы одного поля ягоды?»

Здесь следует еще сказать, что свет подлинного, а не «просветительского» – не декартовского сознания возник у обоих врагов‑интерпеляторов и помог Раскольникову со Свидригайловым вести беседу на таком уровне только благодаря ужасающим страданиям. Оно обоих их разбудило. Картина, раскрывающаяся перед Раскольниковым, так же как и перед Свидригайловым, очень напоминает то, что по этому поводу говорит шопенгауерьянец Фет в своем стихотворении «Светоч». Это стихотворение правильнее было бы назвать «трагедией сознания, пробужденного страданием».

 

Ловец, все дни отдавший лесу,

Я направлял по нем стопы;

Мой глаз привык к его навесу

И ночью различал тропы.

 

 

Когда же вдруг из тучи мглистой

Сосну ужалил яркий змей,

Я сам затеплил сук смолистый

У золотых ее огней.

 

 

Горел мой факел величаво,

Тянулись тени предо мной,

Но, обежав меня лукаво,

Они смыкались за спиной.

 

 

Пестреет мгла, блуждают очи,

Кровавый призрак в мир глядит,

И тем ужасней сумрак ночи,

Чем ярче факел мой горит.

 

Здесь выражение «кровавый призрак» – не риторика и не аллегория – для Раскольникова, да и для Свидригайлова это самая ужасная, хотя и «дикая» хаотическая действительность, выглядящая кошмаром и где кошмар реализуется в действительности, принимая плоть и кровь убитых.

«Преступление и наказание» – узел всех основных тем Достоевского – заканчивается тем, что мы назвали христианским лизисом трагедии. В «эпилоге» выясняются пути Божии неисповедимые, попустившие стрястись над главным героем романа Раскольниковым этой беде. Но, приняв во внимание, что покаяние, несмотря на все его бесконечные трудности, все же осуществилось, уместно вспомнить по этому поводу Слово Божие.

«Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии» (Лук. 15,7).

И несомненно, царство сатаны терпит наибольший ущерб не тогда, когда грешник получает «по делам своим», как это очень хочется суду земному, но тогда, когда он кается.

Теперь может идти уже речь о финальном безумии и даже финальной «глупости» дьявола – не имеющего любви, а потому и не могущего понять этой поистине божественной сверхлогики любви. Ему остается только издеваться над ней на основе изобретенных им принципов «просветительства». Но «Вольтерианский смех» есть не более как предсмертная икота ада «над всем смеющегося». К царству бесов обращены громовые слова:

«Над чем смеетесь? Над собой смеетесь!»

 

В известном еженедельном английском журнале «Обсервер» за 17 марта 1963 г. помещена наделавшая шуму статья Джона Робинсона, епископа Вульвичского, под многозначительным заглавием «Наше представление о Боге должно исчезнуть» (собственно – уйти, Our image of God must go). Острие статьи направлено не только против общепринятого «катехизического» представления о Боге, но и против церковной концепции христианства, как «устарелой». Статья ссылается на естественные науки и не дает ничего существенно нового сравнительно с тем сценическим «либерализмом», к которому нас во множестве вариантов приучили XIX и XX вв. Все же статья Робинсона может служить великолепным трамплином для тех, кто действительно желал бы выйти на свежий и свободный воздух из спертых помещений, где преподается так бездарно и плоско, так отстало, уже не производя впечатления на умы и сердца. Конечно, статья Робинсона может быть и «аргументом» в пользу позитивистического упразднения христианства и с ним – всякой религии. Таким «трамплином» в направлении полного атеизма в XIX веке была «Сущность христианства» Людвига Фейербаха (1804–1872). А между тем, хотя во времена Достоевского это было именно так и Достоевский в своей борьбе с атеизмом имел в виду, главным образом, Белинского и Фейербаха – в наше время даже марксо‑коммунисты, при всей их удивительной толстокожести и, скажем откровенно, при всем их чудовищном меднолобии в области философии, метафизики и богословия, отлично разобрались в том, что «антропологический принцип» в философии религии, которого держался Фейербах и которого он был главным творцом, теперь скорее может быть аргументом в пользу религии вообще и христианства в частности. Поэтому он в СССР всячески замалчивается (как и венгерский талантливый марксист Георг Лукач). Из этого видно, до какой степени эволюционировала за сто лет религиозная психология. Это – целая тема, как и то, что Тэйяр де Шардэн назвал «эволюцией принципа эволюции». Ибо этот принцип, столь вирулентный в XIX веке, особенно в его начале и средине, очень много утратил с тех пор из своей антирелигиозной и материалистической вирулентности. Это видно из примера самого Тэйяр де Шардэна, который, будучи фанатиком принципа эволюции и сделав для него, может быть, больше всех, в то же время был искренно верующим священником и дал эволюционной теории такую интерпретацию, которая очень повысила потенциал положительной религиозности.

Каждая эпоха по‑своему освещает научно‑философские принципы – иногда в противоположном смысле. Пример этого – как раз антропологический и эволюционный принципы. Но самым ярким примером и «наукой на веки» в этом смысле является само христианство. Ведь дело Иисуса Христа в этом смысле нельзя иначе назвать, как самой радикальной революцией в области человеческих представлений о Боге. Надо только уметь видеть эту революцию. К сожалению, то «исправление подвига Христова» Великим Инквизитором, о котором говорит Достоевский, – вполне «удалось» в истории. Христианство мы видим «как бы сквозь тусклое стекло» (по выражению св. ап. Павла). «Великий Инквизитор» предпринял в отношении к Христу и к христианству решительный, глубокий и широкий по обхвату контрреволюционный поход – и достиг того, чего добивался, – христианство стало «ручным», «безопасным» и готовым на все услуги сильным мира сего, включая и того, которого св. Отцы именуют «князем воздушным» и которому служит Великий Инквизитор. Те святые дни, которым нынче «верующие» дают, главным образом (увы!) «гастрономическую», так сказать, интерпретацию (Рождество Христово и Пасха), можно так охарактеризовать словами св. Афанасия Великого:

«Некогда обманулся Адам и, пожелав стать как Бог, не сделался Им. Бог же сделался человеком, чтобы человека сделать Богом».

Св. Афанасий, гениальный и боговдохновенный автор термина «единосущие», с полной справедливостью заслуживший имя «Великого», здесь раз и навсегда определил вековечную диалектику человекобожества и богочеловечества – основной темы Достоевского.

После такой решающей и навеки вечные радикальнейшей интерпретации дела Христова на земле и на небе, то есть во всем мироздании, уже незачем призывать к совершению каких‑то маленьких, в духе Робинсона, игрушечных революций и бурь в стакане воды. Все давным‑давно сделано, и притом чисто, благочестиво и без каких бы то ни было личных притязаний, Самим Иисусом Христом и Отцами Церкви. Надо только увидать это и усвоить. Но главное несчастье пишущих и ораторствующих на христианские темы в том, что «Кельнский собор и Нотр‑Дам‑де‑Пари нельзя упрятать в картонную коробку» и что надо уметь видеть «дальше своего носа».

«Двойное единосущее» (термин мой. – В. И.) халкидонского догмата (415 г.) состоит в том, что Христос единосущен человеку по человеческой природе и единосущен Богу Отцу по Божеской природе. И это «двойное единосущее» есть то, от чего «потряслись небо, земля и все мироздание» – по грандиозному выражению Достоевского. Его великий гений постиг величие богочеловеческой революции и сам послужил этой революции, как власть от Богочеловека имевший.

«Новая тварь!» – гремит св. ап. Павел (Гал. 6,15).

У ветхой же твари – ветхое представление о Божестве. Все же ветхое – говорит тот же апостол язычников – близко к уничтожению.

«Вот Я творю все новое!» – перекликается с «апостолом языков» творец «Апокалипсиса», «ученик его же любляше Иисус». И он же сохранил навеки слова Божественного Учителя:

«Видевши Меня видел Отца!» (Ио. 14,9).

Это значит, что иных путей к боговидению и к боговедению, как через богочеловечество, нет и быть не может! Sapienti sat!

Это и есть величайшая в веках и в Космосе богочеловеческая революция, самый радикальный переворот в человеческих представлениях о Боге.

Муки рождения, да, но и трагическая радость, трагическое ликование по поводу новой твари, по поводу двуединой Пасхи распятия и Пасхи воскресения – вот в чем суть романов‑трагедий Достоевского. «Дети мои, для которых я снова в муках рождения, доколе не изобразится в вас Христос» (Гал. 4,19).

Муки торжества – жестокие, голгофские муки богооставленности – совпадают у Достоевского и у тех, кто с ним и кто его понял, с блаженными муками свободы, с ее ликующим торжеством. Но это также и радостная мука разрыва со всем ветхим и подлежащим уничтожению: «…нынешний Иерусалим… с детьми своими в рабстве; а вышний Иерусалим свободен: он – матерь всем нам» (Гал. 4, 25–26).

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 272; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!