Диалоги о любви к отечеству и народной гордости в отрывке «Рославлев»



 

Посвящается В.К. Васильеву

 

У Пушкина есть небольшой прозаический отрывок, где проявлены его культ России и совершенно особая, высочайшая степень культуры его патриотизма. Этот отрывок называется «Рославлев» и мог бы быть назван предтечей «Войны и мира» Л. Толстого, не будь он значительно утонченнее и острее прославленного романа великого писателя.

В «Рославлеве», собственно говоря, поставлен вопрос: чем может и должен быть патриотизм элиты и каковы высшие степени патриотизма, его форма, вид и тип на предельных высотах культуры.

Прежде всего «Рославлев », несмотря на свои малые размеры, представляет чудо совершенства и законченности, великолепной русской прозаической речи. И «отрывок» этот, несмотря на то, что в нем как будто бы отсутствуют начало и конец, на деле – монолит, как бы чистейшей воды драгоценный камень, тот самый «магический кристалл», о котором говорит Пушкин в конце «Евгения Онегина» и из которого раскрываются необъятные дали во все стороны. Этот драгоценный камень русской прозы и мысли есть настоящий «патент на благородство», наш, русский патент, подобно стихам Тютчева, о которых говорит Фет:

 

Вот наш патент на благородство,

Его вручает нам поэт,

Здесь духа мощного господство,

Здесь утонченной жизни цвет.

 

Это – тройственная мощь и тройственная утонченность цветущей сложности, о которой мечтал Константин Леонтьев и которой сам он добился и в мысли, и в стиле.

На темы, здесь поставленные, у Пушкина был, в сущности, один предшественник – статья Н.М. Карамзина «О любви к отечеству и народной гордости» и один эпигон – «Война и мир» гр. Л.Н. Толстого.

Россия в течение всей своей истории была «осажденной крепостью», слишком много раз была на краю гибели, да, собственно говоря, и гибла, и воскресала. И гибла‑то она не столько от приражения враждебной силы извне, сколько от приражения враждебной силы изнутри, что в достаточной степени показал воровски‑бунтарский дух, «бессмысленный и беспощадный», проходящий через всю истории России. Это в особенной степени почувствовали два очень несхожих писателя‑мыслителя – A.C. Хомяков и К. Н. Леонтьев.

«Воровской», «крамольный» дух, слабость любви к отечеству и отсутствие народной гордости до такой степени проявляют себя через всю историю России, что остается удивляться, как это так случилось, что Россия не только уцелела в течение, во всяком случае, тысячелетия с лишком своей страстотерпческой истории, но вообще могла возникнуть и не погибла во чреве истории, еще не явившись на свет. Во всяком случае, сама она и русская культура могли бы быть гораздо сильнее, значительнее и обширнее, если бы не эти отрицательные свойства русского народа, безопасные для других наций, но смертельно опасные для него самого.

«Без религии наша народность дрянь», – совершенно верно заметил Н.В. Котелов, известный славянофил (наполовину француз). Впрочем, надо быть справедливым, – без религии всякая народность, как и всякий класс, и клан, и племя, – дрянь, безумие и хаос, оживляемые, оформляемые и получающие благолепный человеческий образ только благодаря религии и на ней основанной культуре вообще и христианству и христианской культуре в особенности. Но более чем какой‑либо другой страны и народа это правило касается России. Благодаря св. Владимиру – «Второму Павлу», «отрясшему в купели слепоту духовную вкупе же и телесную», Россия и русские могли сказать опять‑таки вместе со св. Павлом:

«Но благодатию Божиею есмь то, что есмь… Не я, впрочем, а благодать Божия, которая со мною».

Сознание всего этого делает национально‑политическую проблему, как и сознание национального достоинства в России и среди русских, чрезвычайно трудной, вполне иррациональной проблемой. Эта иррациональность и сложность, связанная с своеобразной утонченностью, представляет среди русской элиты благородный контраст отношению к той же проблеме среди элиты западной, где, как правило, проблемы национально‑племенного чувства и патриотизма отличаются удивительной грубостью, топорностью и животной утробностью.

Нужно проникнуться той великой осторожностью, с которой трактуют эту тему представители русской элиты – начиная с Н.М. Каразмина, а от него к Чаадаеву, Пушкину, Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Хомякову, Константину Леонтьеву… К великой чести нашей элиты, ни один из них не погрешил теми мерзостными недостатками и гнусными уродствами, сочетающими глупость и злобу, что могут привести в состояние полного отчаяния и разочарования в человеке… Как статья Карамзина «О любви к человечеству и о народной гордости», так и его же «Предисловие к Истории Государства Российского» отличаются удивительной моральной брезгливостью, духовным аристократизмом и высотой вкуса н культуры. Но все эти качества, да еще в сочетании с литературным гением, достигают высшей ступени у Пушкина в его «Рославлеве».

В беллетристике высокого качества диалог несомненно занимает первую роль или во всяком случае одну из первых ролей. Диалог этот может быть диалогом житейским; он может быть дружественным обменом мнений и чувств; он может быть воркованьем влюбленной пары, «длинной сказки вздором живым»; наконец, диалог может быть философским, где в порядке последования триады тезиса, антитезиса и синтеза во все поднимающейся и углубляющейся ассимитотической цепи «из столкновения мнений рождается истина». Этот диалог особенно ненавистен коммунистам, которые его не признают, да и совершенно в нем немощны и неискусны… И даже не отдают себе в этом никакого отчета.

Любопытно, что с точки зрения структуры введение в этот пушкинский диалог такое же сложное, как это мы наблюдаем, например, у Платона в «Пире» или в «Федоне». Повествование ведется, так сказать, «из третьих рук», в связи с чем дан и подзаголовок к «Рославлеву»: «Отрывок из неизданных записок дамы». Сложность увеличивается еще тем, что главное действующее лицо взято из новости Загоскина (будто бы). Это главное действующее лицо – чрезвычайно умная и умственно прямая и честная «Княжна Полина». В длинном (особенно для такого короткого отрывка) введении поставлен еще щекотливый вопрос по поводу отсутствия у русской элиты интереса к отечественной литературе и к русскому языку. Любопытно, кстати сказать, что этому вопросу Пушкин уделяет место и в «Евгении Онегине», где Татьяна пишет свое знаменитое письмо к Онегину по‑французски, а автор дает его (будто бы) перевод:

 

С живой картины список бледный

Или разыгранный Фрейшиц

Перстами робких учениц.

 

Все это имеет несомненно прямое отношение к главной теме – о любви к отечеству и народной гордости. Ибо в самом деле, что может быть милее из всего, что связано с Отечеством, как не отечественный язык? Очень удачно сочетал Пушкин в своем «Рославлеве» также повествование о путешествии Мадам де Сталь в Россию и ее отзывы о русской литературе и русских писателях. Мадам де Сталь выведена лично – и этот легкий, как бы карандашный рисунок удался Пушкину в высшей степени. Знаменитая писательница получилась как живая.

Все начинается с острых мучений княжны Полины по поводу тупоумия «светской черни», вздумавшей потешать гонимую Наполеоном французскую знаменитость издевательствами над русским простым народом и над его бородой. Мадам де Сталь оказалась вынужденной взять на себя роль защитницы русского народа.

«Народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою родину».

Эти великолепные слова иностранной защитницы народа русского перед издевательствами светских шалопаев особенно характерны для «Рославлева». Ведь это говорилось согласно повествованию в 1811 г., то есть ввиду уже готовившегося нашествия Наполеона. Легкий карандашный набросок переходит в резкие штрихи гравюры Рембрандта, – а дальше и в его же масло, – с гениальными светотенями.

«Все говорили о близкой войне, и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немного простоваты – они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, грозными выходками противу Кузнецкого Моста и т. п. Молодые люди говорили о всем русском с презрением или равнодушием и шутя предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко».

Пушкин с таким же презрением, с каким он говорил о национальной пустоте человека улицы, далее говорит о шовинизме того же человека улицы. Все эти чувства он вкладывает в сердце и в уста княжны Полины. И странное дело: его героиня становится от этого еще пленительнее и еще более, по‑настоящему, русской элитной культурной девушкой. Даже внешняя, телесная красота и грация ее становятся еще более зазывающими и гипнотизирующими. Остается удивляться, что этой пушкинской героини никто до сих пор не заметил…

«Вдруг известие о нашествии и воззвание Государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели, дамы вструхнули».

В княжне Полине возник благородный дух «печоринского» противоречия и стремление отмежеваться от толпы, от улицы, умудряющейся самые святые и бесспорные чувства превращать в пошлость, глупость и грязь.

«Полина не могла скрыть свое презрение, как прежде не скрывала своего негодования».

Можно сказать, что Пушкину удалось в одном пленительнейшем женском образе сочетать двойную психологию двух друзей, которыми впоследствии, в «Войне и мире», засиял гений гр. Льва Ник. Толстого. Мы имеем здесь в виду образы кн. Андрея Болконского и гр. Пьера Безухова. К этому присоединим девичью пленительность и грацию Наташи Ростовой. Но у Полины не было того детски‑отроческого флюгерного легкомыслия, и тип вроде Анатоля Курагина мог бы внушить ей только отвращение.

«Такая проворная перемена и трусость выводили ее из терпения. На бульваре, на Пресненских прудах она нарочно говорила по‑французски; за столом, в присутствии слуг, нарочно оспаривала патриотическое хвастовство, нарочно говорила о многочисленности Наполеоновых войск, о его военном гении. Присутствовавшие бледнели, опасаясь доноса, и спешили укорить ее в приверженности ко врагу Отечества. Полина презрительно улыбалась.

– Дай Бог, – говорила она, – чтобы все русские любили свое отечество, как я его люблю.

Она удивляла меня. Я всегда знала Полину скромной и молчаливой и не понимала, откуда взялась у ней такая смелость».

Дальше, с удивительной смелостью и остроумием Пушкин сочетает национальный вопрос с женским, всегда игравшим в России (и особенно начиная с XIX века) очень важную роль. Он решает обе проблемы необычайно «передовито» и «прогрессивно» – и в то же время человечно и женственно.

«– Помилуй, – сказала я ей однажды: – охота тебе вмешиваться не в наше (то есть не в женское. – В. И.) дело. Пусть мужчины себе дерутся и кричат о политике; женщины на войну не ходят, и им дела нет до Бонапарта.

Глаза ее засверкали.

– Стыдись, – сказала она: – разве женщины не имеют отечества? Разве нет у них отцов, братьев, мужьев? Разве кровь русская для них чужда? Или ты полагаешь, что мы рождены для того только, чтоб нас на бале вертели в экоссезах, а дома заставляли вышивать по канве собачек? Нет, я знаю, какое влияние женщина может иметь на мнение общественное, или даже на сердце хоть одного человека. Я не признаю уничижения, к которому принуждают нас. Посмотри на Madame de Staël: Наполеон боролся с нею как с неприятельскою силой… И дядюшка смеет еще насмехаться над ее робостью при приближении французской армии! «Будьте покойны, сударыня: Наполеон воюет против России, не противу нас…» Да! Если б дядюшка попался в руки французам, то его бы пустили гулять по Пале‑Роялю; но M‑me de Staël умерла бы в таком случае в государственной темнице. А Шарлотта Кордэ? А наша Марфа Посадница? А княгиня Дашкова? Чем я ниже их? Уж, верно, не смелостью души и решительностью».

Можно смело сказать, что здесь в княжне Полине вспыхнул тот погасший вулкан, который некогда бурно, ярко и жутко горел и извергался в несомненно существовавших «амазонках » или в тоже несомненно существовавшем матриархате. Об «амазонках » говорит наша «Начальная летопись», а о матриархате с не меньшей убедительностью знаменитый Бахофен. И вот теперь эту же огненную стихийную тему вкладывает огненный Пушкин в уста своей пламенной героини. С нею шутки плохи и не доводят до добра, особенно когда они касаются такой «темы табу», как Отечество в опасности:

«Приезд Государя усугубил общее волнение. Восторг патриотизма овладел, наконец, и высшим обществом. Гостиные превратились в палаты прений. Везде толковали о патриотических пожертвованиях. Повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением… Полина бредила им.

– Вы чем пожертвуете? – спросила она раз у моего брата.

– Я не владею еще моим имением, – отвечал мой повеса. – У меня всего‑навсего 30.000 долгу: приношу их в жертву на алтарь отечества.

Полина рассердилась.

– Для некоторых людей, – сказала она, – и честь и отечество, все безделица. Братья их умирают на поле сражения, а они дурачатся в гостиных. Не знаю, найдется ли женщина довольно низкая, чтобы позволить таким фиглярам притворяться перед нею в любви.

Брат мой вспыхнул.

– Вы слишком взыскательны, княжна, – возразил он: – вы требуете, чтобы все видели в вас M‑me de Staël и говорили бы вам тирады из "Корины". Знайте, что, кто шутит с женщиною, тот может не шутить перед лицом отечества и его неприятелей.

С этим словом он отвернулся. Я думала, что они навсегда поссорились, но ошиблась: Полине понравилась дерзость моего брата, она простила ему неуместную шутку за благородный порыв негодования и, узнав через неделю, что он вступил в Мамоновский полк, сама просила, чтобы я их помирила. Брат был в восторге. Он тут же предложил ей свою руку. Она согласилась, но отсрочила свадьбу до конца войны. На другой день брат мой отправился в армию».

В нескольких строках целый психологический роман с трагической развязкой впереди, на ту же тему «о любви к отечеству и народной гордости», да еще в сочетании с глубинно взятым «женским вопросом».

По мере того как Наполеон продвигался к Москве, росло и ожесточение княжны Полины, знать ничего не хотевшей, кроме интересов своей Родины и всего того, что непосредственно связано было с войною.

Впоследствии этого рода настроения великолепно выразил, быть может под влиянием «Рославлева», большой русский поэт и пушкиновед Валерий Брюсов.

 

Свой хор заветный водят музы

Вдали от дольных зол и бед,

Но ты родные Сиракузы

Люби, как древле Архимед.

 

 

Когда бросает ярость ветра

В лицо нам вражьи знамена –

Сломай свой циркуль геометра,

Прими доспех на рамена.

 

 

И если враг пятой надменной

На грудь страны поникшей стал,

Забудь о таинствах вселенной,

Поспешно отточи кинжал.

 

«Полина занималась одною политикою, ничего не читала, кроме газет, Растопчинских афишек, и не открывала ни одной книги».

Пушкин здесь ставит ребром вопрос о коренном различии в вопросах патриотизма по настоящему культурного человека и улицы.

«Окруженная людьми, коих понятия были ограничены, слыша постоянно суждения нелепые и новости неосновательные, она впала в глубокое уныние». Это – уныние, вызванное зрелищем глупой и малодушной толпы перед вплотную придвинувшейся опасностью народной беды и гибели Родной Земли в критический момент ее истории. Ведь улица даже и скорбеть по‑настоящему не умеет, не говоря о неумении рассуждать. Тут Пушкин прибегнул к диалогическому методу, столкнув княжну Полину с умным и проницательным представителем элиты из рядов враждебной армии. Это, пожалуй, кульминационный пункт гениального фрагмента – и в то же время его завершение с присоединением вести об убиении на поле чести жениха Полины.

«Она отчаивалась в спасении отечества, казалось ей, что Россия быстро приближается к своему падению, всякая реляция усугубляла ее безнадежность, полицейские объявления гр. Растопчина выводили ее из терпения. Шутливый слог их казался ей верхом неприличия, а меры, им принимаемые, варварством нестерпимым».

Кажется, не было эпохи в истории России, когда чтение летописей ее бытия или же прямое положение современника ее кризисов не вызывали бы мучительного сочетания трепета за ее судьбу и стыда за русскую толпу, за русскую чернь, за улицу – какого бы ранга она ни была. Но вот оказывается, что русская толпа – одно, а русская душа (в метафизическом смысле) – совершенно другое. Впрочем, это касается почти всякой истории и всякого народа. Но России – в особенной степени. Равным образом существует пропасть между всякого рода планированиями истории – и действием неисповедимого Промысла в той же истории, того, что можно назвать «духом времени », который улавливается, как правило, в качестве фактора апостериорного, когда все свершится. Vaticinium post eventa!

Полина, несмотря на весь тончайший цвет своей культуры, «не постигала мысли тогдашнего времени, столь великой в своем ужасе, мысли, которой смелое исполнение спасло Россию и освободило Европу».

Обычному читателю может показаться, что здесь речь идет о незамысловатом плане отступления с заманиванием неприятеля в глубь России и его уничтожением. «На развалинах пылающей Москвы» Барклай де Толли и Кутузов, несмотря на все различие их личных стилей, поступали совершенно солидарно с таинственным «духом времени» и вечной мучительной закланностью России на алтаре истории, как это случилось не только в эпохи татарско‑монгольского погрома XIII века, смуты XVII века, составляющей продолжение и следствие ужасов Иоаннова царствования, и тягостей Петровской реформы, которая совсем не только реформа, но требует для себя иного имени: то же самое придется сказать о войне 1855–1856 гг., о войне 1877–1878 гг. и всех войнах XX века, где победа у стен «Сталинграда»‑Царицына‑Волгограда тоже больше напоминает заклание, чем триумф, не говоря уже о том, что она одержана войсками, которыми руководили в большой степени чекисты, эти войска смертельно ненавидевшие, ибо отлично знали, что победа и революция несовместимы, что русская революция есть прежде всего пораженчество и самоубийство…

Но этого общего замысла русской истории как гигантского крестоношения не заметил и сам Пушкин, как не заметил он и своего собственного креста – или заметил его уже только в состоянии «le moi du mourant» при последних биениях сердца и при последних тяжелых вздохах груди, сопровождаемых словами, над которыми еще никто не задумывался:

– Кончена жизнь! Тяжело дышать! Давит!

Знал ли Пушкин, что это лейтмотив всей истории России и каждого русского человека, почему так и ужасно родиться русским?.. Во всяком случае, для Пушкина эпохи писания «Рославлева» это было скрыто, так же как и для его героини – княжны Полины, в которую он перевоплотился…

«Целые часы проводила она, облокотясь на карту России, рассчитывая версты, следуя за быстрыми движениями войск. Странные мысли приходили ей в голову. Однажды она мне объявила о своем намерении уйти из деревни, явиться в французский лагерь, добраться до Наполеона и там убить его из своих рук. Мне не трудно было убедить ее в безумстве такого предприятия, – но мысль о Шарлоте Кордэ долго ее не оставляла».

Самое ужасное, что за всю историю России новых и новейших времен, кажется, одной вымышленной княжне Полине из «Рославлева» пришло на сердце последовать примеру великой французской героини‑мученицы, а реализовалась эта идея только раз в образе Доры Каплан, которой, надеемся, все же рано или поздно будет воздвигнут и памятник и имени которой будут посвящены улицы и площади…

Исключительно интересны по своей идеологической глубине и по литературному блеску диалоги княжны Полины с французским военнопленным, умным и блестящим аристократом, который оказался странным образом русским пророком нерусского происхождения. Создается такое впечатление, что в России в эпоху войны 1812 г. было всего только четыре умных человека: Барклай де Толли, Кутузов, княжна Полина и французский военнопленный, причем оба последних – плоды гениального литературного вымысла, но настолько правдоподобного, что по поводу его можно выразиться известной итальянской пословицей: «Если это и не правда, то придумано отлично» (se non е vero е ben trovato).

«В город прибыло несколько пленных офицеров… Их было четверо – трое довольно незначущие люди, фанатически преданные Наполеону, нестерпимые крикуны, правда, выкупающие свою хвастливость своими почтенными ранами. Но четвертый был человек чрезвычайно примечательный».

Болея за свою страну, за свой народ, за свою армию и ее судьбы, он умел подняться над этими чувствами ради долга честности мысли и ее объективности, того, чего пуще всего боятся теперь марксисты – мошенники мысли прежде всего. Однако мошенническую хитрость никак не следует считать умом. Наоборот, хитрость и лукавое бесчестье сплошь и рядом сочетаются с глупостью и бездарностью.

Вот портрет (редчайший у Пушкина) по‑настоящему умного человека:

«Ему было тогда 26 лет; он принадлежал хорошему дому. Лицо его было приятно. Тон очень хороший. Мы тотчас отличили его. Ласки принимал он с благородной скромностью. Он говорил мало, но речи его были основательны. Полине он понравился тем, что первый мог ясно ей истолковать военные действия и движения войск. Он успокоил ее, удостоверив, что отступление русских войск было не бессмысленный побег, и столько же беспокоило французов, как ожесточало русских».

Вокруг этого рода идей и психических реальностей и завязывается диалог.

«– Но вы, – спросила его Полина, – разве вы не убеждены в непобедимости вашего императора?

…Синекур, несколько помолчав, отвечал, что в его положении откровенность была бы затруднительна. Полина настоятельно требовала ответа. Синекур признался, что устремление французских войск в сердце России могло сделаться для них опасно, что поход 1812 года, кажется, кончен, но не представляет ничего решительного.

– Кончен! – возразила Полина, – а Наполеон все еще идет вперед, а мы все еще отступаем!

– Тем хуже для нас, – отвечал Синекур и заговорил о другом предмете.

Полина, которой надоели и трусливые предсказания и глупое хвастовство соседей, жадно слушала суждения, основанные на знании дела и беспристрастии».

Здесь нотабене. Полину стала приводить в отчаяние и негодование пустота писем ее жениха – и тут она так же ошиблась, как в своих пессимистических настроениях по поводу движения русских войск. Видимость обманывает иногда самых умных людей. Здесь опять вступает в свои права «женский вопрос».

«Пустота братниных писем происходила не от его собственного ничтожества, но от предрассудка, впрочем, самого оскорбительного для нас: он полагал, что с женщинами должно употреблять язык, приноровленный к слабости их понятий, и что важные предметы до нас не касаются. Таковое мнение везде было бы невежливо, но у нас оно было и глупо. Нет сомнения, что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины, занятые Бог знает чем».

Во времена Пушкина это было, в общем, так, но позже, особенно под влиянием так наз. «передовых» и «прогрессивных» идей, женщины «маскулинизировались» в самом дурном и неожиданном смысле – вплоть до утраты пола, что, впрочем, они восприняли у нигилистов. И Россия наполнилась бесполым и глупым, бездарным мусором.

Особенно ярки заключительней три страницы, где речь идет о Бородинском сражении, смерти жениха княжны Полины и спасительном для чести России пожаре Москвы. Разъяснить роль последнего опять‑таки взял на себя все тот же необычайно умный и трагический (по‑настоящему трагический!) Синекур. До сих пор в трагедии участвовали почти только одни русские. Теперь в нее в двойном зловещем зареве Бородина и Московского пожара оказался вовлеченным Синекур, как разум исторического рока Франции эпохи войны 1812 года.

Любопытно, что ослепленная чувствами русской Шарлотты Кордэ княжна Полина стремилась свалить вину за пожар Москвы с русских плеч на голову французов и тем самым лишить чести русских. Восстановить эту честь «великодушных варваров» берет на себя все тот же блистательный Синекур. В смысле требований художественного и идеологического равновесия последняя сцена и последний диалог в «Рославлеве» представляет единственный в своем роде шедевр.

«Полина показалась в конце аллеи, мы пошли к ней навстречу. Она приближалась скорыми шагами. Бледность ее меня поразила.

– Москва взята, – сказала она мне, не отвечая на поклон Синекура; сердце мое сжалось, слезы потекли ручьем. Синекур молчал, потупя глаза.

– Благородные, просвещенные французы, – продолжала она голосом, дрожащим от негодования, – ознаменовали свое торжество достойным образом. Они зажгли Москву. Москва горит уже два дня.

– Что вы говорите, – закричал Синекур: – не может быть!

– Дождитесь ночи, – отвечала она сухо: – может быть, увидите зарево.

– Боже мой! Он погиб, – сказал Синекур, – как, разве вы не видите, что пожар Москвы есть гибель всему французскому войску, что Наполеону негде, нечем будет держаться, что он принужден будет скорее отступить сквозь разоренную, опустелую сторону… с войском расстроенным и недовольным. И вы могли думать, что французы сами изрыли себе ад! Нет, нет, русские, русские зажгли Москву! Ужасное, варварское великодушие! Теперь все решено: ваше отечество вышло из опасности; но что будет с нами, что будет с нашим императором?

Он оставил нас. Полина и я не могли опомниться».

И читатель, хоть немного отдающий себе отчет в том, что такое литературная гениальность, подлинный ум и тревога за судьбы родной страны, – тоже не может опомниться. Пушкин словно присвоил себе рапиру ума блестящего врага России, скорбящего за судьбы собственного войска, собственного императора и собственной страны, ибо ему его собственный ум помог разобраться в истинном положении вещей и отдать должное врагу с его «варварским великодушием», не пожалевшему белокаменной столицы и сердца всей страны, чтобы только спасти последнюю от позора и гибели.

Да и сверх того, трудно себе представить большую заостренность и больший драматизм, больше психологической проницательности в отношении «лиц диалога» – «та ту диалогу просопа», говоря языком Платона, здесь как будто вставшего из гроба и взявшего на себя труд дирижировать достойным его диалогом, тем более что великий аттический философ, несмотря на всю необъятность его философского гения, все же прежде всего был художником из того «задорного цеха», к которому принадлежал и Пушкин.

Умные и острые речи «врага», которых она не могла дождаться от соотечественников и друзей, оживили Полину, впавшую было в прострацию, вполне деморализированную – несмотря на всю ее твердость.

«– Неужели, – сказала она, – Синекур прав и пожар Москвы – наших рук дело! Если так… О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве».

Лев Толстой, как известно, в своей эпопее «Война и мир» отказал русским в этой чести «варварского великодушия», хотя с точки зрения массовой психологии и после всего, что проделал Наполеон в России, в этом нет ничего удивительного. Толстой считал, что пожар Москвы не мог не случиться в брошенном жителями, занятом неприятелем и опустелом городе. Да и о народной войне он говорит так, как будто бы в ней нет, или почти нет, разницы между дубиной и теми, у кого она в руках.

Синекур и Пушкин держались другого мнения.

И этот спор Пушкина и Л. Толстого будет длиться до скончания века.

 

Мудрость скуки и раскаяния


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 260; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!