О последней тайне земной судьбы Пушкина



 

– Мне скучно, бес.

– Что делать, Фауст?

А. Пушкин

 

Познай мой жребий злобный:

Я осужден на смерть

И позван в суд загробный.

А. Пушкин

 

Нет ничего безвкуснее и бездарнее «красивых слов» вокруг творчества великих людей. Поистине «жалостная пьеса»! Иногда кажется, что гений, пройдя «дикую долину» горестного земного пути, осушив чашу предсмертных борений и войдя в вечность тесными вратами смерти, вкушает последнее посмертное унижение, подобное тем осквернениям, которым подвергаются от рук кощунников раки святых… Едва только отзвучали «надгробные лики», как священное молчание, окружающее тайну творчества, грубо нарушается бесчисленными толпами разного рода амфитринов, паразитирующих на славе гения и прижившихся при нем наподобие «карамазовского черта». И эти паразиты‑приживалы – враги не только «небес избранника», но и самих небес. Стоит только явиться подлинному гению, чтобы сонмища «Вия» сейчас же принялись преследовать его, мучить и всячески марать. Еще бы! Творчество гения можно в известном смысле уподобить страшной мистерии отчитывания мертвой ведьмы святыми словами и на святом месте. В ответ на «звуки сладкие молитвы», для которых и рожден гений, мертвая ведьма встает из гроба, творит свои кощунственные противозаклятия, вызывая из тьмы бесовское сонмище, набрасывающееся на певца… «Огонь среди ночи опасен для тех… кто зажег»!

Добившись своего и замучив гения, бесовская толпа (всякая толпа – бесовская) принимается торжественно поминать и чествовать замученного, – и начинается ужасающая процедура красиво‑жалких слов, благо всегда найдутся гладкоговорители‑болтуны. Они собой довольны, и их обожатели тоже довольны. А великий покойник молчит, благо покойнику полагается молчать: за него «красиво» и «умно» пускает слова площадной говорун… Пока «Рим» стоит – «Петр Иванович Бобчинский» во что бы то ни стало хочет принять участье в его сожжении. Но спустя некоторое время после этого аутодафе Бобчинские устраивают поминки ими сожженному граду и вдохновенно громят нравы сожигателей. От всего этого хочется сбежать на край света… Тщетное желание:

 

…Свет

Уж праздного вертепа не являет

И на земле уединенья нет.

 

Во времена, когда Боратынский, блестящий современник Пушкина, писал строки своего «Последнего поэта», исчезали еще сохранившиеся скудные остатки того, что древние благородные, по сей день непонятые эпикурейцы называли «потаенной жизнью». Лучше всего об этом в наше время выразился В. Ходасевич:

 

Глаз отдыхает, слух не слышит,

Жизнь потаенно хороша

И небом невозбранно дышит

Почти свободная душа.

 

Даже в ранней молодости Пушкин, человек знойного темперамента и неукротимых, самых разнообразных, подчас темных страстей, ненавидел толпу, был влюблен в уединение… Вообще можно смело мерять достоинство и одаренность человека степенью его любви к уединению и отвращеньем к толпе. Так начинает Пушкин и литературный портрет своей Тани, одного из величайших сокровищ духа русской поэзии.

Внешнее выражение этого влечения к отшельничеству принимало у Пушкина в юности весьма изощренную форму «дэндизма», порой переходившую в брезгливый элитный аристократический снобизм. Однако уже и тогда скучающая брезгливость поэта обещает иные, неожиданные откровения.

 

Блажен, кто в отдаленной сени

Вдали взыскательных невежд

Дни делит меж трудов и лени,

Воспоминаний и надежд.

Кому судьба друзей послала,

Кто скрыт по милости Творца

От усыпителя глупца,

От пробудителя нахала.

 

Шли годы, душа поэта созревала, в ней накоплялся богатый трагический опыт

 

Ума холодных наблюдений

И сердца горестных замет

 

– и то, что можно было принять за «лень» гениального сибаритствуйщего «олимпийца», например, и духе зрелого Гете, олимпийца, наслаждающегося «горациевым досугом» с его «сладостной пользой», – все это сказывалось потом как священное стремление к совершенному надземному покою, к великой духовной тишине, к «отложению житейского попечения», которому предшествует очистительное покаяние, полная перемена духовных установок, духовное «иночество » и просветление, спасительный стыд о содеянном, о недостойных кумирах.

 

Мне стыдно идолов моих!

К чему несчастный я стремился,

Пред кем унизил гордый ум,

Кого восторгом чистых дум

Боготворить не устыдился?

 

Борения сменяются падениями, и этот мучительный, истинно человеческий дуализм греха и покаяния, страсти и святости, демонизма и ангелизма делается основным содержанием земной жизни Пушкина. Остается удивляться тому, как этого не заметил Константин Леонтьев, столь родственная Пушкину натура, – как он мог видеть в Пушкине только упоенного жизнью гениального язычника, какого видят в Гете большинство его поклонников…

Есть у поэта необыкновенно мелодичный и грустный отрывок, где «неисправимость» артиста передана с какой‑то скользящей грацией.

 

Уж мало ль бился я как ястреб молодой

В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой,

А не исправленный стократною обидой

Я новым идолам несу мои мольбы.

 

Но жалобы на свою слабость переходят в громовое напоминание о грехе и вечной гибели, – статуя командора – неизбежный, роковой двойник Дон‑Жуана, темная тень его страстей, подобно Мефистофелю, всюду сопровождающему Фауста.

 

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам.

Так, ревом яростным пустыню оглашая,

Взметая лапой пыль и гриву потрясая

И ноздри пыльные уткнув в песок зыбучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

 

Среди этих воистину псаломно‑восточных напевов звучит голос безвыходности и отчаяния:

 

Потупя голову, в тоске ломая руки,

Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял мотаясь как больной:

Что делать буду я, что станется со мной?

 

Душа усыпляется глупцом – тяжелый, злой сон!.. И пробуждается нахалом‑наглецом еще более тяжкое, злое пробуждение!

В чем же тайна «злого сна» и «злого пробуждения», так мучительно чередующихся в том, что Тютчев назвал «злою жизнью»? Быть может, здесь нечто двуликое, какая‑то темная сила о двух масках – и сама вовсе без лица, – тем более ведь, что глупость и наглость соотносительны и одна без другой не живут… Неоправданная претензия («наглость», «нахальство») неминуемо проявляет себя как глупость, глупость же, в свою очередь, может проявить себя только через неоправданную претензию, через, так сказать, «чек без покрытия», через наглость…

Конечно, Пушкину порядком досаждали разные Тимковские, Булгарины, Бенкендорфы, Бируковы, Красовские, Хвостовы, Белинские и проч. – одни своими нелепыми придирками и критиканством, другие – неблагозвучием своих плохих стихов, откровенной, самовлюбленно‑властной глупостью тех, кто «чином от ума избавлен»…

Вообще, так называемая публика, в сущности, очень скоро отвернулась от Пушкина и подчинилась критической команде Белинских и К°, их в корне некомпетентным, глубоко некультурным отзывам и оценкам… Ибо пословица «каков поп, таков и приход» может быть обращена с полным сохранением своей силы: «каков приход, таков и поп»… «Попы» Белинские только повторяли заезженные, общие места. Можно сказать, что, когда Пушкин окончательно созрел и встал во весь свой рост, копошившаяся возле ног великана жалкая тля совершенно естественно перестала его и замечать, и понимать…

 

Поэт, не дорожи любовию народной,

Восторженных похвал пройдет минутный шум,

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

 

Не надо преуменьшать страданий Пушкина от его разрыва с толпой, улицей, массой – словом, с тем, что именуется «чернью», подчас и «народом». Ибо за этим разрывом таился тягостный и тоскливый призрак заброшенности, оставленности. Кстати сказать, на эту тему много интересного и глубокого сказал H.A. Бердяев в своей острой книге «Я и мир объектов». Мы уже и не говорим о том, что каждый каким‑то углом или частью своего «я», пусть и второстепенной, даже третьестепенной, все же принадлежит «черни», «толпе», «народу», во всяком случае в первой поре своей жизни. Есть тайна, даже таинство общественно‑соборной жизни… Человек в качестве существа соборного погружен в это таинство. И отлучение от него или даже самоотлучение может быть причиной жесточайших страданий, не меньших, чем страдания от неразделенной эротической любви, которая всецело входит в полноту этого общения и, следовательно, общества. Можно как угодно – и по заслугам – клеймить общество, народ, массу, толпу, улицу, чернь – как угодно называйте это недостойное существо, – и все же писатель и артист, самый большой и независимый, самый оригинальный, ни в чем и никак не похожий на человека улицы, толпы, будет стонать от разрыва с нею так же тяжко, как и от разрыва с нравящейся ему и любимой женщиной, хотя бы и в высшей степени недостойной… Всякий (или всякая) хорош и незаменим уже тем, что он (или она) – не я, и, следовательно, приносит мне нечто, чего я не имею и иметь никак не могу, в чем бы этот недостаток или это лишение (греч. «стерезис») ни состояли. А состоит этот «стерезис» часто, почти всегда, в чем‑то очень важном, пусть и неучитываемом, неименуемом…

Здесь один из главных источников пушкинской желчи и пушкинского гнева, до крайности умноженных необычайной чувствительностью и тайновидящим умом поэта, что и привело его в конце концов к барьеру…

Но с этим связано нечто другое, в высшей степени серьезное, вполне, так сказать, «божественное», хотя сплошь и рядом недостойно профанируемое. Речь идет о так называемой славе и ее «сладких мучениях» (выражение самого Пушкина), способных при малейшем предлоге превращаться в адскую горечь ревности, особенно если вспоминать по этому поводу желчные диатрибы Шиллера, Шопенгауэра или Шекспира.

 

Я видел, как венцы святые славы

Позорились на пошлых головах.

 

Или зрелище

 

Глупцов, гордящихся лавровыми венками,

Опальных мудрецов, носящих скорбь в тиши,

Высокий дар небес осмеянный слепцами

И силу мертвую от немощей души.

 

Уже с самых ранних лет Пушкиным был поставлен вопрос об отношении к славе – то есть к моменту человеческого общественного «ответа» на божественный дар.

 

Быть славным хорошо, спокойным лучше вдвое.

 

Это – в исполненном желчи и яду, какой‑то грозной и седой мудрости, хотя и написанном почти отроком стихотворении «К другу стихотворцу». Так может говорить только тот, кто чарами своего гения заклинает покой, ибо предчувствует, что сладостная тишина – не его удел…

К словам Пушкина об «усыпителе глупце» и о «пробудителе нахале» мы находим поразительную параллель у Гоголя, терзавшегося от зрелища «позорной лени» и «безумной деятельности»… Словом – деться некуда.

Нет сомнения: глупость и наглость – обе маски подозрительной темной силы – явно имеют характер общественной символики метафизического зла. Пушкин отрекается от него – и приобретает себе заклятых врагов как со стороны глупцов, так и со стороны наглецов. Сколько злости и достоинства в нарисовании соблазнов, исходящих от «безумной деятельности» во имя до конца разоблаченной «общественности»… Отсюда и его презрение к пресловутым принципам 1789 г., во всех смыслах и по‑разному скомпрометированных в дальнейшем течении новой истории – особенно в истории революции с ее набором общих мест и всех видов коллективизма. Здесь Пушкин в свои зрелые годы, несомненно, делается предтечей и вдохновителем как Достоевского, так и Константина Леонтьева – и это несмотря на их отчужденность друг от друга.

 

Недорого ценю я громкие права

От коих не одна кружится голова.

Я не скорблю, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспаривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Все это, видите ль, слова, слова, слова.

 

Пушкин, начитавшись статей Белинского и ему подобных, имел полное право говорить об «олухах» и «балагурах» – так же как впоследствии Тютчев (по такого же рода поводу) об «утином и гусином толке»: их обоих оправдывало Евангелие своими грозными словами о «псах» и «свиньях», перед которыми нельзя метать бисера, ибо они попрут его ногами и обратившись растерзают бросившего. Соборность не только не исключает эзотеризма, но даже в известном смысле предполагает его. Это целая и совершенно самостоятельная тема, требующая специальной разработки. Ибо иногда «всенародность», «публичность» (ужасное слово!) лобзания или привета есть уже профанирующее нарушение мистериального молчания и хотя бы невольная, но все же причастность иудину делу: ведь недаром поставлены Церковью рядом лобзание предателя и нарушенный, профанируемый эзотеризм («не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам яко Иуда»).

Толпа, внешние – всегда враги и осквернители, профанаторы мистерии. И здесь физиологическая расово‑родовая близость, «народность», родство могут только усугубить эту внешнюю экзотерическую враждебность: «не бывает пророк без чести разве в отечестве своем и в роде своем» и «враги человеку домашние его»…

Гений как существо чисто духовное борется с родовым началом, которое есть прежде всего плоть, и поэтому борется прежде всего со своим народом, который его и предает (или же приспособляет к своему уровню, что хуже всякого предательства). Здесь опять и опять приходится напоминать о судьбе мыслителей и пророков и в особенной степени об отравлении Сократа и распятии Христа.

Теперь мы подходим к одному важнейшему, вполне экзистенциальному открытию Пушкина, за которое он поплатился самыми жестокими терзаниями – терзаниями скуки, настоящей адской скуки.

Профанированная, вынесенная на улицу подлинная мистерия обращается дурной, серой лжемистерией толпы и для толпы, для всех, для «общественности» с господством общих штампов и общих мест и со способностью все что угодно превратить в затасканное общее место и в предмет дурных эмоций, всевозможного рода «психологизмов», исключающих всякую духовность, всякую пневматику.

Толпа есть ложный собор, могущий ежемгновенно превратиться в сонмище «Вия», в «легион бесов»; в этом сонмище «усыпитель‑глупец» не просто надоедливый тупица, рассуждатель‑рационалист или какой‑нибудь чувствительный Манилов – он делается уже символом вечной скуки безнадежного и бесконечного томления на «жизненном пиру»… Скука эта, ее тяжелое томление идут оттуда, где «сцена окутана мраком» (по выражению Эдгара По в «Черве Победителе»); оттуда же надвигается и «пробудитель нахал» – не просто наглец и лгунишка Ноздрев со своим шумным вздором и «историями» (увы, настоящими историями, записанными в учебниках). Эти «истории» мешают гению‑творцу сосредоточиться, они несут с собою жестокое и злое насилие «червя победителя», наполняющего своим безобразным гамом священное молчание пустыни, «любимой другини», подруги истинного поэта, они разрушают тихую келию тружеников мысли.

Мефистофель не любит уединения и всячески его нарушает – то в облике «вождя масс», сжигая без всякой нужды тихое убежище Филемона и Бавкиды (Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны тож) с их скромным сельским храмом, то, надев монашескую мантию начальствующего игумена, запрещает св. Иоанну Дамаскину заниматься композицией и богословствовать (под предлогом, видите ли, смирения, а в действительности насыщая свою поистине диавольскую гордыню расправой с гением, которому он смертельно завидует); он же в качестве интеллигента‑рационалиста и народолюбца обличает будто бы «гордыню» ушедших в затвор старцев. Или же, забравшись в глупую башку и злое сердце какого‑нибудь «святодуха» Ферапонта, начинает обличать или старца Зосиму (уже умершего), или художника, его живописующего, например Достоевского. Мефистофель не прочь принять на себя и вид мыслителя – «влезает на кафедру и надевает очки». Через ложно анатомическое разъятие того, что разъятию не подлежит, и анатомирование того, что анатомировать не только кощунственно, но и фактически невозможно, Мефистофель губит бытие, клевеща на него, будто оно состоит из безнадежно похожих друг на друга, друг другу тождественных атомов без внутреннего состояния… Несказанную тайну Эроса цинично выносит он из лона «ночи благодатной» на «свет ясного сознания», чтобы показать, что праздник бытия есть просто его скучные будни, через пошлое размышление и «рассуждальчество»:

 

А доказали мы с тобой,

Что размышленье – скуки семя.

 

Нет такого места в доступных человеку сферах бытия (а принципиально ему, как образу Божию, все доступно), куда бы не прокралась эта скука анатомирующего лжеразмышления с его дурной бесконечностью «законов мышления» и среди них – закона «достаточного основания», «причинной зависимости» и «непрерывности», отвергающего прерывность творчества, прерывные функции, которые по гениальной интуиции о. Павла Флоренского – от Духа Святого.

В этом отношении гениальнейшая «Сцена из Фауста» Пушкина раскрывает нераскрытое или недостаточно раскрытое у Гете и притом основное свойство злого духа – его посюсторонность или, как принято говорить, его «имманентность ». Открытие это, собственно, сделано Пушкиным и дает в руки один из важнейших ключей для обличения ложной небытийственной природы самоутверждающейся трупной посюсторонности, которая и есть предельное зло.

Пушкин открыл, что, несмотря на свое потустороннее происхождение, злой дух всецело и с удобством устроился по эту сторону и что основное свойство, основное качествование зла – скука безысходной дурной бесконечности, вечной смерти, вечного разложения, вечного гниения, царящих в так называемой «реальной жизни». Без конца и непрерывно будет тянуться одна и та же канитель:

 

И устарела старина,

И старым бредит новизна

 

– вот основная жалоба Пушкина на эмпирическое бытие. И это есть мудрое слово об аде, о холодно‑слякотном огне скуки. Здесь Пушкин совершенно параллелен Гоголю, и лишь форма и приемы проведения и разработки тем видоизменяют ту же сущность до неузнаваемости. Поэт‑теург чувствует свою великую вину: он сам приобщился скуке мира и недостойно носит печать избранного гения.

 

И средь детей ничтожных мира

Быть может всех ничтожней он.

 

О душе его можно сказать словами A.C. Хомякова:

 

О, недостойная избрания,

Ты избрана…

 

«Любимец Аполлона» – недостойный носитель божественного огня, которому он причастен «в суд и во осуждение». О себе же в этом смысле говорит и св. ап. Павел: «я меньший из апостолов и недостоин называться апостолом» – и, однако, в сознании своего избранничества добавляет со своеобразным чувством собственного достоинства: «но благодатию Божией я есмь то, что есмь»… Выход один: надо каяться – время не терпит, надо искать

 

Спасенья верный путь и тесные врата.

 

В.В. Розанов был прав, считая, что со времени создания псалма 50 «Помилуй мя, Боже» мир не знал выражения покаянного чувства более потрясающей, громовой силы, чем стихотворение Пушкина «Когда для смертного умолкнет шумный день».

 

…В уме подавленном тоской

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

 

 

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу, и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью.

Но строк печальных не смываю.

 

Это же величавое стихотворение избрал Чехов для самой важной главы своей «Дуэли» – для изображения трагической силы покаянного порыва, после которого от ветхого человека, казалось бы, обреченного на слом ничтожества и дрянца, – ничего не остается и на опустелом месте начинает прорастать душа праведника, далеко оставляющая за собою «порядочного человека», осудившего эту душу и обрекшего ее на смерть и уничтожение – путем револьверного выстрела на дуэли. Автору этих строк признавались, что глубинное проникновение в это стихотворение и даже само его чтение было стимулировано чтением «Дуэли» Чехова, где строфы «Когда для смертного умолкнет шумный день» составляют лейтмотив и краеугольный камень…

Великий и подлинный христианин, Пушкин познал во всей его многоценной полноте «сокровище смиренных» – покаянные слезы и понял ничтожество мира, «лежащего во зле». Собственно говоря, если писать внутреннюю биографию нашего великого поэта, пророка и страстотерпца, то можно сразу же узреть и почувствовать, что написание подобного рода шедевра его по‑настоящему обязало и что с этого самого мгновения творец покаянной песни нашего времени и второй Давид внутренне уже стал иноком… Ветхий человек мог сколько угодно еще бушевать в нем, но судьба его была решена… Безумные забавы и тем более преступления этого мира (так часто связанные между собою) оставляют после себя тяжелую духовную муть и явно попускаются Богом ради великих духовных сокровищ, стяжаемых покаянием, которых, быть может, не было бы, не будь падений…

 

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело как смутное похмелье.

 

В этом мире дурной бесконечности и скуки смертной и адской – продолженные далее эти забавы превращаются в невыносимое мучительство однообразной «феноменологии греха» и тягостную нить глупо друг на друга похожих «дней нашей жизни».

 

Несносно видеть пред собою

Одних обедов длинный ряд,

Глядеть на жизнь как на обряд

И вслед за чинною толпою,

Идти, не разделяя с ней

Ни общих мнений, ни страстей.

 

В этом мире, где время затягивается и душит змеей дурной бесконечности и где бедные (во всех смыслах бедные) Ленские ожидают чудес и дожидаются лишь в лучшем случае рогов от лукавой невесты или супруги, а в худшем – пули из дула «приятеля», происходит лишь топтание на месте и, «чем более это меняется, тем более остается тем же самым» (по французской пословице). Да, конечно, смешно и дико здесь говорить о каком‑то прогрессе, ибо

 

Там скука, там обман иль бред,

В том совести, в том смысла нет,

На всех различные вериги,

И устарела старина,

И старым бредит новизна.

 

Зло мира, злой дух смрадный и мерзкий, дух уродства, глупости и бездарности – просто трупная, тяжелая бессмыслица, ерунда, достойная вместе с преданной этой ерунде толпой только «слез и смеха»… Забыть это надо, забыть как можно глубже и радикальнее – и раскаявшийся в скучных соблазнах мира, где не встретишь «и глупости смешной», в мирской степи печальной и безбрежной, где «таинственно пробились три ключа», поэт – мудрец, пророк и учитель – решительно выбирает «третий ключ»:

 

Последний ключ – холодный ключ забвенья,

Он слаще всех жар сердца утолит.

 

Тема «трех ключей» как по необычайной поэтической красоте, так и по своей глубинной «апофатической» мудрости заслуживает специальной трактовки и по крайней мере трех книг – на каждый ключ по книге. О, Боже, как он был мудр, этот наш Сократ в странном обличии когда‑то увлекавшегося балами и «ножками»… Впрочем, ведь и древнеэллинский Сократ увлекался недостойным Алкивиадом, в котором могло быть и что‑то достойное увлечения – иначе Бог не создал бы его таким, притом способным исповедать любимого учителя в том же смысле, как и Дельфийский оракул. Неисповедимы пути Божественного Промысла…

И кающийся поэт не хочет легкомысленно смывать «печальные строки», где написано все то, что отдаляет его от «строгого рая» подлинной вечной красоты, о которой прекрасно и вдохновенно вещает Диотима Мантинеянка в «Пире» Платона.

Разошедшиеся во временной жизни Пушкин и Боратынский – духовно встретились у врат Небесного Града, Нового Иерусалима, и соединились в одной и той же мольбе, мольбе о духовных силах, потребных для принятия в свою душу того, о чем «не дано говорить человеку».

Уже не в гениальных стихах с их непостижимо совершенной гармонией, но в подлинной предсмертной беседе с Богом, в страшной, невыносимой тоске собственной Гефсиманской ночи Пушкин пережил то, для чего у Боратынского нашлись возможности молитвенного вздоха в год его смерти, в Неаполе, среди красот Италии, – в то время как его старый дядька итальянец Джашинто угасал «под снегом холодной России». Какое удивительное чудо времени!

 

Царь Небес, успокой

Дух болезненный мой.

Заблуждений земли

Мне забвенье пошли

И на строгий Твой рай

Силы сердцу подай!

 

Пушкину дана была Арфа Давида. Но так же как и древний псалмопевец, он был обложен страстною плотью, – быть может, чтобы дать нам всем понять серьезность и тяжесть покаянного пути и отрешения от скуки земного бытия для безгрешного наслаждения несказанной небесной красотой.

Впав в руки Божии в два страшные дня своей агонии, Пушкин прошел посюсторонние мытарства, равняющиеся, быть может, целому ряду подвижнических и мученических жизней… и тайна его исхода – светлая, радостная тайна святости.

 

Судьба Сальери


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 93;