Метафизические и нравственные устои русской литературы и их антитезы



 

Подобно русской поэзии, русская литература в своих лучших образцах представляет высочайшие художественно‑артистические красоты. Однако почти всюду чувствуется, что эти красоты как бы вторичное явление при некотором другом, основном факторе, всегда так или иначе руководящем «классическими» произведениями русской литературы. Это – фактор религиозно‑нравственный или, если угодно, фактор служения Богу, ближнему и вообще царству духа, духовного начала. Очень редко, в исключительных случаях, и у очень немногих авторов мы найдем в русской литературе произведения с преобладающими артистическими заданиями. Конечно, как правило, это авторы первоклассные, иногда величайшие поэты. Так, например, Пушкин и Лермонтов не только значительнейшие русские поэты, но еще и великие прозаики. Пушкина положительно можно считать отцом нового русского романа. А небольшая повесть Лермонтова «Тамань» знатоками почитается едва ли не за лучшее произведение русской прозы. Один из крупнейших прозаиков Нового времени, H.A. Бунин, в то же время очень заметный поэт. Сверх того, такой мастер прозы, как Тургенев, должен считаться великим русским поэтом – не только по специфическим красотам его прозы, но также вследствие того, что последнюю довольно легко разложить строфически на размеренные белые стихи. То же самое придется сказать об Андрее Белом и Федоре Сологубе. Есть даже мастера, которые специальные исследования умудряются писать великолепной, размеренной метрически и просодически выработанной прозой. Сюда относятся: критические произведения Иннокентия Анненского (то есть «Книги отражений»), почти все религиозно‑философские исследования B.B. Розанова, многие исследования Ф.Ф. Зелинского (филолога‑классика), проза уже упомянутого Федора Сологуба, философские произведения Константина Леонтьева (к тому же первоклассного беллетриста‑романиста), критически‑философская проза Аполлона Григорьева, почти все философские произведения Л.И. Шестова (особенно «Власть ключей», «На весах Иова», «Скованный Парменид»), никоторые вещи Бердяева, С.Н. Трубецкого, Лосева, Вл. Соловьева и др. Все эти и подобные произведения написаны мастерским художественным стилем. Отличным литературным стилем также написаны религиозно‑философские исследования Карсавина, Н.О. Лосского, равно как и некоторые места из сочинений отца Сергия Булгакова. Очень большим художником, достигающим иной раз вершин искусства, является профессор А.Н. Гиляров. Некоторые места его «Руководства к изучению философии» дышат поэтическими красотами и горят вдохновением. Но, пожалуй, все рекорды изящной научно‑философской прозы, так же как и особого «софийного» стиля, побил отец Павел Флоренский.

Правда, не всем по вкусу изысканно‑цветистый стиль о. Павла, очень родственный стилю Вячеслава Иванова, с которым его связывала и дружба. В стихах он близок и к Вячеславу Иванову, и к Андрею Белому, то есть к вершинам русской поэзии начала XX в. Впрочем, надо заметить, что, будучи всегда чрезвычайно строгим к себе и не позволяя себе ни малейшей неряшливости, неотделанности, недоделанности стиля и фразы, метрики и просодии языка, о. Павел Флоренский тем не менее очень разнообразит свой стиль в зависимости от сюжета. Будь то чистая философия, богословская метафизика, аскетика, мистика, рассуждения на социологические, метапсихические, оккультно‑психологические темы, будь то строгие филологические и литературно‑критические анализы, на которые о. Павел Флоренский большой мастер, будь то, наконец, прославившая его гений область математического естествознания и технологии, – для всего он находит свой особый стиль и язык.

У него было общее и с Ньютоном. И в сущности, оправдались на нем пророческие стихи М.В. Ломоносова о том, что:

 

Может собственных Платонов

И быстрых разумов Невтонов

Российская земля рождать.

 

Его сходство с Платоном тем более усугубляется, что, так же как и Платон, он был человек не только строгой математической мысли, но и изящного литературного гения.

Теперь перейдем к идеологическим устоям большой русской литературы Нового времени, идущей от эпохи конца смуты (начало XVII в.) вплоть до «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Основным устоем ее (за ничтожными исключениями) был всегда устой моральный, этический. С этим связана также и аскетическая направленность этой литературы, и ее несомненная принадлежность к той духовной установке, которую суммарно можно назвать служебной, выражаясь евангельскими словами – заключающейся в служении «меньшей братии». Ее можно также назвать исканием социальной правды и установления Царства Божия или во всяком случае царства справедливости на земле.

Оставаясь в пределах искания социальной правды и служения страждущим, русская литература разделилась на два русла, впоследствии разошедшихся в противоположных направлениях. К основному руслу принадлежат такие гиганты, как Пушкин (прозаик), Достоевский, Лев Толстой, Н. Лесков и др., сочетавшие это искание социальной правды и Царства Божьего на земле с богоискательством и строительство «Нового Града» с переживанием финальной эсхатологической красоты Нового Иерусалима. Здесь момент социального служения «меньшей братии» был как бы теми крыльями, с помощью которых русская литература отрывалась от земли и начинала свое восхождение ввысь, к небесам. Сначала кривая этого восхождения бывала довольно пологой, но, чем дальше, тем становилась круче и принимала иной раз характер настоящей вертикали или, выражаясь геометрически, «нормали» по отношению к земной поверхности, «плоскости» жизни, изживаемой со дня на день. Перенесенная в область аскетики и мистики, эта устремленность «по нормали» есть всегда тот двигатель, которым вдохновляют себя те удивительные, окрыленные, светозарные существа, которых мы именуем святыми. Идеалом русской литературы всегда являлся или кающийся, или святой, но всегда, в том или другом смысле слова, отрешенный от пошлых низин жизни подвижник. Ведь недаром самой большой бедой, которая только может случиться с человеческой душой, русский народ признал через свою литературу тот ужас, ту предельную чертовщину, которую он прозвал «пошлостью». Понятие «мелкий бес» относится сюда же. «Все, что угодно, но только не это» – как бы вопиет русская душа через свою литературу. Противоположностью пошлости является искание того, что выражено непереводимым на иностранные языки словом Правда. Противоположность (если угодно, диалектическая) пошлости и правды, то есть беса и Бога, и есть основной вдохновитель русской литературы. Противоположность эта трагична до предела.

Этой внутренней трагедией вдохновлялась вся русская литература, начиная от «Сказания о Савве Грудцыне» (начало XVII века) до «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Крестоношение этой трагедии, временами ее безысходные страдания и голгофский мрак влекли за собой ту особую пасхальную красоту воскресения и преображения, которая так далека от «искусственной выделки».

Все же русская литература изобилует такими шедеврами отделанности, которые можно смело назвать аполлинистическим совершенством. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Островский, Лесков, Чехов, Бунин и др., кажется, в достаточной степени показали, что значит русское искусство слова и отделанная художественная проза. Мы здесь не говорим уже о таком своеобразном и единственном в своем роде мастере, каким был Константин Леонтьев. Здесь он не в счет, потому что ставил себе целью исключительно художественные задачи, что не характерно для большой русской литературы. Также не в счет здесь и блестящая проза такого мастера, каким был автор «Мелкого беса» и исключительных по силе стихов Федор Сологуб. Он преследовал специальные демонологически‑оккультные задачи и поэтому тоже стоит в стороне от большой русской литературы, хотя место, им занимаемое, чрезвычайно значительно. Мы здесь говорим именно о той литературе служения и выполнения этических заданий, сокрушения и вины, литературе смирения и аскезы, памяти смертной и умиления, которая соединяет в себе глубину «сокровенного сердца человека» с художественным гением единственного в своем роде русского языка. Русский язык, так же как французский, обладает тем удивительным свойством, что говорит сам за себя. И хорошее владение им уже обеспечивает произведению высококачественность. Однако русский язык не только «великий, могучий и свободный», он еще и язык «честный, правдивый», на нем невозможна никакая риторика для риторики, никакие «ухищрения» и «хитрости пиитические». Риторика по‑русски немедленно оборачивается чем‑то смешным, кургузым и жалким, и это независимо от того, оратор ли здесь «подвизается», или «борзописец». В этом отношении русский язык глубоко отличается от всех мировых языков, в том числе и от языков французского и итальянского, которым чрезвычайно свойственны риторика и автономные «красоты». Русский язык автономных красот не знает и к ним не способен. В нем, пользуясь словами Бетховена, которыми он охарактеризовал свою собственную мессу «Ре мажор», все «исходит от сердца и к сердцу находит доступ». Русский язык не признает холостых выстрелов и фейерверков и к ним не способен. Профессор Ф.Ф. Зелинский, известный русско‑польский филолог‑классик, блестяще владевший как поэтической, так и прозаической русской речью, очень ядовито как‑то выразился, что вся французская революция была устроена адвокатами, желавшими блистать ораторски подобно Цицерону. Постольку, поскольку русская революция вдохновлялась примером французской, к ней, несомненно, применима и эта характеристика. Но это означало гибель русского языка и гибель русской культуры.

Возвращаясь к «Сказанию о Савве Грудцыне», мы должны признать в этом замечательном произведении начала XVII века удивительное сочетание исторического романа, личной авантюрной повести и описания перипетий земного странствования русской души, надменной тем, что можно назвать «бесконечной фаустовской жаждой жизни». Жажда эта, скованная и введенная в русло мерной монашеской жизни, как бы переключается и сублимируется в движение души по вертикали, в восхождение ввысь, к небу, которое и может быть единственным достойным человека эпилогом его земного странствования. Савва Грудцын, молодой авантюрист, подогретый пестрой и жуткой сменой событий Смутного времени, сам хочет принимать в нем действенное участие – и для этой цели связывается со странным существом, в котором он видит товарища и друга, открывающего ему все возможности. Этот товарищ и друг, конечно, существо оккультного порядка, и Савва Грудцын не может этого не видеть и не чувствовать, хотя толком еще и не знает, кто «этот», свершающий с ним бок о бок земное странствование. Здесь нельзя не упомянуть о том, что русский народ, в основе своей православный и церковный, тем не менее всегда очень интересовался всякого рода оккультными знаниями и отдавался оккультным приражениям. Астрология, алхимия, всякого рода кудесничество, всевозможные виды спиритизма и метапсихики – все это имело пусть преходящую, но сильную власть над русской душой начиная с незапамятных времен и входило в состав того, что слишком упрощенно именуется «суеверием» и «двоеверием». Сюда ведь входит также та жажда чудесного, необыкновенного, выходящего за пределы времени и пространства, за пределы трехмерного мира, та жажда, которую народ редко мог удовлетворить в условиях обычной официально‑государственной религиозности, нередко принципиально враждебной всему чудесному, даже новым святым, и наклонной к тому, что можно назвать «церковно‑государственным позитивизмом». В этой области надлежит соблюдать особый такт и особую деликатность, – иначе неизбежно народ будет соблазнен грубостью и нечуткостью официальных лиц, облеченных саном, и привыкнет смотреть на них только как на официальных персон. Так и создалась пословица: «От железного попа каменная просфора». Но с другой стороны, где же набрать таких чутких, высокоодаренных лиц, которые могли бы с нужным педагогическим и церковно‑мистическим, а также и художественным тактом отделять в области мистики пшеницу от плевел? В этом вся трагедия. Поэтому «должно соблазнам придти в мир», поэтому Священное Писание и запрещает до времени отделять пшеницу от плевел, дабы, выдергивая плевелы, не выдернуть и пшеницу. Эта предупреждающая заповедь слишком легко забывалась.

В результате так часто и так много выдергивали пшеницу, что и на плевелы возник взгляд как на нечто ценное и интересное. Отсеивание пшеницы от плевел предполагает более или менее совершенное знание того и другого, а следовательно, и познавательный интерес к тому и другому, ибо без интереса познание невозможно. В русской педагогической литературе существует замечательное, хотя ныне несколько и устаревшее, сочинение профессора Киевского университета Ананьина об «Интересе». Этот автор подводит нас к самому краю затронутой нами проблемы; но во всей ее широте опасная и жуткая тема познающего интереса к метапсихическому, оккультному и гностическому мирам поднята всеобъемлющим гением о. Павла Флоренского. Совершенно естественно, что должным образом эта тема и оказалась освещенной и взятой лишь в условиях русского возрождения конца XIX и начала XX века. Отец Павел Флоренский берет под свою защиту как интересы народа в этой опасной области, так и литературное воплощение этих интересов в большом искусстве.

Итак, все то, о чем мы здесь говорили, относится к внутренней трагедии русской литературы. Это – сопротивление грешной человеческой природы, не выносящей налагаемой на нее святой печати и тем не менее вынужденной склонять свою голову перед ней. Но русская литература знает также трагедию «внешнюю». И эта «внешняя» трагедия в известном случае бывает иногда мучительнее внутренней. Ибо внутренняя трагедия всегда осмыслена и приносит, подобно голгофскому кресту и голгофскому мраку, ослепительный несозданный свет Фавора и Пасхи Христовой. Внешняя трагедия очень часто бывает мучительной палаческой ломкой, приводящей только к хаосу, злу, безобразию.

Дело в том, что по соседству с большой русской литературой обосновалась так называемая «принципиальная» и еще, как говорят, «радикальная» русская «критика».

Задача у этой критики была совершенно четкая и не вызывающая никаких сомнений; один из ее представителей, А. Скабичевский, определил ее двумя словами, вполне адекватно выражающими суть дела: «партийная дисциплина». Русская литература была объявлена средством революционно‑социалистической пропаганды: художественность молчаливо или же открыто была объявлена вредным придатком, чем‑то отвлекающим от прямой и единственной цели: от революционного взрыва. Служение народу и социальной правде должно было быть обязательно атеистическим: всякое другое, хотя бы даже очень радикальное, хотя бы даже коммунистическое, но не атеистическое, подвергалось гонению и преследованию наряду со всем тем, что было объявлено «реакционным».

Несомненно, что радикальная критика возникла на периферии русской литературы и, кроме того, поднялась с ее низов, можно даже сказать, с подонков – когда «был в моде трубочист, а генералы гнули выи» и когда «стремился гимназист преобразовывать Россию». Эти стихи известного Щербины, конечно, не только удачная острота, но зародыш, едва заметная завязь будущих «Бесов» Достоевского. Эта жуткая трагедия происходит действительно на фоне «комического времени», нарисовать которое Достоевскому удалось в совершенстве, не прибегая ни к пасквилю, ни к памфлету, – сочинения «радикалов» того времени поистине являются автопамфлетом и автопасквилем.

В течение почти всего XIX и части XX в. представителям большой русской литературы приходилось действительно и по‑настоящему тяжко, как писал В.В. Розанов: «У всякого мерзавца был наготове шприц с серной кислотой для выжигания глаз инакомыслящим»… «Ты будешь ходить нашими путями или не будешь ходить вовсе».

И действительно, история русской литературы и поэзии есть история сживания их со света самодержавной и единственно делавшей «погоду» радикальной критикой. Вместо настоящих гениев русской поэзии и русской литературы она предлагала собственных божков, идольчиков, которых даже нельзя назвать идолами, каких‑то «карманных божков» для оперирования ими в идеологической полемике.

Начали с гениев русской литературы и поэзии, а там все оказалось взорванным и пущенным под откос: мировая литература во главе с такими гениями, как Гёте, мировая философия, вся почти целиком, без исключения; там, где были исключения, как, например, Гегель, то их так «препарировали», что от них ничего не оставалось.

Все началось с диктатуры В.Г. Белинского, по сей день пребывающего на положении «краснобога», литературного диктатора и властителя дум не только в СССР, но и в эмиграции, за такими редкими исключениями, что эти исключения можно считать подтверждением общего правила.

Чтобы понять зарождение диктатуры Белинского, достаточно проследить отношение к нему И. С. Тургенева. Здесь перед нами чрезвычайной мощи талант человека, несомненно уже сделавшего ставку на то, что Катков верно, хотя и зло, назвал «кувырканьем перед радикальной молодежью». Тургенев – большой художник и очень хороший, первоклассный репортер‑журналист (два качества, соединяющиеся очень редко). В качестве репортера Тургенев пел дифирамбы Белинскому; в качестве же большого художника невольно и бессознательно рисовал совершенно другой образ. Всем понимающим дело и могущим разобраться в этом странном дуализме рекомендуется внимательно прочесть его воспоминания о Белинском. Выясняется, что Белинский – эмоциональная натура прежде всего, что он совершенно необразованный человек и поэтому весь в зависимости от тех, кто языки знает и кто преподносит ему то или иное иностранное явление сообразно со своими вкусами, выдергивая из него, что кому понравится. Что он прежде и после всего «хороший человек», «правдивый и честный». Для нас эта характеристика чрезвычайно важна. Она означает преобладание этического начала не только над началом познавательным и эстетическим, но определенно вопреки им.

Впоследствии, когда в конце своей жизни Белинский сделался атеистическим коммунистом, окончательно выяснилось, что означает этот отрыв «добра» от истины и красоты. Добро, оторванное от истины и красоты, с катастрофической быстротой превращается в свою полную противоположность – в самое темное, неприглядное зло, и прежде всего в бесконечную злобу против всех и всего, даже против собственных единомышленников. Великая триада истины, добра и красоты, которой держится высший духовный мир человека, существует именно только как единосущная триада, в которой отрыв отдельных ее членов из общего существа, одних во вред другим, не может происходить без уничтожения всей триады с заменой ее жутким кривым зеркалом, «анаморфозой» этой триады: ложью, злом и безобразием. Ложь здесь сказалась в оклеветании всего действительно высокого, возвышенного, прекрасного – до религии и Бога включительно; в полном отвержении пафоса бескорыстного познания и в требовании от науки, чтобы она была на побегушках у социально‑политического убожества. Впрочем, это состояние, так сказать, антигносеологии очень хорошо описано H.A. Бердяевым в его статье сборника «Вехи», а также в его «Философии свободы» и «Философии неравенства». Добро заменилось очень характерным для этого направления человеконенавистничеством, для которого типично безоговорочное и нерассуждающее отрицание всего «не своего». «Свое» же подвергнуто постоянному подозрению и постоянному сыску и шпионажу.

История травли Варфоломеем Зайцевым выдающегося русского ученого Владимира Онуфриевича Ковалевского (мужа знаменитой Софьи Ковалевской) очень характерна. Ни то, что В.О. Ковалевский был основателем огромной геологической науки – палеонтологии; ни то, что он был весьма левых убеждений, близких к самому Варфоломею Зайцеву; ни то, что он был абсолютно невинен, ни в чем не погрешив против своих находившихся, как и он, в эмиграции товарищей, – ничто не помешало этому тогдашнему чекисту сознательно клеветать на проф. В.О. Ковалевского как на агента‑осведомителя царского правительства. Самым, пожалуй, жутким было то, что Варфоломей Зайцев громогласно и цинично признавал невиновность В.О. Ковалевского среди своих – и продолжал в печати взваливать на него напраслины, доведя гениального ученого до самоубийства. По‑видимому, из этого рода черных глубин духа, где «воздвиг себе престол сатана», Достоевский черпал свои материалы для изображения Шигалева (в «Бесах»), Ведь в программу «шигалевщины» включается «судорога» и периодическое самопоедание, чрезвычайно напоминающее систему Ежова и Сталина. Но здесь это уже совсем вне партии и вне какого бы то ни было социального устроения, это уже система чистого и бескорыстного служения беспримесному злу.

Таков закон безбожной диалектики. Начали с социального добра, общественной этики, но без Бога, – и кончили абсолютным злом. Это совершенно так же, как у Шигалева: все начинается с безграничной свободы и кончается абсолютным рабством. Но с особенным ожесточением эта система абсолютной социально‑революционной лжеэтики обрушилась на третий член триады – на красоту. Лучшие произведения Пушкина Белинский объявил никуда не годными (этим, кстати сказать, совершенно парализуется то более чем странное мнение, что Белинский «открыл» Пушкина). В корзину полетели Е.А. Боратынский, Бенедиктов, Майков, Фет, Тютчев, Случевский, и только Кольцов объявлен гениальным. Далее выброшенными на свалочное место истории (по выражению советского критика М. Дынника) оказались Достоевский, Толстой, Лесков, Гёте; из философов в общем решительно все, кроме французских материалистов. Больше всех почему‑то досталось Шеллингу, самому гениальному представителю немецкой философии, по‑видимому, за «философию откровения» и вообще за религиозно‑метафизический склад. О русском возрождении и говорить не приходится. Для радикалов были совершенно неприемлемы ни Бердяев, ни Булгаков, ни Флоренский, ни Вячеслав Иванов, ни даже Блок с Бальмонтом и Брюсовым. Одинаковую с ними участь потерпели Сологуб, Владимир Соловьев, Иннокентий Анненский и множество других. Это все по линии борьбы с красотой.

Писарев открыл поход против науки и музыки. Всем известно его поношение Глинки, Рафаэля, Шекспира, Пастера, бр. Гримм (какой странный выбор по принципу: «бей ученых, где бы ты их ни нашел и ни застал»), Чернышевский травит Лейбница и гениального русского геометра Лобачевского.

Если бы не «Русский вестник» Каткова, то Л.Н. Толстому негде было бы печатать ни свои романы, ни более мелкие вещи. Гений Толстого был встречен частью молчанием, частью свистками и улюлюканьем. То, что писал Ткачев в своем органе «Дело» о романе «Анна Каренина», то, что писал о романах Толстого А. Скабичевский, конечно, не упустивший лягнуть и другие вершины Русского Парнаса, надо считать совершенно непристойной бранью. Даже кроткий и безвредный кн. П. Кропоткин не удерживается от поношения лучших русских поэтов и писателей. Отношение к Толстому перемутилось только с тех пор, как радикалам показалось, что он против Бога, государства и культуры; на какой почве у Л. Толстого был кризис, этого они не понимали, да и не могли понять.

В особенной степени эта непоследовательность и самая дурная иррациональность сказались в отношениях этих людей к знаменитому однофамильцу Льва Николаевича, известному поэту, автору драматической трилогии и близкой к гениальности драматической поэмы «Дон Жуан», посвященной памяти Моцарта и Гофмана. Надо заметить, что А.К. Толстой был чрезвычайно свободолюбивый и независимый человек. Его скорее можно было бы назвать республиканцем, чем монархистом. Да и был он поклонником древнерусских демократий – Новгорода и Пскова. Вече было его правительственным идеалом. В Древней Греции он был бы несомненно на стороне Афин, а не Спарты. Он не уставал издеваться над полицейщиной и произволом. Большинство стихов и пьес коллективного автора, знаменитого «Козьмы Пруткова», принадлежит ему; а между тем по самому своему стилю и духу «Козьма Прутков» есть издевательство над бюрократией, полицией, чиновничеством, да и вообще над всеми теми, к которым можно приклеить ярлык официальной «персоны». И вот такой свободолюбивый человек, не хотевший знать ничего над собой, кроме Господа Бога, попал у русских радикалов на замечание как реакционер! Это уже чистейшая патология.

То же самое следует сказать по поводу типа Базарова в романе «Отцы и дети» Тургенева. Надо заметить, что образ этот есть один из самых удачных, живых и положительных типов русской литературы: полный жизненных сил, в высшей степени благородный, честный, прогрессивный (без кавычек), полный чувства собственного достоинства и вдобавок любящий сын своих простоватых родителей, над которыми «прогрессивная» молодежь не устает смеяться. Даже наружность у него получилась симпатичная. Ухаживает он за женщинами и дерется на дуэли, как настоящий гусар. Да и при случае вышел бы из него отличный военачальник, так как он не знает страха. Тургенева можно было бы скорее упрекнуть в чрезмерной идеализации молодого поколения, – и, пожалуй, только в этом смысле молодое поколение могло бы оскорбиться, как оскорбляются за слишком неумеренные комплименты и любезности. Так вот, это «молодое поколение» сочло великолепную фигуру Базарова за карикатуру на себя и буквально облило ее автора клеветой всевозможного рода.

Вполне естественно, что большая литература и большое искусство, как русское, так и мировое, могли вызывать в этом «небольшом подобии людей» (выражение Гоголя) только ненависть и мечту об «индексе», которую они в 1923 г. и осуществили под покровительством и с молчаливого попустительства Максима Горького. Этого никак нельзя простить такому писателю, который был не глуп и вообще, кажется, единственный заметный талант среди радикалов. Если те по глупости могли и не знать, что делали, то к Горькому это не могло быть отнесено, и он несет на себе всю тяжесть ответственности за молчаливое принятие «индекса». Такова сила социально‑политических пристрастий, которая способна искажать перспективы даже у талантливых людей. Не забудем того, что в молодости (до каторги) Достоевский думал совершенно также, и Толстой во вторую половину своей жизни тоже склонялся к подобного рода образу мыслей. Конечно, громадность Достоевского и Толстого помогла им очень скоро разобраться в том, куда их вело опьянение испариной, шедшей из радикального болота. Но зато большое число русских людей делались, делаются и, по всей вероятности, еще некоторое время будут делаться жертвами этого ужасного наркоза, который можно философски определить так: полное извращение идеи социального добра на почве его отрыва от истины и красоты. В лице Писарева мы имеем даже воинствующую борьбу с истиной (наукой) и красотой (искусством), борьбу, превратившуюся в самоцель. У него как будто даже исчезает и понятие социального служения. Он так захвачен ненавистью к науке и искусству, так презирает философию и подлинную диалектику, так бесится по поводу метафизических утонченностей, что сокрушение элитной культуры поставил во главу угла своей «литературной деятельности». До сих пор Д.И. Писарев пребывает у нынешних властителей СССР на том положении, на каком пребывают в Церкви ее величайшие отцы. Совершенно естественно, что при таком положении вещей никакой критики не могло получиться, ибо объекты критики подлежали не разбору, а сокрушению.

Отсюда вывод, к которому пришли эти люди: надо создавать свою собственную «литературу» и свою собственную «поэзию», которые бы ничего общего не имели с шедеврами русской и мировой культуры. Это начинание «нового» мы видим в попытках радикалов писать стихи, романы, драмы, а после 1917 г. и уничтожения огромного числа русских писателей, мыслителей, ученых, техников, частью перебитых и заморенных голодом в СССР, частью разогнанных и разбежавшихся, создать свою собственную лженауку, лжефилософию, лжеискусство и даже лжерелигию. В области точного знания затея провалилась с чрезвычайной скоростью, и досадовавшие радикалы должны были обратиться к оставшимся в живых спецам, предварительно обставляя это обращение всевозможными оговорками, «покаянием», испрашиванием прощения у подонков, которых смутила такая «реакция». Объясняется все очень просто: уничтожением точной науки и техники радикалы совершали акт прямого самоубийства, губя то дерево, на ветвях которого они с таким удобством расположились. Это же касается и такой «ереси», как новейшая физика, которую они, ненавидя и со скрежетом зубовным, вопреки Ленину вынуждены были принять.

Правда, в эпоху Сталина – Ежова мстили, как могли, спецам за эту временную Каноссу и продолжали их истреблять в неимоверном количестве. Тогда же окончательно погиб для русской науки ее центральный гений – отец Павел Флоренский, сначала приведенный к молчанию, потом сосланный и убитый.

С философией и литературой все шло гораздо легче. Там широко было использовано «открытие», что писать можно и должно по возможности без таланта и уж во всяком случае без вкуса и культуры. Появилось даже бранное словечко «вкусизм», а также с ним связанный «формализм». Этим «вкусизмом» и «формализмом» клеймили всех авторов, которым нельзя было пришить чекистского дела по контрреволюции с заменой такого дела обвинением в… культурности. Пора отбросить всякого рода расшаркивания и сказать напрямик следующее: радикалы XIX в. прочно заменили большую русскую литературу и поэзию Курочкиным, Минаевым, Чернышевским, Добролюбовым, Решетниковым, Засадимским, Златовратским… «сколько их, куда их гонят, что так жалобно поют?..»

Но так как все же была у парикмахеров, у телеграфистов и приказчиков потребность в настоящей поэзии, то такую с «букетом гражданской скорби» взялся поставлять действительно крупный Некрасов, явивший собой печальную картину такого кувыркания перед радикалыциной, которого среди «настоящих» он является единственным примером. К сожалению, биография этого замечательного поэта, с совершенно особой, ему свойственной музыкой в душе, показывает нам, что больше всего он был заворожен «золотым тельцом», походя в этом отношении на брата Моисеева Аарона. Это он у входа в святилище русских муз поставил надпись: «Если хочешь быть богат и известен – служи революции, радикалыцине и безбожию».

С Некрасова началась самопродажа и торг «русскими прелестями», и это о нем самом писано:

 

И на лбу роковые слова:

Продаётся с публичного торга.

 

Фет не выдержал этой картины базарного торга поэзией и написал негодующий памфлет под заглавием «Псевдопоэту», чем, конечно, сам унизил свой дивный гений. Уж ему‑то во всяком случае впутываться в базарную игру не пристало с его воздушно‑эфирной и оккультной музыкой стиха.

Однако, раз уже такое написанное с большим искусством памфлетное стихотворение существует, то не лишним будет его здесь и привести, тем более, что оно до конца характеризует создавшееся вплоть до наших дней печальное положение.

 

Молчи, поникни головою,

Как бы представ на страшный суд,

Когда случайно пред тобою

Любимца муз упомянут.

 

 

На рынок! Там кричит желудок,

Там для стоокого слепца

Ценней грошевый твой рассудок

Безумной прихоти певца.

 

 

Там сбыт малеванному хламу,

На этой затхлой площади,

Но к музам, к чистому их храму,

Продажный раб, не подходи.

 

 

Влача по прихоти народа

В грязи низкопоклонный стих,

Ты слова гордого: «свобода»

Ни разу сердцем не постиг;

 

 

Не возносился богомольно

Ты в ту свежеющую мглу,

Где беззаветно лишь привольно

Свободной песне да орлу.

 

Это стихотворение – несомненно луч или искра от пожара, зажженного Пушкиным в поэме «Поэт и чернь».

Великая русская литература XIX века есть совершенно особое явление, далеко выходящее за пределы искусства. Конечно, эта литература, так же как и поэзия XIX века, есть прежде всего великое искусство. Но есть в ней нечто также и выходящее за пределы искусства, что можно назвать в расширенном смысле нравственным богословием, и это в значительной степени понизило потенциал заключавшегося в ней чистого искусства. Здесь, можно сказать, произошло жертвоприношение Авраамом Исаака, а также жуткое повторение того акта, которого свидетелями мы являемся в судьбе Ницше и Киркегора, особенно последнего, когда он ради моральной идеи Бога и покаянного искупительного подвига отказался от самого дорогого, что у него, да и вообще у молодого мужчины может быть, – от любимой женщины. Так и большая русская литература отказалась от артистической красоты и от музыки, – отказалась, отреклась, но не убила и не погубила, потому что в глубине души продолжала любить. Ненавидела эту музыку вечно женственного русская радикалыцина, типичная по своей антисофийности и иконоборству, а потому и богоборству.

С конца XIX в. возникает изумительное явление русского Ренессанса, о котором радикалы, от Милюкова и до Сталина, не могли говорить без скрежета зубовного. Смысл этого до сих пор еще по‑настоящему не понятого и не разгаданного явления заключается в том, что русский творческий гений наконец захотел «разрешиться от долговременного поста», то есть артист, живший в глубине представителей великой русской литературы и поэзии XIX в. и постоянно подавляемый во имя моральной теологии, во имя исключительного господства добра, захотел наконец отпроситься на волю. Ему захотелось истины и красоты. Мы уже привели негодующие строфы Фета по поводу проданной «красному началу» русской музы. У него есть и другое стихотворение – «Вольный сокол», – как бы пророчество о русском ренессансе, – о русском артисте, наконец вылетавшем на волю после долгого томления в келии моральной теологии. Это совсем не значит, что «вольный сокол» хотя бы краешком своих мощных крыл запачкался о безбожие и материализм. О нет! но ему восхотелось вкусить и от других плодов религиозного вдохновения, освободиться от диктатуры добра во имя метафизики познания (очень часто метафизики богословско‑догматической) и во имя красоты (очень часто красоты культовой, богослужебной). Вот он, замечательный «вольный сокол», расправивший свои крылья в эпоху русского ренессанса:

 

Не вскормлен ты пищей нежной,

Не унесен к зиме в тепло,

И каждый час рукой прилежной

Твое не холено крыло.

 

 

Там над скалой вблизи лазури,

На умирающем дубу,

Ты с первых дней изведал бури

И с ураганами – борьбу.

 

 

Дразнили молодую силу

И зной, и голод, и гроза,

И восходящему светилу

Глядел ты за море в глаза.

 

 

Зато когда пора приспела,

С гнезда ты крылья распустил

И взмахам их доверясь смело,

Ширяясь, по небу поплыл.

 

Собственно, ренессанс начался появлением новой положительной критики и оправданием тех литературных явлений, которые были подвергнуты долговременной опале. К числу этих критиков, реабилитировавших великие явления большой русской литературы и поэзии, надо прежде всего отнести Владимира Соловьева и Д.С. Мережковского. Когда перечитываешь критические статьи великого русского философа и метафизика, посвященные Тютчеву, Фету, Полонскому, Пушкину, Лермонтову и др., то приходишь в удивление перед теми крайними духовными усилиями, которые он должен был употреблять для того, чтобы избавиться от тисков морализма и диктатуры добра (имеем в виду одностороннее учение о добре в отрыве от истины и красоты). Не мешает здесь вспомнить, что сам великий философ остался лишь при начале своей системы, дав первую часть в «Оправдании Добра». Ни «Оправдание истины», ни «Оправдание красоты» написать ему не удалось, быть может, вследствие его преждевременной смерти (47 лет), а может быть, по той причине, что у него не хватило для этого сил, которые были при всей громадности его дара истощены на «Оправдание Добра», на «Религиозную метафизику» (чтение о Богочеловечестве) – и на апокалиптику и эсхатологию («Три разговора»), Однако, читая его критические опыты, так же как и впитывая в себя струны его собственной поэзии, сейчас же замечаешь, что повеяло некоей нездешней весной.

«Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал;

Цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей;

Смоковницы распустили свои почки, виноградные лозы, расцветая, издают благовоние. Встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!» (Книга «Песни Песней» Соломона, 2, 11–13).

 

Действительно, как критические разборы Владимира Соловьева, так и его собственная поэзия являются вестниками чего‑то совершенно иного. Железная, жестокая зима миновала, и наступают первые признаки начинающегося явления миру солнца красоты. Сам Владимир Соловьев артистической частью своей богатейшей природы был чрезвычайно чувствителен к красоте, и в этом смысле так ценны его разборы: в критике подал впервые свой голос артист. То же самое придется сказать и о Д.С. Мережковском. Недаром он так любил Италию и был знатоком ее возрожденского периода. Его трилогия, особенно «Леонардо да Винчи», есть тоже вестник наступающей весны и всех ее красот.

Но увы, та весна, которую узрели и почувствовали Владимир Соловьев и Д.И. Мережковский, если выразить это итальянской фразой Пушкина, то будет она la primavera veduta da una prigione («весна, увиденная из темницы») («Египетские ночи»). Не только громадные глыбы льда и снега еще прочно держались в России, но и сами души этих двух предтеч русского возрождения еще были заморожены на три четверти, – словно они боялись поверить усилившемуся солнцу и аромату теплых ветров.

Все же Мережковский расколдовал злые чары, которыми был окован гений Гоголя, наименее понятого и наиболее оклеветанного из всех корифеев большой русской литературы. Он первый заговорил о Гоголе и черте – и в таких тонах, как будто он собственными глазами видел эту лютую дуэль Гоголя и сатаны, в которой мученически погиб великий русский символист и сюрреалист Гоголь. С несколько меньшим успехом, но все же с большой силой проникновения и литературного дара расколдовал Мережковский гений Толстого и Достоевского. Наконец, в замечательном сборнике «Вечные спутники» Д.С. Мережковский открыл русскому читателю гений Генрика Ибсена, в критике сделав то, что московский художественный театр Станиславского свершил на сцене. Здесь не мешает заметить, что у великого мастера датско‑норвежской сцены, ученика Серена Киркегора был свой злой гений, свой «Белинский». Этот злой гений Скандинавии был пресловутый Георг Брандес. Это он сделал с величайшим творением Ибсена «Пер Гюнт» то же, что радикальная критика в лице Скабичевского и Ткачева сделала с «Анной Карениной» Льва Толстого. Мрачный и замученный, Генрик Ибсен, по‑видимому, и не подозревал, что в далекой России страдают и мучаются так же, как и он, но что в той же далекой России явился наконец человек, который его до конца понял, явились артисты, которые реализовали его гениальные творения адекватно.

Литературно‑музыкальная весна началась приблизительно в одинаковое время во Франции, Германии и в России. Любопытно, что этот великий всеевропейский ренессанс новейшего времени, самую могучую часть которого составляет русский ренессанс, коснулся не только искусства, то есть литературы, поэзии, музыки, живописи, сцены и критики, но также и точных наук. Электромагнитная теория света Герца – Максвелла, первые открытия радиоактивности Беккереля с главным действующим лицом новой физики – знаменитым ныне элементом ураном, открытие радио (Попов), рентгеновских лучей, давления света на газы (Лебедев), теория относительности, теория кванта – все это произошло в чрезвычайно незначительный промежуток времени и синхронистически совпало с возрождением в области искусства и критики. Здесь с точки зрения морфологии есть над чем призадуматься. Если же прибавить к этому новые веяния в богословии и метафизике – появление первых трудов Анри Бергсона, первых трудов о. Павла Флоренского и метафизических и историко‑философских исследований проф. князя С.Н. Трубецкого, первых трудов H.A. Бердяева и С.Н. Булгакова, то грандиозность этого движения встанет перед нами во весь свой гигантский рост. Автор этих строк здесь позволяет себе заметить, что единство возрожденских мотивов в разных и, казалось бы, самых противоположных сферах может быть объяснено до конца (поскольку вообще такие конечные объяснения возможны) с помощью метода «морфологической конъектуральной комплексности», открытого автором этих строк. Время было радостное и хлопотливое:

 

И все засуетилось,

Все нудит Зиму вон, –

И жаворонки в небе

Уж подняли трезвон.

 

Но для новых идей понадобились новые люди, подобно тому как для нового вина надобны новые мехи, – согласно евангельскому слову. Такие новые люди нашлись, и в неожиданно большом количестве. Если, как всегда, гениев было немного, то сама эпоха была вполне блестящей и гениальной. Весна становилась все теплее и приветливее и переходила в жаркое благодатное лето с почти тропическим зноем и тропической испариной. Грандиозные, невиданные растения, ароматные, чудесные цветы, быстро превращавшиеся во вкусные, бальзамические плоды, наполнили воздух пряным ароматом, голова кружилась в восторге и в упоении. Умиравший Чехов дописывал свои лучшие вещи. Начинала блистательное восхождение звезда Бунина. На горизонте взошло созвездие Брюсова, Блока, Бальмонта и жутким блеском замерцали звезды Федора Сологуба и Андрея Белого. Одно время казалось, что этому райскому периоду придет быстрый конец, ибо люди зимы, холода и бесплодия опять проявили свою лютость в революцию 1905 г. Но на этот раз, словно повинуясь заклинаниям Ф.Ф. Зелинского в его замечательном экскурсе «Vince, sol!» (солнце, победи), солнце действительно победило, и, говоря языком все того же Зелинского, красный вампир на время удалился (на целых двенадцать лет!). За это время много было сделано, и притом такого, чего уже никаким террором не вытравишь: что написано пером, того не вырубишь топором.

Не лишним здесь окажется вспомнить о Фаддее Францевиче Зелинском – одной из крупнейших фигур русского возрождения. Чистокровный поляк по происхождению и католик, так же как выдающийся русский поэт и критик нашего времени (ныне покойный) Владислав Фелицианович Ходасевич, он отмежевал себе наиболее угрожаемый по нашествию внутреннего варвара участок русской и мировой культуры – классическую культуру и классическое образование. Про него можно сказать словами большого поэта и тоже большого критика той же эпохи, Бориса Садовского:

 

Не нам от века ждать награды,

Мы дышим сном былых веков,

Сияньем Рима и Эллады,

Блаженством пушкинских стихов.

 

 

Придет пора, падут святыни,

Богов низвергнут дикари,

Но нашим внукам мы в пустыни

Поставим те же алтари.

 

Φ.Φ. Зелинский был профессором Петербургского университета по кафедре классической филологии. Великолепный переводчик с греческого и с латинского, он был положительно влюблен в Россию и в русский язык. Его пятитомное основное творение «Из жизни идей», написанное упоительно‑совершенным русским языком, есть пламенная проповедь греко‑римской культуры как основы, из которой должна расти культура русская, если она хочет быть культурой мировой. Трудно даже себе представить, с чем и как приходилось бороться этому пламенному знаменосцу классической культуры. Ему приходилось спорить с крайними левыми, тогда безоговорочными американофилами вроде, например, Богданова, которые требовали полного уничтожения классических языков на том основании, что «Америка великолепно без них обходится». Приходилось Зелинскому также отражать и невежественные удары со стороны тех, кого можно назвать оголтелыми правыми и черносотенцами. Последние считали, что греко‑латинская культура, да еще насаждаемая поляком и католиком, как‑то противоречит «вере, царю и отечеству». Ведь к тому времени варварский обскурантизм и «грядущий хам» (выражение Мережковского) справа уже вполне дали себя почувствовать как реальная угроза тотального погрома русской культуры. Разрывающая жалость наполняла душу Ф.Ф. Зелинского, когда он всматривался в великолепные черты «красавицы‑славянки» (то есть России) и видел в них черты обреченной на смерть жертвы. Этому и посвящен экскурс «Vince, sol!» – странное пророчески‑мифическое произведение, посвященное также как бы скользящей, мимолетной, но очень эффективной реабилитации Ницше, гениальности которого не понял даже Владимир Соловьев, быть может, потому, что плохо его знал. Не понял Ницше и другой великий русский философ – Николай Федорович Федоров. А между тем Ницше был одним из редчайших представителей западного гения, который вполне уловил и понял значение России. Он не раз сознавался, что если чему‑нибудь научился, то только у Достоевского. Дошли до него также и некоторые русские народные песни и легенды. Это и заставило его обратиться к прекрасной незнакомке на Востоке с такими словами:

«Зачем ты так мягка и так пуглива, подруга моя? И зачем в твоем взоре столько отрицания, столько отречения? И зачем так мало рока во взоре твоем?

Смотри: новую скрижаль я водружаю над тобою».

Начиная свой экскурс этими вещими словами Фридриха Ницше, никогда не забывавшего своего славяно‑польского происхождения, Зелинский напомнил всем столь же вещие слова автора «Так говорит Заратустра»:

«Берегите ее: она единственная, которая может еще обещать».

Весь экскурс «Vince, sol!» посвящен таким заклятиям России от имени великой древнеэллинской культуры, чтобы не погасло солнце возрождения ее на русской почве; чтобы лились его горячие лучи, растопляли последний снег и лед варварской зимы и чтобы никогда не кончался, не замерзал великий рай творческого плодоношения. Товарищем и оруженосцем Зелинского по этому великому делу был Вячеслав Иванов, такой же, как и Зелинский, великий знаток греко‑римской древности и в то же время знаток славистики, которую он синтезировал с античностью. Вячеслав Иванов был проникновенным знатоком элевзинских мистерий, греческой трагедии и дионисически‑орфических таинств. На Западе этой паре «Зелинский – Вячеслав Иванов» соответствовала великая пара Фридрих Ницше – Эрвин Роде. Свою львиную долю в возрождение античности на русской почве вложил и Иннокентий Анненский, переведя всего Еврипида и сочиняя великолепные, изысканные трагедии в эллинском стиле на русском языке. Из них одна приобрела прочную известность под заглавием: «Фемира – Кифаред». Тот же Иннокентий Анненский до сих пор непревзойден по тонкости и четкости рисунка, по благородству линий и мелодий, по меланхолическим напевам, родственным Гайнеру Марии Рильке. Однако Рильке, тоже влюбленный в Россию и очень хорошо ее понявший и знавший, отличался выгодно от Иннокентия Анненского тем, что пронес до конца своих дней и сохранил как нетленное сокровище великую положительную веру, чего не мог сделать не вынесший тяжести своей смертельной меланхолии автор «Отражений». Также не мог вынести своих жутких видений другой замечательный поэт; он хотя и начал значительно раньше официального возрождения, но несомненно к нему принадлежал. Мы говорим о Случевском, которого открыл и выдвинул Достоевский. Здесь не мешает заметить, что Достоевский обладал огромным и верным критическим чутьем. Помимо открытия Случевского, ему принадлежат блестящие статьи о Фете и Льве Толстом. По поводу Достоевского следует сказать, что он хотя и дал свои лучшие произведения еще задолго до начала русского и европейского неовозрождения, но ценить и метафизически вникать в их глубины начали только в эпоху неовозрождения. То же самое следует сказать и о мелких произведениях Тургенева, посвященных оккультно‑метапсихическим темам. Сюда относятся, например, «Призраки», «Собака», «Бежин луг», «Стук, стук, стук», «Песнь торжествующей любви», «Клара Милич» и некоторые стихотворения в прозе. Разобраться в них, понять их вкус, вникнуть в их метафизику и метапсихику могли лишь люди с возрожденческой психологией. К сожалению, до сих пор это еще не было сделано в степени, адекватной громадности этих произведений.

То же самое надо сказать о целом ряде значительных и написанных первоклассными мастерами повестях и романах. Это уже чувствуется в произведениях XVII и XVIII века со всей возможной отчетливостью. Назовем такие произведения, как «Сказание о Савве Грудцыне», «Сказание о мутьянском воеводе Дракуле» (то есть о дьяволе, о драконе), повести Карамзина «Марфа посадница», «Наталья боярская дочь», особенно «Бедная Лиза» – во всем этом уже содержится элемент, если можно так выразиться, четвертого измерения, унаследованный от духовных стихов, от статей «Пролога», «старин» (так называемых «былин»), всевозможных легенд и т. д. Правда, XVIII век со свойственной ему стерилизующей тенденцией сильно «рассолил» и «опреснил» подобного рода произведения, заменив мистику формальной религиозностью или же просто сентиментальностью и чувственностью, также и моралью (особенно в журналах Новикова). Нужно здесь воздать должное мистическому масонству, которое в лице Лабзина, Гамалеи, Лопухина и др. сделало все, что могло, чтобы государственному рационализму, воинствующему протестанто‑баптизму, а иногда и просто атеизму противопоставить углубленно‑мистический взгляд на действительность и на задачи писателя. Масоны той эпохи не только переводили святых отцов, мистическую литературу, распространяли Священное Писание, но мужественно боролись с правительственным «вольтерианством» и «просвещенством», презирая большую опасность ответственности, которой они могли за это подвергнуться и действительно подвергались. Опасность эта была порой и смертельная. Под покровом мистики правительству всюду чудились старообрядческие козни и антиправительственная эсхатология с видением его агентов в качестве антихристова воинства, что не всегда было заблуждением. Стоит вспомнить антицерковную деятельность Петра Великого, кровавые гонения эпохи Анны Иоанновны, чтобы понять настороженность не только народных масс, для которых религия была все, но также и той части элиты, для которой религия тоже была все или во всяком случае почти все.

Надо отдать справедливость лучшим представителям русского дворянства и русской аристократии, которые так много дали русскому искусству, что болели они этими язвами, быть может, и еще более жгучими болями, чем сам народ: они были одиноки, а к страждущему народу легко прилагалось действие пословицы: «На людях и смерть красна». Этим, может быть, и объясняется, почему уже в начале XX века в эпоху блистательной поры русского возрождения, Римский‑Корсаков с такой силой изобразил страждущий град Китеж, то есть музыкально‑поэтический символ всей Святой Руси. Либретто к граду Китежу, созданное таким крупным поэтом, каким был А. Вельский, личный друг Римского‑Корсакова, написано с такой силой, что кажется вышедшим из недр самого народа.

Во всяком случае в конце XVIII века разыгралась та жуткая трагедия, которая вдохновила Пушкина и Лермонтова на блестящие произведения, легшие в основу большого русского искусства, в частности большого романа. Пугачев, становясь во главе народных масс, обещал им не только освобождение от несносной неправды крепостного строя. Быть может, только этими социальными посулами он ничего бы существенного и не добился. Самым важным было то, что он обещал пожаловать старообрядчески мысливший и чувствовавший народ «крестом и бородою». Так или иначе, но борода стала символом образа Божия в человеке (над чем смеяться не следует). Лишь только теперь, в связи с трудами французского философа‑метафизика Луи Лавелля, выясняется, какое огромное значение имеет «телесный вид», являющийся высказыванием, продолжением и воплощением души. Русский народ нельзя было поддать на удочку ложного спиритуализма. Да и к тому же жажда преображающей землю красоты, жажда Православного Царства, здесь же, на земле, превращающегося в Царство Небесное и в Новый Иерусалим, была тем самым дивным сочетанием правды‑истины и правды‑красоты, которая впоследствии подменилась сочетанием правды‑истины и правды‑справедливости. Это сочетание, конечно, тоже очень почтенное, все же было, так сказать, сочетанием без купола и без креста на нем. Это были лишь фундамент и стены Нового Иерусалима без его завершения, а главное, без лучей и бликов Фаворского и пасхального света, который для народной души означал все. В низинах своих действительно народ переживал крепостную зависимость как социально‑экономический гнет, ничем не оправданный, ибо в эпоху Екатерины Великой, дворянство уже не было обязано служить, то есть нести ту же лямку по защите государства, как та, которая отягчала народные плечи. Давно уже лучшими русскими историками, в том числе и таким бесподобным историком‑художником, каким был В.О. Ключевский, высказывалась, в основе своей верная, мысль, что пугачевщина и все этого рода явления были результатом «указа о вольности дворянской», то есть одностороннего раскрепощения только дворянства. Народ рассматривал этот указ как пролог к своему собственному освобождению. Однако за прологом ничего не последовало. И отчаявшийся народ бросился на все, в том числе и на пугачевскую авантюру, которая была ему по душе уже тем, что русский народ вообще большой любитель всякого рода авантюр.

Нет ничего мучительнее для одаренных людей, так же как и для целого одаренного народа, как сдерживание и торможение его творческих героических порывов. Народ поддается на удочку революции именно потому, что видит в ней раскрепощение своих творческих сил, хотя потом оказывается, что это не раскрепощение, но новый вид закрепощения. Такова диалектика вообще и трагическая диалектика свободы в частности.

Литература, как и всякое изящное искусство, живет сотрудничеством, содействием и возможным равновесием двух элементов: аполлинистического и дионисического. Со времени Ницше («Рождение трагедии из духа музыки») эта истина стала «классической» во всех смыслах и серьезного возражения не встречала. Русская литература в этом отношении исключения не представляет. Но ее «Дионис» – огонь, пламя, «курение дыма», кровь и всевозможные ужасы, трагический темперамент «самоубийства и любви» (по слову Тютчева) представлены символически старообрядческой Великорусской, идущей на вольную страсть самосожжения Христа ради, Которому она этим мечтала подражать. «Житие» протопопа Аввакума говорит об этом с жутким и непревзойденным красноречием.

Аполлон русской литературы символизирует себя чарами Петербурга, «северной Венеции», с его неумолимым гранитным изяществом, где

 

…ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла.

 

Этот «русский Аполлон» символизируется двуединым гением – Петра Великого и Пушкина. Здесь не просто форма, хотя бы и изящно‑гениальная. В петровско‑пушкинском Петербурге есть своя великая, можно сказать, бездонная глубина творчества, свой великий гуманитарный и гуманистический (нравственно‑артистический) замысел. Это – замысел великого, всенародного имперского всеединства, замысел беспредельной теософской широты и бездонной глубины, которого дерзостно касаться не дано без сурового возмездия никому.

И этому, основанному «чудотворцем‑исполином» гранитно‑мраморно‑бронзовому Петербургу, его имперской гуманитарно‑гуманистической идее обязано русское искусство вообще и русская литература в частности своими лучшими, «мерными» вдохновениями, смиряющими волны мутно плещущего хаоса простертой в вышину рукой «гиганта на бронзовом коне». О петербургской России, ее культуре, о литературе и музыке петербургского периода можно сказать словами Тютчева:

 

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык.

 

И если бы самоубийственные трагические неистовства «аввакумовского» старообрядчества (в действительности же явления совершенно нового и стилизованного) одержали верх, не будучи сдержаны «на высоте уздой железной» двуединым гением Петра – Пушкина, не видать бы миру лучших творений русского гения. Этот гений, это «чудо» ведь сам Поль Валери не тщетно сравнил с Афинами века Перикла – сопоставление знаменательное. Оно вызывает на размышление в наши дни свирепеющего, антикультурного и расистского русофобства. Sapienti sat!

 

Пушкин и его судьба

К 130‑летию со дня смерти Пушкина

 

Настоящая статья – вводная к нами задуманному труду о Пушкине, частью написанному и напечатанному уже давно, частью написанному, но не напечатанному, частью находящемуся в стадии оформления.

Для этого труда нами подобран ряд эпиграфов, так сказать, пророческих свидетельств о поэте‑пророке. Здесь мы приводим из них только четыре: из самого Пушкина, из Лермонтова, из Бальмонта, из Леонида Андреева.

По своему миросозерцанию Пушкин был пессимист – и не мог им не быть. Отсюда эпиграф:

 

О люди, жалкий род, достойный слез и смеха!

 

Пушкин был натурой универсально‑артистической; отсюда стихи Бальмонта, ему посвященные:

 

Если облик нежной Тани

Любишь ты, как лик Петра, –

Дай тому святыню дани,

Кто верховная гора.

 

 

Спой, что хочешь, –

Будет мало!

Дай, что хочешь, – все он дал!

Он – мерцание опала

И грохочущий обвал!

С ним поймешь, когда пророчишь

Ход сохи, иль взмах меча.

Ключевой воды ты хочешь?

– Даст тебе он три ключа!

 

Судьба Пушкина была соединенной судьбой гения и пророка – двуединого огня, горящего во тьме кромешной. Отсюда эпиграф из «Черных Масок» Леонида Андреева:

 

– Огонь среди ночи опасен!

– Для тех, кто блуждает?

– Для тех, кто зажег!

 

И наконец, в некотором всеедино метафизическом смысле вся Россия, весь русский народ, весь мир повинны в жестокой судьбе и в страстотерической кончине пророка‑поэта. Отсюда – грозное знамение из молниеносного Лермонтова, которое не следует понимать в социально‑политическом смысле и тем самым снижать его и лишать глубинного смысла, то есть опошлять:

 

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

 

Ибо, подобно тому как фарисеи и саддукеи, насмерть враждовавшие между собою, соединились для распятия Христа; подобно тому как уличные, демократические обыватели самых разнообразных мастей и оттенков сошлись на агору, чтобы приговорить Сократа к отравлению, так случилось и во времена Пушкина… Какие это времена? Такие ли уж отдаленные? Нет, ничуть, это – наши времена, это – все времена.

И тем, кто ныне пылает благородным негодованием по поводу отравителей Сократа, распинателей Христа, против тех, что камнями побивают пророков и отдают праведников четвероногим зверям – на потеху зверью двуногому, всем этим представителям «кукольных трагедий с букетом гражданской скорби» не мешало бы «в тиши томительного бденья» задать себе такой вопрос: те убийцы давно умерли, истлели… а вот я, имярек, такой‑то, или я, имярек, такая‑то, все эти «мы» и «они» – что делаем?.. И на что тратим эти скудно нам отмеренные мгновения, эту короткую нить существования, которую «Парка» может «подрезать» каждую секунду?.. Не тратим ли мы все – от «веселых юношей» до «дряхлого старичья» – эти скудно нам отмеренные мгновения на обдумывание того, как бы загасить божественную искру в ближнем, пришедшемся не по душе, не по вкусу (см. у Тургенева: «форма вашего носа мне не нравится»), или потому, что тут замешалась зависть по поводу дара и знаний, поперек горла стало несходство в так наз. «политических убеждениях» и прочее и тому подобное?

Какого‑нибудь пошляка или негодяя, даже попросту уголовника еще прощают, тем более что он часто является зеркалом. Но вот Пушкин влюбился, ну, ясно, – развратник, написал гениально‑остроумную эпиграмму – задира, сказал о каком‑нибудь индийском петухе в мундире, что он «чином от ума избавлен», – тут уж прощения не бывает – и именно оттого, что эпиграмма остра и портрет схож! А подлинное сходство, не только теперь, когда просто не умеют рисовать, но и во времена Пушкина было вещью исключительно редкой, могло приводить к очень обидным для оригинала откровениям, да еще благодаря печати распространявшимся с быстротой молнии… Такая эпиграмма, как «Все пленяет нас в Эсфири», женщинами не прощалась, – а таких было много, – вот и готова «равнодействующая» всех сил, приведших гениального мастера к гибели. Но эпиграмматические и всякие другие стрелы, которые Пушкин в некоем опьянении своего поэтического всемогущества и невероятной стихотворной техники рассыпал по всем направлениям, касались не одних моральных и физических уродов и неудачно сложенных дамских ног: они достигали высот Престола и Алтаря, и Пушкин, сознавая свои силы, писал:

 

О чем, прозаик, ты хлопочешь?

Давай мне мысль, какую хочешь!

 

Притом же и в искусстве юмористической и сатирической прозы он тоже не знал себе равного, если не считать Гоголя, которого он искренно любил и ценил… Но настоящих тонких ценителей юмора и «высокого восторженного смеха», как правило, гораздо меньше, чем ценителей поэзии и музыки. Это объясняется тем, что сатира и юмор – это стихии ума такого свойства, которого не только мало среди людей, но еще и которого все боятся за обличающую и проницающую силу. Особенно высоко стоящие «персоны» (в терминах Юнга), которые «чином от ума избавлены», не выносят юмора. Отсюда, например, полное непонимание Гоголя и Козьмы Пруткова императором Николаем Павловичем и его сподвижником Бенкендорфом, не говоря уже о таких глупцах, как архимандрит Фотий.

 

Благочестивая жена

Душою Богу предана,

А грешною плотию

Архимандриту Фотию.

 

Задетые стрелой скрежещут зубами и ищут физической расправы с метким стрелком, не будучи в силах ответить ему тем же… И несомненно, в конечном счете завязка трагедии, погубившей Пушкина, есть «мизология», зависть и «горе уму »… «Ум любя простор теснит» и «важным людям важны вздоры», – когда эта нехитрая механика обнаруживается, тогда случается то, что случилось…

Но, сверх того, у Пушкина было свойство, которое раз и навсегда сделало его ненавистным радикально‑революционной интеллигенции: Пушкин был величайший государственный ум эпохи (как и Достоевский), он был великодержавник имперец, и, как мы дальше это увидим, его подлинное свободолюбие было органически связано с имперским славолюбием, с великодержавным великодушием… Эта ясная, простая и благородная истина тоже мало кому была открыта в России. Гениальнейший русский ученый, вместивший в себе целую Академию наук, Михаил Васильевич Ломоносов тоже представлял величавое и благородное сочетание великодержавного имперства и великодушного свободолюбия. Доказательством от противного этой идеи может служить то, что палаческая система Ленина была связана с идеологией «малодержавия», с «минимализацией» России, даже с ее полным уничтожением и выдачей головой кому угодно, кто бы только обеспечил целость революционного подполья.

Высшее достижение имперской культуры, насажденной и взращенной тяжкими трудами и сверхъестественной энергией Петра Великого, – без сомнения Пушкин. Тут Герцен несомненно прав, хотя его мысль подлежит корректированию и очищению от вкравшегося в нее народничества. Величайший русский ученый и величайший русский артист оба несомненно благоговели перед великим императором, были в полном смысле влюблены в него. Эта «влюбленность» имеет двоякое основание.

И Ломоносов, и Пушкин чувствовали в Петре Великом своего отца, своего родителя. «Петр‑Империя – Ломоносов‑Пушкин» – вот единый «морфологический комплекс », который прежде всего поражает и пленяет нас своей величавой, грациозной, трагической красотой. Петр Великий духовно породил Империю, Империя породила Ломоносова и Пушкина. И Ломоносов, и Пушкин могли родиться только в атмосфере и на почве петербургской России, Российской империи, созданной «Академиком и Героем». Но Ломоносов и Пушкин, помимо сыновней нежности к тому, кому они обязаны были своими днями и своим культурным типом и имперским стилем, любили еще эстетически «Лик Петров», и любили его не менее лика нежной Тани.

 

…Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен,

Он весь, как Божия гроза!

 

Так может говорить не простой почитатель, но экстатически влюбленный. Это неудивительно: Пушкин ведь это – экстаз, энтузиазм, страсть… Без темперамента нет творческого гения!

Но влюбляться можно только в красоту. Идея Петра Великого была идеей духа и силы, в явлении и конкретизации этой идеи он и был академиком и героем. Ради воплощения идеи Духа и Силы основывался Петербург там, где среди топей и вод стирались все формы бытия и отчетливые очертания, ‑

 

Где прежде финский рыболов,

Печальный пасынок природы,

Один у низких берегов

Бросал в неведомые воды

Свой ветхий невод…

 

Подлинный и здравый Эрос может вспыхнуть только к подлинной красоте, а Дух и сила суть признаки подлинной красоты. Тайна Эроса есть творчество, «порождение в красоте», как сказал Платон. Можно еще сказать, что творческий Эрос отвечает красотой на красоту, он умножает красоту, а следовательно и бытие, и энергетику в мире…

Ломоносов прекрасен своей наукой, светильник которой он принял из рук «Медного Всадника ». Ломоносов, сверх того, сам великий поэт, переживавший свою науку как великую красоту. Но Пушкин, сам в высокой степени образованный, культурнейший человек, несомненно в гуманитарной сфере большой ученый, – все же прежде всего и после всего величайший русский артист. И красота его творений, красота высшего порядка, была бы невозможной без того имперского Аполлона, того большого, медно‑мраморного, гранитного стиля, который творчески возник на месте бесформенной славяно‑финской этнической массы – топи. Красота творений Пушкина есть отраженная и преображенная красота Петрова Лика, красота его петербургской идеи. Пушкин как типичный артист быстро сменял свои временные увлечения одно другим, но, подобно радуге над водопадом, сияла в его творениях волшебной красотой гармоническая гамма красок имперского петербургского Аполлона, непоколебимая эротическая верность «ужасной», «сияющей» красоте Академика и Героя.

И то, что русская красота в своей полноте невозможна вне государства Российского, увенчанием которого явилась Империя Петра Великого, доказывается от противного всесторонним безобразием революции и не только переименованием Петербурга в мерзкопакостный «Ленинград», но и запустением Соловецкой обители преп. Зосимы и Савватия, разрушением Киево‑Печерской обители, откуда пролился на всю Русскую землю свет Христов, запустением Саровской и Дивеевской обителей, связанных с именем преп. Серафима Саровского, величайшего русского святого…

Вне Империи у нас не только нет хороших стихов, симфоний и картин, величественной и исполненной вкуса архитектуры, но пропадает красота природы, которая не существует для Писарева, только и мечтающего о том, чтобы «срубить дуб, под которым целовались влюбленные».

Ни Пушкину, ни всему тому, что вдохновляло его – от прекрасных аристократических лиц и прекрасной природы до двуглавого великолепного Орла, символа Имперской Мощи и Имперского Единства, – нет места на шабаше гадаринского свиного стада…

Все это случилось потому, что революция есть отрицание Имперской творческой свободы, того самого большего стиля, которым жил, дышал и творил Пушкин и на чем выработалось его миросозерцание в зрелые годы.

Политическое миросозерцание Пушкина…

Чтобы подойти к этой теме, надо понять, что революция есть отрицание творческой мощи и творческого темперамента, отрицание «пира бытия », размаха и темперамента, что она есть вековечная молчалинщина, что ее идеал есть «умеренность и аккуратность», панический страх перед «своим мнением» и перед всяким дерзанием. Все это легко доказать цитатами, но мы теперь не этим заняты. Дело в том, что политическое миросозерцание Пушкина тесно связано с его эстетикой бронзы, мрамора и гранита… Это миросозерцание можно вслед за такими авторитетами, как князь П.А. Вяземский, А.Д. Градовский и др., определить как «либеральный консерватизм ». Это и легло в основание исследования на эту тему П.Б. Струве и С.Л. Франка.

«Пушкин непосредственно любил и ценил начало свободы», – говорит П. Б. Струве в великолепном предисловии к блестящему исследованию С.Л. Франка «Пушкин как политический мыслитель» (Белград, 1937 г.). «Но, – продолжает П.Б. Струве, – Пушкин также ощущал, любил и ценил начало власти и его национально‑русское воплощение, принципиально основанное на законе, принципиально стоящее над сословиями, классами и национальностями, укорененное в вековых преданиях народа государство российское в его исторической форме – свободно принятой народом наследственной монархии. И в этом смысле Пушкин был консерватором».

Оригинальность и вместе с тем полная естественность политического миросозерцания Пушкина состоят в одновременном и гармоническом сочетании либерализма, консерватизма и прогрессизма – притом в самом совершенном и чистом, не искаженном значении этих слов, к незамутненному истоку которых великий артист учил нас вернуться…

Поистине, чтобы ныне идти вперед, необходимо выставить лозунг:

– Назад к Пушкину!

Было бы большой ошибкой думать, что политическое миросозерцание и общественная философия Пушкина есть нечто случайное, «приставное» к его творчеству, что может быть отстранено или заменено противоположным; а ведь это делалось и делается поныне!

Общественно‑политический дух Пушкина так же неотделим от творческих глубин его духа, его бытийственной («онтологической») подосновы, как и все те красоты его творческих воплощений, которыми мы наслаждаемся и питаемся… Ибо все это составляет единый морфологический комплекс…

Конечно, несмотря на огромную одаренность Пушкина, ни его поэзия, ни его политическое миросозерцание не отлились сразу – великий артист и мыслитель прошел, правда очень быстро, ряд этапов, которые на первый взгляд хотя и могут представиться отклонением или замутнением зрелого образа пушкинской полноты, но все же представляют единый путь, единую траекторию пушкинского восходящего развития. Цельность его духа при всей мятежности его порывов, полных часто высокого трагизма, обязывает нас считаться с этим единством, где буквально нельзя вынуть ни одной детали, нельзя не отозваться на малейшее веяние высокого духа создателя «Медного Всадника»… Считать политическое миросозерцание Пушкина всего только «беглыми заметками» можно лишь при более чем «беглом», боящемся глубин отношении к творческому наследию величайшего русского гения. К источникам непонимания пушкинской «политики» мы еще вернемся. Подлинная свобода, как и все подлинное, познается по плодам. Великие Империи создаются всесторонними усилиями духа. И величие внешнее – имперская экспансия и престиж связаны глубочайшим образом с величием внутренним, проявляющимся в уме, алчущем познания, и в создании «творческих искусств, высоких и прекрасных», что есть конкретное выражение цветущей в лоне Империи свободной и сложной личности. Овидий, Виргилий, Гораций, Катулл, вся великая римская литература, Цицерон, Квинтиллиан и другие ораторы, сонмы великих юристов и др., – изнутри вполне соответствуют межнациональной мощи Рима вовне. И они, эти имена, в своем роде имена вполне «августейшие»… Они не могут эстетически не тяготеть к своему «собрату» по величию, к его коронованному олицетворению… Все это явления «августейшие»… Пушкин, Царь русских поэтов, в своем роде и в своей области явление не менее «августейшее», чем сам создатель Империи. Он поэтому не мог не тяготеть к своему собрату по величию, к коронованному олицетворению Империи, к Петру Великому… к «Чудотворцу Исполину»… Пошлые, человеконенавистнические и родиноненавистнические бредни какого‑нибудь жалкого интеллигента вроде Михайловского о том, что государство должно хиреть, «чтобы личность цвела», это – «коротенькие идейки», от которых хиреют все и все, в том числе и Михайловские. В империи же Петра Великого цветут все и все, цветут, к сожалению, и товарищи Михайловские, ибо никому не дано права истреблять друг друга во взаимной грызне.

 

Толпы их все грызутся

Лишь свой откроют форум

И порознь все клянутся

Ин верба вожакорум.

 

Если и упрекнуть в чем‑либо Империю, так это в недостаточно энергической защите субъективных публичных прав и тем более в недостаточной самозащите от Писаревых, Михайловских и прочих гасителей и обскурантов… Как характерно, что все ненавистники Государства и права, от Чернышевского до H.A. Бердяева включительно, также ничего не смыслили ни в Пушкине, ни вообще в искусстве, испытывая к последнему, особенно к проблеме красоты и к самой красоте, скрытое или даже открытое отвращение… В лучшем случае для них Пушкин был «борцом с самодержавием» и его жертвой – но и только. За такие же стихотворения, как «Клеветникам России», «Нет, я не льстец», «Пир Петра Великого» и др., H.A. Бердяев и его сподвижники готовы были бы во второй раз убить Пушкина, если бы только это было возможно. Сюда же надо отнести и их ненависть и презрение к Боратынскому, Фету, Тютчеву (к последнему – с некоторым презрительным снисхождением) – что обусловлено слепотой к проблемам искусства и красоты (у H.A. Бердяева нет на эту тему ничего сколько‑нибудь заслуживающего внимания).

Когда Пушкин пришел в полную меру своих духовных сил и до конца овладел своим даром и полнотой своих творческих возможностей, им реализованных и воплощенных, выяснилось, что государственно‑политические и историософские принципы его миросозерцания не только, так сказать, «параллельны» его чисто поэтическому творчеству, но и втекают в него, оплодотворяя и давая темы для высоких созданий подлинного и чистейшего искусства. Объяснить это можно лишь тем, что саму основу жизненной эмпирии, жизненных сил и самого своего существования Пушкин воспринимал в форме, в образе, в иконе государства Российского и этим государством оформленного народа многонациональной империи. Выяснилось во вторую и вполне зрелую половину творческой биографии Пушкина, что для него философия жизни, историософия и даже вдохновительный Эрос и метафизика творчества соединились в имперской мудрости, имперской Софии, в «Граде и в Храме» – говоря в чеканных терминах о. Сергия Булгакова, который под конец жизни тоже проникся умилением перед двуединством Алтаря и Трона и сознанием исключительной важности идеи Белого царя. Это и есть тема «симфонии».

Научные интересы Пушкина сосредоточились главным образом вокруг «Истории Государства Российского » – откуда и его преклонение перед этим трудом Н.М. Карамзина. Но судьба России неимоверно жестока, и свое имперское величие, свое великодержавие грандиозная северная Империя должна была покупать на протяжении всей своей истории такой непомерной ценой, что не находишь слов для выражения этой трагедии, особенно если вспомнить, что произошло на наших глазах… Впрочем, у Пушкина нашлись достаточно сильные и пророческие слова по адресу тех, что замышляли уже в его время «невозможные перевороты».

Что же касается сочувствия Пушкина декабристам, то не надо забывать двух обстоятельств: сочувствие это – дело очень молодых годов; и, во‑вторых, он принадлежал к группе, так сказать, «рылеевской», то есть к группе патриотов‑монархистов, мечтавших не о пугачевско‑разиновской резне (как, например, Пестель), но о преобразованиях, которые бы шли на пользу Родине и на увеличение ее мощи. Что же касается Чаадаева, то Пушкин очень скоро разобрался, в чем дело, и, несмотря на свое личное расположение к этому мыслителю, резко отверг его историософское русофобство, потом сделавшееся достоянием Владимира Печерина, во всем Пушкину противоположного…

Все это, конечно, должно вызывать ярость врагов свободы и подлинной гуманности, то есть «социалистов» и «левых», – от Белинского до наших дней… Когда проф. С.Л. Франк позволил себе в первый раз за все время существования критики и «пушкинского вопроса» откровенно высказаться по поводу Пушкина в духе, родственном тому, что мы здесь пишем, на него огрызнулись в журналах далеко не «левых» и не правоверно нигилистических: просто как публика, так и редакторские коллегии не в состоянии были выносить нарушения общепринятых трафаретов. А между тем здесь ставится вопрос – быть или не быть не только русской культуре, но и самым ее основам в будущем, – после того как земля, сожженная «атомным» огнем революции, постепенно освободится от этого яда и начнет давать живые ростки… С серьезной беспощадностью говорит по этому вопросу С.Л. Франк:

«История русской мысли, с интересом и вниманием исследовавшая и самые узкие и грубые, и самые фантастические общественно‑этические построения русских умов, молча проходила мимо Пушкина. Кроме упомянутого выше общего пренебрежения к духовному содержанию пушкинского творчества, этому, конечно, содействовало и то, что вплоть до революции 1917 г. русская политическая мысль шла путями совершенно иными, чем политическая мысль Пушкина. Когда же пришлось поневоле вспомнить о Пушкине… то, из нежелания честно сознаться в этом расхождении и иметь против себя авторитет великого национального поэта, оставалось лишь претенциозно искажать общественное мировоззрение Пушкина или же ограничиваться общими ссылками на «вольнолюбие поэта и политические преследования, которым он подвергался», а также на гуманный дух его поэзии» (Франк, цит. соч., с. 13).

Вполне примыкая к этой точке зрения проф. С.Л. Франка, мы можем теперь несколько расширить и, так сказать, «онтологизировать» чрезвычайно важную тему политической мысли Пушкина, в форме которой преломляется и являет себя его общее миросозерцание. В этом миросозерцании и его принципиальных установках Пушкин не одинок, – его разделяли все люди творческого гения в России: Ломоносов, Державин, Крылов, Карамзин, Жуковский, Тютчев, Фет, Достоевский, Соловьевы (отец и сын) и в особенной степени Д.И. Менделеев. Частичное исключение составляет лишь Л.Н. Толстой, но его чрезвычайно сложная и запутанная проблематика не может быть, во всяком случае, решена по‑интеллигентски, методом «коротких замыканий»… Ибо это прежде всего то, что ненавидел и презирал сам творец «Анны Карениной».

Творчество поэта в его интимных глубинах – это «трепещущая птица», «песнь, рожденная в слезах», «эолова арфа», «эхо» – на все голоса «мира, небес и преисподней»… Столь излюбленное – от персидских, вообще, восточных лириков до Фета – сравнение артиста с соловьем, кажущееся на первый взгляд слишком «легким» и даже «банальным», «затасканным», на самом деле очень глубоко и многозначительно. Певчая птица – творение беззащитное и пугливое: художник, замученный жизнью, – словно в когтях у кошки… Он наряду с настоящими аскетами относится к категории «людей лунного света», говоря языком В.В. Розанова.

 

И только что сумрак разгонит денница,

Смолкает зарей отрезвленная птица,

И счастью, и песне – конец!..

 

Райская отрада, за которой свершается «тайна песнопения», легко уступает «рабскому буйству» непосвященных… «Толпа вошла, толпа вломилась» – и песня смолкает, часто навеки.

Кто, кроме реальной силы, твердой имперской власти, – защитницы субъективных публичных прав, кто, кроме состраждущей пугливой птичке имперской власти, может отстоять и ее, и тех, кто ей внемлет, от хамов и злодеев? Но эта сила, защищающая поэта, должна пуще всего оберегать себя от «социальных заказов»… И лишь под защитой такой власти поэт может, не боясь расправы, бросить толпе свою выстраданную и ею заслуженную анафему:

 

Подите прочь! Какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело –

Не оживит вас лиры глас!

 

Такой силой, такой властью оказывается в условиях падшего бытия власть «благочестивейшего самодержавнейшего Государя» – во всяком случае, в России. Стоит ему или недосмотреть, или ослабить, или так или иначе изменить своему призванию, или, что самое худое и бедственное, вовсе исчезнуть, как тотчас же выясняется, что только та благословенная земля, которая произвела красоту имперских защитников певцов, произвела и самих певцов, обязанных своим бытием многовековой культуре на исторически образовывающейся почве, без которой нет творчества… Эта трудная и запутанная тема получит в особой статье детальную разработку.

Одной из самых вдохновительных и вызывающих на размышления тем надо считать тему Пушкина и России‑Родины, ибо муза Пушкина, как и вообще муза всякого большого национального поэта, трехлика: Родина‑Любовь‑Смерть. Родиной и смертью определяется объективный рок поэта‑пророка, всегда национального, никогда не националистического (за исключением жалкой мелюзги и «пуговиц», играющих в великодержавие, у которых, кроме шовинизма, за душой и гроша ломаного нет). Любовью определяется субъективный рок поэта – его творческое, дионисическое горение и восприятие красоты, которая сама в себе представляет или, во всяком случае, должна представлять ценность объективную, не колеблемую субъективными пристрастьями, и, тем более, пристрастьями мелких, всегда смешных, часто безобразных и бездарных шовинизмов…

Например, у Чайковского, как никто из музыкантов вдохновлявшегося творческим наследием Пушкина, есть четыре симфонии (из шести, им написанных), которые передают эту подпочву национального Эроса, творческий энтузиазм влюбленности в родную почву, в русскую землю (симфонии Первая соль минор, Вторая – до минор, Четвертая – фа минор и Пятая – ми минор, – в особенной степени эта последняя, главным образом ее первая и вторая части).

Пушкин, по причине своей утонченной, сверхъевропейской культурности, был далее чем кто бы то ни был от, так сказать, «сырой фольклористики», то есть от идолопоклоннического обожания низовой стихии, «где воздух густ хоть топор повесь» (по выражению Гоголя). Менее чем кто бы то ни был он склонялся в своем творчестве перед Дионисом в его отрыве от Аполлона, которому верно и не изменяя служил. Это прежде всего объясняется тем, что в морфологической поляризации этих двух стихий – дионисической и аполлоновской – и заключается сущность и результат творческого процесса, как это нам открыли Фридрих Ницше и Эрвин Родэ…

Зигзаги бешеного упоения жизнью, никого и ничего не щадящих страстей и разбойничьей удали бывали, конечно, знакомы душе Пушкина и увлекали его своей дикой красотой (где только не блещет эта воистину Царица Мира?). Сюда относятся, например, «Братья разбойники» и «Капитанская дочка». Лейтмотивом последней должно считать разбойничью песню:

 

Не шуми, мати, зеленая дубровушка,

Не мешай мне, добру молодцу, думу думать…

 

Не следует также забывать и того, что в «Медном всаднике» сюжет, в сущности, тот же, только против «Петра творенья» восстает не разбойничья вольница, но бунтующая отъединенная личность, которая впоследствии из незадачливого «Евгения» превратится у Достоевского в такого же, поначалу, незадачливого бунтаря, но «забирающего» высоту и дерзнувшего повторить жест самого Люцифера…

Любопытно, что сознательно ли или нет, но Пушкин не только не придал своим героям из «Капитанской дочки» и «Истории пугачевского бунта» никаких черт люциферизма, но оставил их при элементарном бунтарстве и молодечестве, пусть даже хулиганстве и палачестве, но без малейших признаков дьявольщины. Единственный человек, которого черты полны демонизма, – это действительно жуткий Швабрин, да и тот скорее нераскаянный злодей – и, живописуя его, Пушкин пишет без «нажимов» и «подчеркиваний», как и подобает великому артисту и знатоку художественной техники письма. Зато своему Пугачеву он явно благоволит, но совсем не по линии социально‑политической, где знаменитому бунтарю выносится безоговорочное осуждение, а как «благоразумному разбойнику», загробное оправдание которого не вызывает сомнения… Волны бунта, индивидуального и коллективного, разбиваются о твердыню «Медного всадника», но зато и земной суд над Пугачевым, хотя и строгий (да и нельзя было иначе), все же не покушается нелепой «анафемой» узурпировать прерогативы Судьи Вечного и Праведного…

Пушкин (так же как впоследствии и Константин Леонтьев) не имел особых размеров и особого блеска и сияния дара религиозного или метафизически‑философского. К метафизике он, как до него Гёте, имел даже определенное отвращение и всеми фибрами души отталкивался от этого рода рассуждений и углублений. Но зато его художественно‑интуитивный гений и человечность в самом лучшем и христианском значении этого слова были так велики, что они ему с избытком заменяли не только философско‑метафизический дар и философско‑метафизические знания, но даже помогали ему достигать нужной, иногда чрезвычайно большой религиозно‑мистической высоты. Мы уже и не говорим о том, что путем жесточайшего страстотеричества последних дней и часов его агонии перед ним несомненно раскрылись врата святости… Это видно из интуиции чрезвычайно чуткого в этой сфере Жуковского, которого с Пушкиным связывала самая глубокая, сердечная любовь.

 

Трагедия русской культуры XIX века – ее величайшего века – в том, что ее солнечный гений и центральное явление – Пушкин – не ведал о том, что тот самый «шестикрылый серафим», о котором он говорит в своем «Пророке», существовал в действительности, во плоти. И не только существовал в действительности, но и носил символическое имя: ведь по‑еврейски это имя означает «пламенеющий», «огнепламенный», «горящий огнем»… О трагедии «неведения» Пушкиным солнца святости современного ему преп. Серафима в первый раз со скорбью провозгласил Д.С. Мережковский.

Два великих представителя христианской культуры – один великий праведник, носитель девственности и чистоты, другой – страстный и грешный артист‑гений. Но оба – пламеневшие огнем одного и того же Духа – Духа Святого, Которого Господь дает «не мерою» и «кому хочет» и Который Сам «дышит где хочет»… «Никого не боится и никого не презирает», по слову преп. Симеона Нового Богослова.

Показать это не трудно. Для того же, чтобы увидеть показанное, нужно одно условие, одновременно и очень, в высшей степени, трудное, и в то же время самое легкое. Это условие, без которого вообще ничего не бывает, есть желание увидеть!

Есть, конечно, и препятствия на путях осуществления этого желания, если бы оно и явилось. Препятствия эти заключаются прежде всего в предрассудках разного рода, в которых увяз так наз. «культурный человек», – в предрассудках, иногда удивительно ничтожных, плоских, как будто едва заметных, но перешагнуть через которые очень многие никак не решаются. Сюда же относится и тот распространенный недостаток людей интеллигентных, или мыслящих себя такими, – то, что проф. H.H. Лапшин так удачно и просто назвал «трусостью мысли»…

Нужно также быть чутким к «звукам небес», нужно принадлежать к породе тех обреченных, одновременно очень счастливых и очень, до крайности несчастных людей, которым «скучные песни земли» не могут «заменить звуков небес». Этим именно свойством и объединены преп. Серафим и A.C. Пушкин. Душа обоих была ангельская, но встреча их состоялась по ту сторону.

Два больших мыслителя нашей эпохи могут дать нам в руки путеводную нить в том, что можно назвать «раем» или «царством небесным» Пушкина. Это два родственных мыслителя, два друга до степени двуединства, оба священники. Но какие! Отец Сергий Булгаков и Отец Павел Флоренский…

В понятии «злой гений» я вижу contradictio in adjecto и в свидетели призову Пушкина, устами Моцарта определившего непорочность гения:

 

Он же гений,

Как ты да я, а гений и злодейство

Две вещи несовместные.

 

И действительно, истинный гений, тот, который имеет родиной «отчизну пламени и слова», не может быть злым, не может быть лживым в своей естественной боговдохновенности» (С. Булгаков «Русская трагедия», сборник «Тихие думы», Москва, 1918 г., с. 29).

Здесь особенно важно указание на честность и правдивость гения, на отсутствие в нем фальши, хлестаковщины и смердяковщины. Эту честность и правдивость гения, что относится к его метафизическим свойствам, не надо смешивать с тем особым чисто отрицательным свойством, которое бездарная русская критика, пошедшая от Белинского с Ко., именует «реализмом» и безмозглым образом противопоставляет «идеализму». Честность гения заключается вовсе не в дурацком копировании так наз. «действительности» и еще менее в проведении какой‑нибудь «генеральной линии», заказанной «партией» или чем‑нибудь в этом роде, но в не знающем никаких ограничений проведении своего творческого замысла до конца – и это вопреки крикам толпы или шипению любых партийных «беотийцев». Послушаем здесь самого Пушкина.

 

Поэт! Не дорожи любовию народной!

Восторженных похвал пройдет минутный шум,

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты – царь. Живи один. Дорогою свободной

Иди куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

 

Мы спросим: где тут социальный подход, «идеологическая надстройка над экономическим базисом» и, вообще, весь тот пошлый, осточертевший еще в XIX веке материалистический вздор, которым по сей день компартия заталмуживает головы?

Гений ни трусом, ни лжецом‑Хлестаковым, ни просто жуликом Чичиковым или убийцей‑отравителем вроде пушкинского Сальери быть не может – без немедленного самопротиворечия в отношении понятия гениальности (contradictio in adjecto) и, следовательно, ее полной утраты. И особенно трусость не свойственна гению, природе которого присуща комбативность, особенно в отстаивании «любимых дум» или своей чести. Кроме того, ум его комбативен по природе, ибо он «простор любя теснит», – по выражению все того же Пушкина. Комплекс героя, гения и святого – един и от Одного и Того же Духа. Проявляется же он у разных «избранников небес» по‑разному. Личность единственна.

Однако Пушкин имел свой stimulus carnis, своего «пакостника плоти», он был «обложен страстной плотию», которая была темной тенью его гения, подобно Мефистофелю «Фауста» Гёте и, несомненно, самого Гёте. Хотя последнего можно посчитать одним из самых счастливых и «удавшихся» людей в мире, одним из самых «везучих» во всех смыслах и по всем направлениям, но и этот проживший три поколения «счастливец» насчитывает во всей своей долгой жизни не более одной недели, дни которой нельзя было бы охарактеризовать следующими словами Фауста, несомненно автобиографическими:

 

Встаю я утром полн страданья

О том, что долгий день пройдет

И мне, я знаю наперед,

Не даст свершить ни одного желанья.

Мгновенье радости почую лишь душой, –

Вмиг жизни критика его мне разрушает

И образы лелеянные мной

Гримасою ужасной искажает.

Когда же ночь спускается и мне

В постель с тоской приходится ложиться,

Не знаю я покоя и во сне:

Ужасный сон мне будет сниться.

 

С Пушкиным дело обстояло гораздо хуже. В минуту отчаяния он изверг из своих уст всем известные слова, полные гнева и отчаяния:

«Черт меня дернул родиться в России с умом и талантом!»

И действительно, судьба всякого героя, гения и святого, словом, всякого «небес избранника» подобна судьбе Сына Человеческого и кончается неизменно Голгофой, особенно же, если он имел несчастье родиться в России, с ее исключительно мучительной историей. Отчаяние от сознания, овладевающего русским талантом, что он «русский», привело наконец двух русских людей – Чаадаева и Владимира Печерина к тому, что они до конца возненавидели свою разнесчастную и приносившую им одни только несчастья Родину – и выразили эту ненависть каждый в свойственной ему форме. Чаадаев – в знаменитом первом «Философическом письме», Владимир Печерин – в бегстве из России, в перемене религии (как известно, он стал католическим священником) и в ужасных двух поэмах – «Торжество смерти» и «Как сладостно отчизну ненавидеть»… «Мертвые Души» Гоголя и тройственный Козьма Прутков были также отзвуками отчаяния «быть русским». Однако Пушкин, Тютчев и Лев Толстой в двуединстве с Достоевским, каждый по‑своему, пожалели эту бедную гигантскую Золушку – Россию, которой величина была равна ее страданиям… Гоголь никого не любил, никого не жалел и мог только эротически восхищаться гением Пушкина… и гениально оббирать его, отчего бедный Александр Сергеевич только кряхтел, но протестовать, по собственному сознанию, не решался.

Всего только раз из уст Тютчева вырвалась настоящая, полная пронзительной тоски «песня подобная стону», да вот разве еще в лучшие минуты горестно‑мстительного Некрасова, как известно, очень любившего Тютчева и даже влюбленного в него, как и Лев Толстой… Оба по‑настоящему пожалели ту, о которой более поздний Александр Блок сказал:

 

Тебя жалеть я не умею.

 

Ибо «Поле Куликово» – это не жалость к России… Скорее, ужас от сознания того, что влюбленным в нее Россия отмщает всемеро. А Блок России не любил, он был лишь влюблен в нее, что далеко не одно и то же, скорее даже вещи противоположные. Влюбленность всегда ведь проводит «недоступную черту». Стоит влюбиться – и общедоступная блудница делается недоступной… – только для одного – кто полюбил.

Каково же было отношение Пушкина к России? Ибо и она его невообразимо мучила – и замучила вконец!

 

Отношение Пушкина к России было многообразным. Оно осложнялось тем, что ведь диалог Пушкина с Россией был часто мучительным и жестоко‑покаянным диалогом с самим собой, ибо часто Пушкин и Россия совершенно совпадали. А то и так бывало, что Россия избирала себе в качестве «запекшихся кровью» пророческих уст, в качестве «Гамаюна, птицы вещей» самого создателя «Пиковой Дамы»… Этой участи почетного эшафота удостоились очень немногие. В последний раз удел этот пал на долю Александра Блока, – отчего порой и кажется, что в плане русской трагедии Блок есть «перевоплощение» Пушкина… Эта труднейшая тема заслуживает отдельного очерка.

Обложенный, подобно России, своему «второму я» (alter ego), страстной плотью, Пушкин тем не менее был обречен участи святого, – «левитации», «восхищению» и «похищению»… Но с какой «тугою» это происходило… Для изображения подобного рода судьбы, предоставим слово Отцу Павлу Флоренскому в его гениальном «Не восхищение непщева».

 

Пушкина несомненно терзали Гарпии… Но как их понять, этих «златокудрых дев голубого эфира», внезапно превращающихся в страшных и смрадных хищных птиц? Ведь Гарпии – существа «психопомпические», подобные Орфею, с которым их связывает даже и языковая символика‑синонимика… Есть сходство и с Гермесом трижды величайшим и, наконец, с самим богом Аполлоном, богом Пушкина, которому легко превратиться через простую добавку «йоты» из бога воскресителя и солнечного бога жизни, древнего именования вечного Логоса, – в бога губителя «Аполлиона»… и мы приходим к жуткой теме «Темного лика» Розанова. Тема Пушкина и России жутко осложняется, как и тема русского гения‑пророка, подобно израильским пророкам и подобно пророку эллинов Сократу, распинаемому своим народом, притом не раскаявшимся – ибо, как известно, сведения о раскаянии афинян в отравлении Сократа – легковесная басня, рассчитанная на легковерных слезливо‑сентиментальных людей. Люди хуже того, что они думают о себе, даже в минуту раскаяния. Впрочем, каются за них те, кого они распинают, те, кто не нуждается в раскаянии, те, страдания которых сопряжены с голгофским Крестом, и спасают тех, кто не заслуживает спасения, кто никогда не раскаивается и ни о каком прощении не просит. Россия никогда в голгофе Пушкина не раскаялась, а, наоборот, в лице Имп. Николая Павловича, Дантеса (они очень друг на друга похожи) и позднейших нигилистов, особенно Писарева (впрочем, уже Белинский и Добролюбов постарались достаточно) до нынешних марксо‑коммунистов увековечила эту голгофу – иногда даже под видом прославления.

Но предоставим слово о. Павлу Флоренскому, сочетавшему дары точной науки и проникновенной глубинной метафизики с блестящим литературным выражением.

«Такой тайноведец тоже восхищается, но восхищается с тугою. Такой тоже парит, но ему это – как агония. Эфирный дар ему – помеха и вина мучений. Ни на земле, ни в небе не находит он пристанища, ибо снизу его тянет вверх, а сверху вожделеется тленное. Эфирного не хочет, а земное, из‑за вмешательства эфирного, частью утекает незаметно, частью же горкнет и тухнет – ибо все горько и все смрадно перед нектаром и амвросией. Какая досада, если восхищение гостьей подойдет к обыденному столу! Тогда от тайноводственных гарпий, окрыленных дев голубого Эфира, отшатнешься, как от гнусных хищниц, рвущих из рук жертву «царице страстей» – утробе. Небесный дар иночества, – ибо что ж иное есть восхищение, как не способность стать иным миру? – этот дар покажется обладателю его зловонною птицею, выклевывающей у него изо рта жирный кусок».

Эта экзегеза отношений той части естества гения, которою он причастен «детям ничтожным мира», к его же собственному небесному дару и небесному естеству нам представляется чрезвычайно важной для понимания античного мифа о Гарпиях и Орфее и приводит нас к проблеме о генезисе ангелологии, а также демонологии, представляющей темную или вовсе, черную тень ангелологии.

Совершенно выродившаяся на Западе ангелологическая иконография и позже, к XVII веку, также и восточная (например, русская) ангелологическая иконография приучили нас к слащавому, бестрагическому, несерьезному и, следовательно, не прекрасному видению ангельских подлинников, вернее, к совершенному искажению этих подлинников до полной их неузнаваемости. И все это в угоду мелкой, бездумной или вовсе глупенькой слащавой чувственности, – наряду с такими же искажениями в области прочих ветвей церковного искусства, особенно музыки и гимнографии. Параллельно с этим идет и измельчание, и «облегчение» богословско‑метафизической мысли, и ее затухание в бесплодных песках дешевого дуализма или в картонно‑декоративных театральных садах, ничтожно и жалостно подделывающих идею рая и блаженства.

Ангел – это прежде всего существо огненное и сила, кроме того – ум. Умами и силами именует их откровенное богословие, скриптуральная письменность и гимнография. Слово же «ангел», весьма привившееся и уже неотменимое, может иметь значение сугубо светское и даже мало значащее для богословия, – в то время как термины «умы » и «силы » полны чисто духовного смысла, притом весьма серьезного и грозного. Этот серьезно‑грозный характер и обличие, вернее, символика ангельского обличил особенно развиты и обильно явлены в Иоанновом «Откровении» – и способны только вызвать «трепет естества». Но таков и тот «шестикрылый серафим», о явлении которого с такой властной силой и пафосом истинно библейским повествует нам Пушкин в своем «Пророке», продолжением и завершением которого является «Пророк» Лермонтова. Пушкинский серафим прямо‑таки ужасен. И все действия его палачески страшны.

 

И он к устам моим приник

И вырвал грешный мой язык

И празднословный и лукавый

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

 

Ангелоподобный Борей в древнеэллинской мифологии – сильный и холодный северный ветер, может быть даже снежная буря, – и ничего теплого и разнеживающего в этом образе нет, как нет ничего «красивого» в тех гарпиях (одного корня со словами Орфей и Арфа), с которыми идет у бореад спор за слепого вещуна, гомероподобного царя Финея.

И Борей, и Аполлон Гиперборейский, и сам бог Дионис – все это существа фракийского происхождения, связанного со скифско‑славянским севером. И не все в эллинстве эллинского происхождения – в том числе и два таких важных для искусства бога, как Аполлон и Дионис.

Теперь нам отчасти становится понятной и тайна явления любимца муз и Аполлона – Пушкина на русской земле, судьбы которой связаны нерасторжимыми узами с эллинским гением. И это не только по причинам «эпигонства», хотя бы и гениального, и эллинской колонизации на юге России – Скифии. Сама Россия‑Скифия‑Фракия так много дали эллинскому гению, что здесь можно даже говорить о своеобразном духовном осмозе.

Но эллинский гений оказался крещеным, и притом безвозвратно. Такого рода процессы необратимы и невозвратимы – путей вспять здесь нет, – хотя бы и под таким важным предлогом, как возрождение погибшей или погибающей эллинской красоты. Протагонист этого направления, не раз имевшего место в истории, имп. Юлиан Отступник, оказался смешным, карикатурным и – увы! – бездарным псевдо‑Дон‑Кихотом, хотя его судьба и очень трагична. Но так бывает со всеми теми, кто пытается «противу рожна прати» и остановить течение истории.

Так и гений Пушкина, в котором так много эллинско‑римских мрамора и бронзы, оказался крещеным безвозвратно. Отсюда его серьезность и трагизм, отсюда и его пламенная вера и покаянные мотивы, несмотря на все рецидивы греха. Но только христианам дана печальная привилегия со всею силою сознавать свой грех. В полной мере дан был этот спасительно горький дар и великому Пушкину. Вот почему без него не было бы Достоевского и процесс христианизации России был бы и остался бы незавершенным.

Великий праведник и великий артист? – Приходит страшный час смертный, или же его предвестники в виде того, что современная экзистенциальная философия в лице такой величины, как Карл Ясперс, именует предельными состояниями (Grenzsituationen), и тогда уже вполне выясняется, что великий праведник и великий артист – родные братья и что в них даже происходит то, что можно наименовать «обменом свойствами»: праведник являет себя великим гением, когда, например, учит о свойствах Св. Духа и Его стяжании, а художник, наоборот, Духом праведности становится ее иконографом. И не только иконографом, но и мучеником. Пошляки и чернь «смертельным свинцом растерзали сердце поэта» – и только за то, что он не их, не пошляк, не чернь, не из сонмища «вавилонской блудницы». А разбойники, движимые духом тьмы, изувечили великого святого.

Вещие взоры преп. Серафима и Пушкина рассмотрели ангельский и демонский миры. А Лермонтову, Гоголю и Достоевскому трудная и почетная доля договаривать то, что о потусторонних реальностях и символах увидали вещие взоры преп. Серафима и Пушкина. Ибо Дух у них был общий. И встреча их уже произошла и еще произойдет.

 

Арап Петра Великого

О Пушкине – статья вторая

 

У Пушкина есть три как будто бы незаконченных шедевра, представляющих в действительности чудо законченности и артистического совершенства. Это – драма «Русалка » и две повести: «Арап Петра Великого » и «Египетские ночи ». Их так же не нужно и невозможно закончить, как не нужно и невозможно закончить неоконченную симфонию Шуберта си минор. Из этих вещей «Арап Петра Великого » представляет вне всякого сомнения то, что в современных терминах можно назвать «романсированной генеалогией»… Такого рода художественный подвиг был под силу только дарованию пушкинского калибра; написать и романсированную биографию автора «Капитанской дочки», конечно, мог бы только сам ее автор, то есть опять‑таки сам Пушкин.

Поэтому философу, историку или ученому остается только внимательно всматриваться в вехи, поставленные в «Арапе Петра Великого », да пытаться уловить метафизические и историософские черты того, что можно назвать морфологией жизненного пути Пушкина.

Этот путь сравнительно с судьбой и морфологией генеалогической линии, например, Гёте – удивительно тернист и трагичен, совершенно как терниста и трагична, катастрофальна биологическая морфология «напостовца‑заместителя» Пушкина, автора «Героя нашего времени», в своем роде своеобразной страницы из романсированного жизнеописания самого М.Ю. Лермонтова. Остается только удивляться, как при таких страстотерических (во всех смыслах этого слова) биографических морфологиях обоим гениям русской поэзии и прозы все же удалось стать тем, чем они стали.

Не надо забывать и того, что Россия вплоть до самой революции 1917 г. почти не имела ни академического, ни свободного пушкиноведения. То и другое появилось у нас только в начале XX века. Еще хуже обстоит с тем, что можно назвать философией и метафизикой пушкинского творчества. В сущности, мы имеем только один образчик этого рода, стоящий на большой высоте, – это «Моцарт и Сальери » проф. С.Н. Булгакова, впоследствии протоиерея, напечатавшего эту великолепную статью в сборнике «Тихие думы» (Москва, 1918 г.). Остальные опыты подлинного философско‑метафизического анализа основных явлений пушкинского наследия принадлежат автору этих строк.

Материал, романсированный Пушкиным в «Арапе Петра Великого», может быть сведен к следующему:

Пушкины (с прибавками и без прибавок) – старинный дворянский род, восходящий к эпохе Иоанна Грозного и, может быть, еще раньше. Это – с отцовской стороны. С материнской стороны прадедом Пушкина был эфиоп (вряд ли «негр») Ибрагим – в крещении Абрам – Ганнибал. Имя во всяком случае славное, да сам этот Ганнибал был княжеского происхождения. Он попал в самом раннем детстве (семи лет отроду) в Константинополь в качестве заложника («аманат»). Его купил русский посол в Константинополе и препроводил в дар Петру Великому, который и стал его крестным отцом, давшим ему христианское имя. Таким образом, хотя и в духовном порядке, Пушкин находится в родстве с Петром Великим. Крестной матерью Ибрагима‑Абрама была польская королева Мария Лещинская. Чернокожий крестник Петра Великого находился неотлучно при Императоре, сопровождал Царя во всех его походах и спал с ним в одной комнате. Сопровождал Ибрагим‑Абрам Петра Великого и в его путешествии во Францию в 1716 году, где он был оставлен Царем для окончания образования и для усовершенствования в военных науках… «Арап Петра Великого» был выпущен из училища с чином капитана, поступил во французскую королевскую армию и отличился в Испанской войне, где был ранен в голову. Свою военную карьеру он закончил в России, дослужившись до генеральских чинов, а потом, выйдя в отставку, он в придворных чинах (с 1762 г.) дослужился до камергера Высочайшего Двора. Умер он в почтенном возрасте в 1781 г.

Сам Царь сосватал ему родовитую невесту, шестнадцатилетнюю красавицу Наталию Гавриловну Ржевскую, дочь одного из именитейших по родовитости бояр Московского Государства. Из шестерых детей, происшедших от этого брака, самым выдающимся был Иван Абрамович Ганнибал, один из наиболее блестящих вельмож Екатерининской эпохи. Он, между прочим, прославился в морских боях под Чесмой и под Наварипом. Другой сын, Осип Абрамович, женился на Марье Алексеевне Пушкиной и имел от нее дочь Надежду. Она славилась своим образованием, красотой и вместе с тем крутым и взбалмошным нравом. Весьма любила литературу, так же как и ее муж Сергей Львович Пушкин, тоже очень культурный и с «норовом». Он был блестящим знатоком литературы, главным образом французской XVI, XVII и XVIII веков. Свой нрав и свои литературно‑поэтические склонности родившийся от этого брака Александр Сергеевич получил от обоих родителей, а от матери сверх того огненный, «африканский» темперамент. Скажем здесь, между прочим, что для теории известного антрополога‑психиатра Эрнста Кречмера генеалогия и весь телесно‑духовный облик Пушкина, как и его трагическая судьба, – настоящий клад. Надеемся, что все это будет в свое время надлежащим образом изучено согласно принципам современной антропологии.

От интереснейшего брака гвардейского офицера Сергея Львовича Пушкина и молодой, прекрасной креолки должно было получиться, как мы уже намекали, потомство необыкновенное. Возник огненный, ангелоподобный гений с жуткой и необыкновенной судьбой, сосредоточивший в себе жуткую, необыкновенную и крестоносную, страстотерпческую судьбу России, ее артистический воплотитель.

В генеалогии Александра Сергеевича Пушкина нет ни одного темного сомнительного в смысле чести рода пятнышка. Сравнивая свою генеалогию с другими, Пушкин, огненный и не позволявший наступать себе на ногу, – в своей шуточной поэме «Моя родословная» или «Русский мещанин» с эпиграмматической язвительностью посыпает эту тему «крупной солью светской злости» – говоря языком его же «Евгения Онегина»:

 

Не торговал мой дед блинами,

Не ваксил царских сапогов,

Не пел с придворными дьячками,

В князья не прыгал из хохлов,

И не был беглым он солдатом

Австрийских пудреных дружин;

Так мне ли быть аристократом?

Я, слава Богу, – мещанин.

 

И далее – горделиво‑небрежное, где уже сверкают боевые молнии будущего поединка:

 

Под гербовой моей печатью

Я кипу грамот схоронил

И не якшаюсь с новой знатью,

И крови спесь угомонил.

Я – грамотей и стихотворец,

Я Пушкин просто, не Мусин!

Я не богач, не царедворец,

Я сам большой: я мещанин.

 

Надо быть очень недалеким, чтобы в этих едких намеках уловить фрондерство или хуже – бунтарство, наконец, революцию. Нет – здесь эпиграмматическая месть тем, о которых Лермонтов впоследствии, по свежим следам бедственной для России дуэли, писал:

 

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

 

Все это не только – горделивое признание великого поэта, но еще и аристократа – «рыцаря без страха и упрека»…

Дом Пушкиных был именно таким, каким подобало быть дому образованного аристократа, артиста с навыками богемы, не терпящего ни малейших признаков какого бы то ни было принуждения, какой‑либо узды для «свободного художника»… Весьма возможно, что это артистическое и вместе с тем аристократическое сознание великого и свободного, как птица, художника и сделало его особенно ненавистным для радикальной критики. В «великой клоаке» врагов Пушкина и России слились нечистоты псевдоаристократии и псевдоинтеллектуализма… Настоящим интеллектуалом и настоящим аристократом был он, Александр Сергеевич Пушкин. Вот почему его так гнали, вот почему его убили, вот почему память его позорили.

Но когда Пушкин впоследствии характеризовал свою «милую Таню»:

 

Она в семье своей родной

Казалась девочкой чужой –

 

то этим он полностью характеризовал и собственную свою душу, и музу: ведь для людей творчества не существует, так же как и для праведников и святых, ни соблазнов свойства и родства, ни соблазнов «печного горшка», за который с такой нечистой и глупой истерикой вступился попович Белинский… На Александре Сергеевиче Пушкине полностью и во всех смыслах сбылись слова Евангелия:

«И враги человеку домашние его», – слова, таинственный и глубочайший творчески‑поэтический смысл которых никогда еще не был ни в достаточной степени понят, ни в достаточной степени раскрыт.

Одно ясно: для натуры с пророчески творческим призванием, знающей, что такое явление шестикрылого серафима, что такое «духовная жажда» с ее томлениями, что такое жертвы Аполлону и «звуки сладкие и молитвы», конечно, не может быть притяжений и соблазнов в сфере «своей рубашки, близкой к телу», ни в сфере «печного горшка»…

 

Дом Пушкиных был своего рода литературно‑поэтическим центром Москвы, где собирались лучшие представители этого искусства. Отец поэта Сергей Львович, его дядя Василий Львович, сестра Надежда Сергеевна – все они буквально горели энтузиазмом чтения и собственного творчества. Захваченный общим порывом, говорят, даже их камердинер сочинял стихи… Страсть к чтению овладела будущим великим поэтом с девяти лет. Он перечитал довольно скоро всю огромную отцовскую библиотеку и очень хорошо все запомнил благодаря своей громадной памяти – от Гомера и Плутарха до Парни и Грекура. Это была стихия французского языка (все нефранцузские авторы во французском переводе). Однако русская стихия была в поэте вкоренена так прочно и так глубоко было влияние народного элемента – не только через знаменитую няню Арину Родионовну, – что французская стихия могла оказаться только полезной для поэта, способствуя развитию вкуса, который уже очень рано стал у него безупречным. Сергей Львович особенно благоволил Мольеру и привил этот вкус (вместе с вкусом к Вольтеру) своему сыну; Мольер и Вольтер также заострили и отточили в нем до предела силу едких, негодующих эпитетов остроумия, стихия которого, впрочем, была заложена в поэте от природы. Она же в значительной мере способствовала трагической развязке его жизненной драмы… Сестра Ольга Сергеевна освистала первую пьесу Александра Сергеевича «L'Escamoteur», гувернантки всячески преследовали в гениальном мальчике какие бы то ни было проявления самостоятельного творчества (очевидно считая, что это мешает «настоящим» занятиям), мать тоже неблаговолила ему, находившему сочувствие только у няни и у бабушки. Но огненную натуру Александра Сергеевича с его стихийностью сломить было невозможно. Его можно было только убить. В этом смысле судьба с ним и расправилась, правда, немного позже… Брат Пушкина Лев Сергеевич, очень похожий на него, сочувствовал ему, ценил его и сам писал, вообще был умным и одаренным, как и вся семья поэта. Однако это не избавило Льва Сергеевича от едкой эпиграммы брата:

 

Наш приятель Пушкин Лев

Не лишен рассудка;

Но с шампанским жирный плов

И с груздями утка

Нам докажут лучше слов,

Что он более здоров

Силою желудка.

 

Очень повезло гениальному мальчику в том, что благодаря протекции А.П. Тургенева, а также и своего дяди Василия Львовича он был принят во вновь открывшийся в 1811 г. знаменитый Царскосельский лицей. Самая широкая свобода, блестящий подбор преподавателей, часто первоклассных ученых, родовитые, интеллигентные и одаренные товарищи вроде Чаадаева, барона Дельвига, светлейшего князя Горчакова, впоследствии Канцлера Российской Империи и знаменитого дипломата, другие знаменитости – вот кто был товарищами Пушкина… Это было золотое время, никогда более не повторившееся, русской элиты и творческого порыва… Как и время русской свободы!.. Либерализм доходил до того, что талантливые учителя принимали самое горячее участье в бесшабашных попойках, кутежах и похождениях своих учеников… И русской культуре нисколько не приходится жаловаться на это. Скорее наоборот – надо жалеть, что это больше никогда не повторилось. Как не бывает никогда лишних денег, так никогда не бывает лишней свободы… Впоследствии все коллеги Пушкина, да и, конечно, сам он вспоминали о лицейском периоде своей жизни как о потерянном рае… Об этом всем можно найти много драгоценных сведений в «Материалах для биографии Пушкина» Анненкова. Огненный темперамент и уже тогда начинающиеся подвиги в «науке страсти нежной» и на играх «Вакха и Киприды» мешали систематичности его занятий, и он был выпущен 19‑м – аттестация более чем скромная… Однако знаний Пушкин получил гораздо больше того, что можно было бы предполагать, главным образом благодаря своему уму и блестящей памяти… В «Вестнике Европы» за 1817 год появилось первое напечатанное произведение Пушкина «К другу стихотворцу», полное блеска, ума и яда, где юный лев уже вполне показал силу своих когтей… Впоследствии в знаменитом «лирическом отступлении» «Евгения Онегина» он вспоминает о счастливом времени первых шагов своей юной, но уже широко окрыленной музы:

 

И свет ее с улыбкой встретил,

Успех нас первый окрылил,

Старик Державин нас заметил

И в гроб сходя благословил.

 

Там же он с отрадой и благодарностью вспоминает о своем юном вакхическом упоении жизнью, относящемся тоже главным образом к лицейскому периоду.

 

О юность легкая моя!

Благодарю за наслажденья,

За грусть, за милые мученья,

За шум, за бури, за пиры,

За все, за все твои дары.

 

И хотя

 

Любви все возрасты покорны,

Но юным, девственным сердцам

Ее порывы благотворны

Как бури вешние полям.

 

И можно наверняка сказать, что вряд ли творчество великого поэта достигло бы такой полнозвучной силы, если бы им не были пережиты эти бури…

Любопытно, что то же самое следует сказать о гениальном русском геометре Н.И. Лобачевском, весьма по‑пушкински проводившем свою юность…

Не тщетно товарищами Пушкина по кутежам и попойкам были недалеко стоявшие гусары, впоследствии густо оросившие своей кровью родную землю в наступивший 1812 г. и о лихости которых с такой отрадой и упоением Пушкин вспоминает в своей «Философической оде» «Усы»:

 

В кругу гусаров поседелых

Иль черноусых удальцов,

…………………………………….

За чье здоровье бьешь бутылки?

Коня, красавиц и усов!

…………………………………….

Окованный волшебной силой

Наедине с красоткой милой

Ты маешься – одной рукой,

В восторгах неги сладострастной,

Блуждаешь по груди прекрасной,

А грозный ус крутишь другой.

 

Если это и философия, то уж, конечно, не кантианская, а совершенно особый вид эротически вакхического экзистенциализма, правда, с грустным вздохом в конце:

 

Румяны щеки пожелтеют

…………………………………..

А старость выбелит усы.

 

Известность Пушкина уже в лицейский период росла как снежный ком и к концу этого периода стала всероссийской. Известный поэт и музыкант‑композитор Нелединский‑Мелецкий просто заказывает нужные ему стихи Пушкину. Дело в том, что в 1816 г. Императрица Мария Феодоровна поручила Нелединскому‑Мелецкому написать стихи на обручение Великой Княжны Анны Павловны. А он не то встретил какие‑то технические (то есть версификаторские) затруднения, не то совершенно верно решил, что у Пушкина получится все несравненно лучше. То, что у Нелединского‑Мелецкого взяло бы дни и, может быть, недели, Пушкин сделал в два часа – и как сделал!

В Лицее Пушкиным написано сто двадцать стихотворений разного рода, а также задумана и сильно подвинута поэма «Руслан и Людмила», его первый настоящий шедевр, законченный к 19‑ти годам жизни поэта.

Люди, мало понимавшие в этих делах толк (из высшей администрации), спорили о том, что лучше: быть ли Пушкину стихотворцем или перейти к прозе. Остановились, что более чем странно, на прозе (впоследствии также и Государь Николай Павлович). Державин и Жуковский категорически требовали поэзии – и были, конечно, более правы. Но мы теперь можем без всяких оговорок утверждать, что всеобъемлющему гению Пушкина одинаково было доступно то и другое.

Кончив лицей, Пушкин рвался к военной службе, хотел стать гусаром – и лишь расстроенные денежные дела Сергея Львовича помешали тому. Однако военная служба и военное дело занимают как в поэзии, так и в прозе Пушкина огромного значения место. Это следует объяснить как имперскими великодержавными, так и эстетическими влечениями и вкусами поэта. К этому надо отнести еще и неодолимое стремление к удальству, к юному молодечеству и богатырству, что, впрочем, тесно связано у Пушкина с военно‑имперско‑великодержавными и эстетическими вкусами. Очень характерен его вопрос на эту тему и обращение к своему дяде Василию Львовичу (так называемому «парнасскому Дяде»):

 

Скажи, парнасский мой отец,

Неужто верных муз любовник

Не может нежный быть певец

И вместе гвардии полковник?

 

 

Ужели тот, кто иногда

Жжет ладан Аполлону даром,

За честь не смеет без стыда

Жечь порох на войне с гусаром

И, если можно, города?

 

Из этого видно, что у Пушкина не было никаких признаков интеллигентского псевдогуманистического «плюнь‑кисляйства», хотя он и был очень добрым и христиански настроенным человеком. Впрочем, из биографий революционеров нам хорошо известно, что так наз. «страдальцы за человечество» коллективисты‑утописты на деле оказываются жестокими губителями человечества и его культуры. Ибо, как говорит гениальный вскормленник лиры Пушкина, Достоевский, – «любить общечеловека, это значит презирать, а то попросту ненавидеть стоящего возле тебя настоящего человека».

Подобно тому как Пушкина одинаково тянуло и к поэзии, и к прозе, так его тянуло и в деревенскую тишь, к пасторально‑буколическим житейским и поэтическим мотивам, и в такой же степени не мог он обойтись без городского шума и светской толпы, хотя отлично прозревал и в плюсы, и в минусы пасторалей и урбанизма.

 

Я был рожден для жизни мирной,

Для деревенской тишины.

В глуши звучнее голос лирный,

Живее творческие сны.

Досугам посвятясь невинным,

Брожу над озером пустынным

И far niente мой закон.

 

Это – автобиографическое признание в одном из восхитительнейших «лирических отступлений» в «Евгении Онегине».

Но зато сколько красивого шума в «Медном Всаднике»:

 

И блеск, и шум, и говор балов.

А в час пирушки холостой

Шипенье пенистых бокалов

И пунша пламень голубой.

 

В чрезвычайно серьезном по теме «Пире Петра Великого» Пушкина беспредельно восхищает то, что

 

В царском доме пир веселый;

Речь гостей хмельна, шумна;

И Нева пальбой тяжелой

Далеко потрясена.

 

Пожив некоторое время в деревне по окончании Лицея, Пушкин уехал в Петербург, куда его повлекли не только вихри светских наслаждений и увлечений, но в еще большей степени необходимость общаться с товарищами по искусству русского художественного слова, которого ему скоро суждено было стать некоронованным Царем…

«Руслан и Людмила» увидела свет в 1820 г. Восторг она вызвала всеобщий, и вся русская литературно‑поэтическая элита (за исключением устаревшего и не особенно умного Дмитриева) была на стороне блестящего шедевра юного гения. Достаточно назвать имена тех, кто руководил хвалебным хором восторженных отзывов: Жуковский, Крылов, кн. Вяземский, Гнедич… Особенной новинкой было принятие всерьез сказочного элемента и введение его в «большую литературу» и в «большую поэзию». На шипение кое‑кого по поводу поэмы Крылов ответил знаменитой эпиграммой:

 

Напрасно говорят, что критика легка.

Я критику читал «Руслана и Людмилы».

Хоть у меня довольно силы,

Но для меня она ужасно как тяжка!

 

Странные отношения сложились у Пушкина с домом Карамзина и с автором «Истории Государства Российского». Пушкин разделял всеобщий восторг перед этим первым вполне монументальным трудом по русской историографии и заявил во всеуслышание, а потом и напечатал: «Древнюю Россию Карамзин открыл подобно тому как Колумб открыл Америку»… А эпиграммы все же писал. Но это вполне соответствовало его натуре. Например, Пушкин очень любил Чаадаева и с лицейских лет дружил с ним. Но за его нападения на Россию в «Первом философическом письме» Пушкин решительно и круто расправился с автором «Письма» в эпистолярном порядке…

«Злой» язык Пушкина и перехваченная переписка привели к «ссылкам», которые теперь, когда «освободители» познакомили нас с настоящими ссылками, могут почти вызвать зависть: это – ссылки в свои имения и на юг. В Крыму был начат «Кавказский пленник» и написано дивное прощание с морем (законченное в Одессе):

 

Прощай, свободная стихия…

 

В Кишиневе и в Одессе Пушкин вел свободную, разгульную жизнь и набрался впечатлений для «Цыган», для «Бахчисарайского фонтана» и для множества небольших стихотворений. В Екатеринославе, узнав о бегстве прикованных друг к другу разбойников, он вдохновился этим на свою небольшую, но гениальную поэму «Братья разбойники». Вообще «ссылка» и юг дали Пушкину богатейший запас впечатлений, которые он быстро развернул в настоящую картинную галерею первоклассных шедевров. Кишинев Пушкин обессмертил тем, что начал там писать «Евгения Онегина». Там же написаны мгновенно облетевшие всю Россию и поныне безмерно популярная «Песнь о вещем Олеге» («Как ныне сбирается вещий Олег»), «Наполеон» и др. Ни на Инзова, ни на Гаевского, ни даже на несравненно более строгого графа Воронцова Пушкин не имел ни малейших оснований жаловаться, хотя в письме к брату чувствуются капризные нотки балованного ребенка… В конце концов он делал что хотел и отечески настроенному начальству с ним было очень трудно… Однако Молдавия и «глушь степей» ему порядком надоели, кишиневские дамы, с которыми как в стихах, так и на деле он обходился бесцеремонно, – тоже порядком прискучили…

«…Здоровье мое давно требовало морских ванн; я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу; ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и, ей Богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что я остаюсь в Одессе…» Однако выходки Пушкина, хотя остроумные и биографически очень интересные, превращающие этот одесский период почти в водевиль, не пришлись по душе важному, хотя несомненно доброму Воронцову, и между ними начинают возникать трения… В них много смешного, хотя графу Воронцову было не до смеха. Так, например, будучи послан обследовать опустошения, произведенные саранчой в Новороссийском крае, Пушкин не постеснялся вместо рапорта представить всем известное четверостишие:

 

Саранча летела, летела

И села.

Сидела, сидела – все съела

И вновь улетела.

 

Обиженный гр. Воронцов пожаловался в Петербург. Следствие: 30 июля 1824 г. Пушкин получил предписание ехать из Одессы, нигде не останавливаясь, в имение своих родителей, село Михайловское. Одновременно с этим он получил 389 руб. прогонных, 150 руб. жалованья вперед, а сверх того от своего друга кн. П.А. Вяземского – 3000 руб. гонорара за изданный только что «Бахчисарайский фонтан». В селе Михайловском Пушкин продолжал вести по возможности свою богемную жизнь – кутил, влюблялся, ездил по соседям, ухаживал напропалую за дамами и девицами. К этому времени относится его роман с красавицей А.П. Керн, плодом чего было прославленное стихотворение «Я помню чудное мгновение», к которому М.И. Глинка написал ему эквивалентную музыку.

Совершенно ясно, что наивное поручение, данное родителям – следить за поведением огнепламенного сына, вполне сложившегося как по своему дарованию, так и по характеру, и по миросозерцанию, – кончилось ничем: огонь за пазуху не кладут. Родители Пушкина, с которыми он ссорился ежеминутно, не выдержали и уехали в Петербург, а сын остался в деревне. В «Евгении Онегине», который, конечно, не есть ни автобиография, ни «автопортрет», находится, однако, много автобиографических черт – особенно в описании деревенской жизни. По вечерам он слушал бесконечные сказки и повествования своей удивительной няни Арины Родионовны, место которой в истории русской литературы и поэзии очень значительно: это она безмерно обогатила пушкинскую сокровищницу народными мотивами… Никогда не забудет русская земля гениального помещика и его няню.

Вопреки существующим шаблонам, весной Пушкин грустил и томился, творя значительно меньше, чем осенью, или даже вовсе не творя, а только переживая впечатления бытия.

 

Как грустно мне твое явленье,

Весна, весна, пора любви,

Какое томное волненье

В моей душе, в моей крови.

 

Зато осенью и зимой им овладевало бодрое, здоровое чувство, жажда жизни, движения и работы. Кстати сказать, он не писал в состоянии возбуждения и страсти, зажженной Дионисом, и, по собственному признанию, «любя был глуп и нем». Для подлинной «аполлинической реализации» пережитого опыта наступала другая пора, о которой он сам свидетельствует в автобиографическом признании:

 

Прошла любовь, явилась муза

И прояснился темный ум.

 

«Михайловский период» связан с такой грандиозной вещью, как «Борис Годунов», навеянной на гениального мастера чтением «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина. Чисто шекспировского величия этой пьесы не понял в России никто – и только один Адам Мицкевич, равный Пушкину по калибру, отозвался на чтение Пушкиным «Бориса Годунова» знаменитыми словами: «Tu eris Shakespeare si fata voluciunt» – «Ты будешь Шекспиром, если этого захочет судьба». Но судьба поступила совсем иначе…

После свидания Пушкина с Государем Николаем Павловичем в июле 1826 г. он получил разрешение жить где захочет, и с 1827 г. – г. Петербурге. С этого времени сам Государь взялся быть его цензором, минуя обычный порядок. Об этом Пушкина известил шеф корпуса жандармов граф Бенкендорф, Пушкина, как известно, недолюбливавший, в чем ему Пушкин, кажется, отвечал полной взаимностью. Нет никакого сомнения, что Бенкендорф не только принадлежал к числу самой низкой светской черни, которая наряду с чернью демократической ненавидела поэта и ровно ничего не понимала из всего, что касалось Пушкина и его творчества, но этот весьма влиятельный «черный человек» просто возглавлял «партию» убийц Пушкина. К этому надо еще присоединить, что сам Государь Николай Павлович, хотя вполне сознавал ум и величину Пушкина, что и высказал лично Бенкендорфу, но в таких искусствах, как поэзия и музыка, разбирался плохо (оперу «Жизнь за Царя» он ценил главным образом за «благонамеренность» сюжета, а «Бориса Годунова» предложил Пушкину переделать в роман в стиле Вальтера Скотта, что до крайности раздражило и взорвало поэта, впрочем любившего и почитавшего имп. Николая Павловича).

В 1827 году, едва Пушкин появился в Петербурге и предался вихрю любимой им светской жизни и блеску литературно‑поэтической элиты, как ему пришлось давать объяснения по поводу поэмы «Андрей Шенье». Это тем более удивительно, что в ней он круто и безоговорочно, со всею силой художественного и даже морально‑гражданского негодования осудил революционный террор, жертвою которого пал Андрэ Шенье… Из итого видно, что все причастные к этому делу (тянувшемуся около двух лет) власти обнаружили полную некомпетентность, непонимание, и, в сущности, сами подрубали тот сук, на котором сидели, подрывали опору как Трона, так и Алтаря… Зловещая слепота и глухота, зловещая глупость и бездарность!..

Нет, кажется, такого режима, такого официального стиля, где бы «козьмопрутковщина» не портила жизнь людям мысли и творчества. Правда, против этого есть превосходное оружие – смех, эпиграмма и сатира, – но Козьма Прутков в чинах и орденах смеяться тоже дозволить не может, хотя расправа с этим неуловимым оружием очень трудна, подчас и вовсе невозможна, в какие бы цвета и мундиры ни рядился Козьма Прутков… К тому же Пушкин, в высшей степени остроумный и такой же гениальный сатирик, как и лирик, далеко не всегда мог сдержать свой огненно‑желчный темперамент и язык – почему и попадал в расставленные ему роком и чернью ловушки неоднократно, пока это его не погубило окончательно…

Огонь творчества пылал в великом русском гении неугасимо, и в 1828 г. менее чем в месяц был написан такой шедевр как «Полтава». Однако в этот же период, жалуясь на «гадкую прозу жизни», он пишет П.А. Осиповой следующие знаменательные строки:

«Нелепость и глупость наших обеих столиц равносильна, хотя и различна, и так как я стараюсь быть беспристрастным, то, если бы был представлен мне выбор между обоими городами, – я избрал бы Тригорское, подобно арлекину который на вопрос, что он предпочитает – быть ли четвертованным или повешенным, – отвечал: я предпочитаю молочный суп».

Постепенное нарастание скорбно‑печальных нот в творчестве Пушкина зрелого периода было бы, однако, неверно и поверхностно относить за счет только жизненных невзгод и обид, наносимых «чернью дикой»… Нам уже приходилось утверждать, основываясь на непререкаемых данных, что Пушкин по своей природе был трагичен и пессимистичен, как все русские великие писатели и поэты, да, собственно говоря, едва ли не все великие представители человеческого гения: omnis ingeniosus tristis – всякий гений печален – уже в силу темперамента и того, что бытие не может не быть трагическим, ибо за ним как тень неразлучно следует экзистенция, трагичная сама по себе.

 

Им овладело беспокойство,

Охота к перемене мест,

Весьма мучительное свойство,

Немногих добровольный крест.

 

Может быть, он бы и исцелился от своих страданий, пусть частично, если бы ему было позволено уехать за границу о чем он неоднократно просил. Но этой‑то последней отрады, этого целебного от скуки, хандры и мизантропии лекарства ему судьба не дала вкусить. К тому же у него были все основания, не только внутренние, но и внешние, для этой угрюмой мизантропии… Как это не может показаться странным, но к числу причин все более и более овладевавшего им мрачно‑безнадежного состояния надо без сомнения отнести чувство, им испытываемое за это время, к совершенно юной красавице (действительно красавице‑полуребенку) Наталии Николаевне Гончаровой. Юность Пушкина кончалась, он не только быстро возмужал, но даже в известном смысле духовно состарился – в хорошем смысле творческой мудрости. Для него уже молодежь была «юношами безумными», он как‑то без промежуточной стадии входил в возраст Экклезиаста, если так можно выразиться. А предмет его любви, весьма наклонный к светскому блеску и светским развлечениям, еще не попробовал ни того ни другого, – то есть всего того, от чего Пушкин, вновь попробовав вкусить после возвращения, – окончательно отошел. Творчески он вполне созрел и стал совершенно непонятен толпе и черни, представителем которой был и «критик» Белинский. Впрочем, этот понович‑«семинарист», невежественный и некультурный, позволил себе учинять свою расправу над всеми представителями мировой культуры – до Гоголя, Гёте и Шеллинга включительно… Пощаженными остались только… Купер и Кольцов. Мрачное настроение Пушкина в пору начавшихся расправ Белинского, прежде всего не пощадившего лучших плодов его гения, можно понять…

Поздняя любовь трагически созревшего и перезревшего гения к юной легкомысленной красавице‑мотыльку надо помимо всего прочего счесть за величайшее несчастье и крайнюю степень унижения и рабства – и это для него, для присяжного свободолюбца…

Остроумие и специфическая «веселость», которая совсем не есть веселость в общепринятом смысле, но лишь огненные вспышки темперамента, не покидают его… Эпиграммы становятся все острее и жестче, словно он спешил дразнить притаившуюся в своем логове гадину, имя которой – «толпа», «улица»… А гадина, к которой невольно и, быть может, совсем того не сознавая принадлежала молоденькая Гончарова, только и ждала предлога, чтобы наброситься на гения и превратить его – тоже того, конечно, не сознавая, – в святого страстотерпца, с головокружительно быстрым нарастанием трагических темпов этого удивительного и, думается нам, провиденциального преображения… «Ужасна правда дел человеческих и Божиих»…

Однако на этом все ускорявшемся «марафоне в направлении к финальной катастрофе » оказалась одна задержка, давшая роскошный предсмертный плод пушкинской музы. Весной 1829 г., получив уклончивое ни да, ни нет от Наталии Николаевны и ее родителей в ответ на свое предложение, весь в огне любовной горячки, которой его «мотылек» отнюдь не разделял, да и не мог разделить, Пушкин отправляется на Кавказ – сначала в очень ему понравившийся (как, впрочем, весь Кавказ) дивный перл «Грузии печальной» – Тифлис, а потом в действующую армию, где служил и сражался его брат Лев Сергеевич. Оба брата, как известно, отличались безумной храбростью, а у самого поэта несомненно было такое чувство, что в обоих случаях – то есть станет ли он мужем Наталии Николаевны или будет окончательно отвергнут – терять нечего. Это вполне противоположно тому, что в это же самое время разыгралось между Ниной Чавчавадзе, тоже почти еще девочкой, и гениально зрелым Грибоедовым. Но результат был в конечном счете – тот же: Пушкин встретил на военно‑грузинской дороге эскортируемый осетинами гроб с останками «Грибоеда». Не везет России и русской поэзии: три несчастья одно за другим – сначала Грибоедов, потом – Пушкин, потом – Лермонтов… Как тут не вспомнить горький ропот Пушкина, умудрившегося и на само жестокое к нему Провидение написать эпиграмму:

 

Израиля ведя стезей чудесной,

Господь зараз два дива сотворил:

Отверз уста ослице бессловесной

И говорить пророку запретил[26].

 

И Лермонтова:

 

За все, за все Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов, за клевету друзей,

За жар души растраченный в пустыне

За все, чем я обманут в жизни был,

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

 

Кажется, это – единственная из услышанных Богом молитв великого поэта, которого рок наделил пламенным религиозным чувством и которого квартира напоминала божницу или комнату священника. Он и был, как Владимир Соловьев, – священник нерукоположенный…

Результатом поездки на Кавказ был ряд стихотворений и бесподобная путевая поэма в прозе «Путешествие в Арзрум»… Этим Пушкин положил начало тому трансформированному после «Писем русского путешественника» Карамзина жанру, где впоследствии особенно прославился Гончаров (в «Фрегате Палладе»)… Можно себе представить, что бы Пушкин написал, если бы был выпущен заграницу…

Путешествие на Кавказ не остудило добела раскаленной эротической горячки поэта. Это он о своем сердце пророчествовал в «Полтаве»:

 

Упорно, медленно оно

В огне страстей раскалено,

Но поздний жар уж не остынет

И с жизнью лишь его покинет.

 

Теперь нам смешно говорить о старости в двадцать девять лет! Но Пушкин жил в эпоху, когда это была почти старость. А к тому же «мотылек» несомненно жаждал другого мотылька, по возможности ровесника, а не «старого» и некрасивого «негра», «арапа Петра Великого», в поэтическом гении которого она ровно ничего не смыслила.

Подобно Чацкому (о котором он упоминает в «Евгении Онегине»), Пушкин из Петербурга бросается в Москву, повторяет предложение – и оно принято 21 апреля 1830 г., на первый день Пасхи. Но для Пушкина этот «первый день Пасхи» оказался первым днем неимоверно затянувшейся Страстной Седмицы… Впрочем, у Эроса – свои изменения, свои мерки, свои сроки, свои страстные и пасхальные дни. «Папильону» было всего пятнадцать лет, когда она в качестве царицы бала стала роком Пушкина… Опять, как тут не вспомнить симфонию рока у Чайковского, и особенно, Пятую и Шестую. Здесь ведь в обоих Эрос играет такую мучительную роль… А глаз отвести нельзя, так это прекрасно, – хотя и зазывает во тьму непроглядную.

Как и следовало ожидать, мать невесты Пушкина еще до свадьбы вела себя как заправская теща, отравив и испошлив те дни, которые могли бы быть розами в терновом венце поэта… Тут можно вспомнить слова такого крупного пушкиноведа, как Валерий Брюсов:

 

В снах утра и в бездне вечерней

Лови, что шепнет тебе рок,

Но, помни: от века из терний

Поэта заветный венок.

 

Положение для Пушкина в промежутке между сватовством и свадьбой создалось несказанно мучительное, унизительное и даже смешное: разорившиеся Гончаровы, как могли, пользовались – в кредит! – его положением и связями, но не допускали никакого «тет‑а‑тет» поэта с его невестой и, по‑видимому, полностью разделяли негодование светской черни по поводу «неравного брака», который они всеми силами стремились превратить в брак по расчету… У нас есть все основания предполагать, что эта ужасающая родня радовалась и Дантесу, и Бенкендорфу, и многим другим, плетшим паучьи тенета и готовившим поэту «сердцем радуясь во злобе» эшафот, где настоящим бесчестным палачом был трус Дантес в своей кольчуге.

Проф. ГЦеголев, автор очень обстоятельного исследования «Дуэль и смерть Пушкина», во многом был не осведомлен и о многом не догадывался. Особой тонкостью ума и чувства, что так необходимо для подобного рода исследований, судьба его не наградила… Голгофа Пушкина – тема, еще ждущая своего автора.

В 1830 г. Пушкин уезжает в выделенное ему отцом родовое имение «Болдино», и, несмотря на крайне угнетенное и мучительное состояние духа, творческий гений его не оставляет. Это, по‑видимому, самый плодотворный по качеству и по количеству период жизни поэта. Его бы можно назвать состоянием «Я умирающего» («Le moi du mourant»). Здесь много сходства с последним периодом Бетховена и Шопена, творчество которых тоже подстегивала приближавшаяся смерть. Возникают такие вещи, как драмы «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь», «Каменный гость», поэма «Пир во время чумы», лучшие главы приближавшегося к концу «Евгения Онегина», пять «Повестей Белкина» (среди которых «Выстрел» с все тою же роковой и навязчивой мыслью о дуэли), будто бы шуточная поэма «Домик в Коломне», где разрешены труднейшие задачи в использовании такого размера, как октавы.

1831 год подарил Пушкину двусмысленную, чтобы не сказать пагубную, «радость» свадьбы, имевшей место 18 февраля 1831 г. И сама по себе весьма сомнительная, эта радость была отравлена настоящим и большим горем: 14 февраля того же года Пушкин был сражен морально горестным известием о смерти барона Дельвига, лицейского товарища и его интимного друга, на дружбу с которым никогда не ложилось ни малейшей тени и на которого Пушкин никогда не написал никакой эпиграммы и не позволил себе никакой насмешки… Церковь «Старого Вознесения», где свершилось бракосочетание Пушкина, теперь, как и следовало ожидать, снесена. После свадьбы, прожив некоторое время в Москве, Пушкин перебирается с молодой женой в Царское Село – и здесь словно дни юности решили ему улыбнуться, послав ему дивные шедевры. То были прежде всего сказки. Что в их сочинении так или иначе няня Арина Родионовна приняла участие, можно утверждать с большой степенью вероятности. Но хотя их стиль и отделка и кажутся как будто безыскусственными и «народными», этим обманываться не следует: и без того народничество и стилизованное под народ псевдославянофильство причинили неимоверные беды и разрушения Русской Имперской Культуре.

Все сказки этого периода, как оконченные, так и неоконченные (например, смешной и грациозный «Царь Никита»), гениальны. И недаром «Сказка о царе Салтане» и «Сказка о Золотом Петушке» вдохновили Римского‑Корсакова, внушив ему совершенно исключительные красоты в области мелодики, гармонии, контрапункта и, особенно, оркестрового колорита. Можно смело сказать, что оркестровый колорит Римского‑Корсакова есть адекватная «переплавка» поэтических красот Пушкинских сказок. Сюда надо отнести еще и другие вещи. На всю Россию прогремела отповедь Пушкинского памфлета «Клеветникам России» и другого – «Бородинская Годовщина». Эти стихи звенят, как набат колокольной бронзы, грохочут, как пушки, и лязгают, как сабельная сталь, как прославленный Пушкиным же «булат». Здесь языком Пушкина и Николая Павловича словно заговорила вставшая из гроба тень Основателя Петербурга…

К светлым моментам в этом периоде, противоречиво сочетающем биографический мрак и хаос – и яркий блеск творческого гения, надо отнести знакомство Пушкина с Гоголем, а потом сближение и дружбу с ним. Пиетет Гоголя перед Пушкиным был безграничен – и так же безгранично было горе по поводу смерти Пушкина… К 1833 г. у Пушкина в распоряжении был тот богатейший и красочный материал, из которого получились «История Пугачевского бунта», «Капитанская дочка» и не ниже ее стоящий «Дубровский».

Хотя и государственно мысливший, Пушкин в качестве поэта с вечной музыкой в душе был все же очень чувствителен к поэтическим красотам дикой разбойной вольницы, что видно из «Братьев разбойников», тема которых грандиозно разрослась в «Дубровском», в «Истории пугачевского бунта» и в «Капитанской дочке». К этому же последнему и лучшему периоду надо отнести «Русалку», вдохновившую предтечу Мусоргского‑Даргомыжского на написание его знаменитой оперы. Равным образом Пушкин вдохновил Даргомыжского написать музыку на неизмененный текст «Каменного гостя», где Даргомыжский шагнул так далеко, что его стиля и системы, опередивших Вагнера, еще никто не решился коснуться в смысле продолжения и разработки, или хотя бы достойного подражания.

В 1933 г. Пушкин был пожалован придворным чином камер‑юнкера. «Милость» двусмысленная, приняв во внимание возраст поэта. Тогда же Николай I отпустил ему 20 ООО руб. на печатание «Истории пугачевского бунта», несмотря на то, что тема Государю совсем не понравилась. По этому поводу он даже остро и философски глубоко выразился в том смысле, что «преступники истории не имеют». Это – важная тема философии истории, за разработку которой взялся автор этих строк.

Написанный в 1936 г. «Медный Всадник» – это новый и последний вулканический взрыв поэзии Пушкина в ответ на «вызов» Петра Великого. Арап и крестник грозного Императора продолжал бушевать своей африканской кровью и одушевлять своего потомка.

Детали гнуснейшего преступления, которым сжит со света великий русский гений, вдохновивший Достоевского и Чайковского, хорошо известны, равно как и броня, одетая на убийцу, и его похвальбы по поводу своего преступления, – похвальбы, повторившиеся уже в наше время европейской печатью.

Для изображения этой трагедии, как и трагедии Лермонтова, нужны соединенные силы Достоевского и русского древнего летописца или силы автора «Слова о полку Игорева» (тоже оскорбленного в наши дни некой величиной, претендующей на науку). Где они?

«Чудак печальный и опасный»

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten.

………………………………

Der Schmerz wird neu, es wiederholt die Klage.

Goethe, Faust, Zueignung.

«Евгений Онегин» – явление единственное в своем роде. Проф. Г.Г. Шпет, большой эрудит, глубоко презиравший все русское (хотя он и был прославленным в свое время профессором Московского Университета), благоговел перед этим творением и перед его автором.

Он только никак не мог понять, как этого рода «крин среди терния» мог произрасти именно на почве ненавидимой и презираемой им России. Мы же несказанно дивимся тому, что такое явление предельно утонченной культуры и чудо вкуса вообще могло иметь место, ибо его очень трудно объяснить и в литературно‑поэтическом, и в историческом плане.

Обстановка и прочие «аксессуары» – да, конечно, – соответствуют эпохе. Гораздо менее объяснима в этом смысле нить развертывающихся событий романа, несмотря на то, что все как будто бы необычайно просто и незамысловато. Еще менее объяснима внутренняя гармония стиха, столь адекватная тонкости красок и штрихов. И наконец, вовсе необъяснимы неизвестно откуда взявшиеся таинственные тени астральных духов самого героя и «милой Татьяны» – видимых только «сквозь магический кристалл».

Когда в самом начале романа мы видим «героя» в качестве «молодого повесы», летящего в пыли на почтовых, и нас уверяют в том, что он

 

Всевышней волею Зевеса

Наследник всех своих родных,

 

то все мы этому охотно верим, ибо все мы так или иначе, но побывали в ролях молодого повесы, если только не родились сразу же в очках с лысиной и с идиотским «размышлением» на интеллигентском челе.

Поэтому мы не станем пытаться объяснять появление «молодого повесы», его встречу и роман с Татьяной Лариной социально‑экономическими причинами, но выскажем реакционно‑мистическую гипотезу, что оба они взялись все из того же «магического кристалла», законным обладателем которого был Александр Сергеевич Пушкин, – и ни из какого другого места эта пара взяться не могла…

Но ведь то же самое следует сказать и о каждом из нас. Будто бы мы все уж так хорошо знаем, откуда взялись, как и та, которой взор нам дороже всего на свете и у которой мы не устаем выспрашивать – откуда она взялась? откуда явилась?

Как все у Пушкина, «Евгений Онегин» насыщен трагизмом, пессимизмом и демонизмом. Но эти элементы «психологии конфликтов» переработаны, переплавлены до конца и без остатка в чудо искусства – вот почему душа читателя с такой «филокалийной» радостью красотолюбия несет благое иго очищения, к которому приводит созерцание этой трагедии и внутреннее внимание ей. В этом смысле можно сказать, что качественно «Евгению Онегину» предшествуют удивительно прозрачные и сладостно переживаемые со всем своим трагизмом «Цыгане». Правда, Алеко такой же убийца и «Наполеон», как и Евгений Онегин (и Герман в «Пиковой Даме») и все три приговариваются чистыми и любящими их душами к изгнанию и к уходу из земли живых, но все же во всех трех случаях благодаря артистическому совершенству они превращаются для души читателя в благое иго – подобно Реквиему (ре минор) и трагической Мессе (до минор) Моцарта. Это и трагедия, и игра. Трагедия, ибо все три героя – убийцы. Игра – по причине совершенства формы и прозрачности структуры.

В решении этого рода проблем литература с поэзией не так уж далеки от жизненных ситуаций. Убийство всегда близко к самоубийству. Ведь Достоевский недаром говорит о сосании собственной крови в раскаленной пустыне умирающим от жажды грешником (то есть каждым из нас) и о «квадриллионе километров, проходимых во мраке и в стуже абсолютного нуля», где и отдохнуть негде и некогда, да и незачем, ибо уж очень неудобно ложе вечности, и укладываться на нем, это то же самое, что усаживаться на кол (с целью «отдохнуть»).

Сочетание в Онегине внешней красоты, молодости, мощи и «резкого охлажденного ума» составляло того типа ядовитую и привлекательную для женщины смесь, на которую существо, подобное Татьяне, не могло не попасться как на приманку, скрывающую гибельный крючок: это должно было совершиться почти с математической силой достоверности. В Онегине было в этом смысле два неотразимых – в специфическом смысле – и родственных преимущества:

 

В красавиц он уж не влюблялся,

А волочился как‑нибудь,

Откажут – мигом утешался,

Изменят – рад был отдохнуть.

 

Здесь и другая психическая закономерность:

 

Чем меньше женщину мы любим,

Тем легче нравимся мы ей

И тем ее вернее губим

Средь обольстительных сетей.

 

Влюбиться в женщину, превратиться в Вертера – самый верный способ оттолкнуть ее. То же касается так наз. поэтичности, как свойства, приносящего несчастье. Поэтичность, притом подлинная и весьма глубокая, Онегина была скрыта на очень большой, никому недоступной глубине, а сверх того его эротическая ранимость была тоже почти вне пределов какой‑либо досягаемости: он был иммунизирован долговременной практикой в «науке страсти нежной»; однако ни в какой мере не был он ни грязным развратником (он был для этого слишком утонченным), ни влюбчивым Вертером, который всегда в том или ином виде терпит крушение, притом, по всей линии, и жизнию платит за… несуществующий, вернее, неосуществленный грех. Но у эроса существуют свои автономные закономерности, не имеющие ничего общего ни с этикой, ни даже с эстетикой. Безобразно уродливый, старый и безнравственный мужчина как эротический объект страсти со стороны молодой и очаровательной девушки – нечто вполне возможное. У Бунина на эту тему есть замечательный рассказ. Отчасти на эту тему написана и «Первая любовь» Тургенева, да и «Полтава» Пушкина.

Сверх этого интересы (умственные) Онегина были максимально отдалены от какой‑либо романтики и эротики – в этом был парадокс его умственного и духовного склада. Склад его ума был, если так можно выразиться, научно точный и вращался главным образом вокруг экономики и к ней примыкающих наук. Эта особенность его несомненно повышала его мужественность и полярную противоположность в отношении к женской природе. Этим, быть может, объясняется то, что женщины так влекутся к холодным и научно точным натурам – не говоря уже о том, что лишь подобного рода натурам свойственен властный и диктаториально непреклонный склад воли, ума и характера и, так сказать, «наполеонизм». Весьма вероятно, что где‑то в недоведомых глубинах женского подсознания то обстоятельство, что Онегин убил Ленского, могло тоже разжечь женский эрос Татьяны в отношении к Онегину. Демонизм и жесткая мужественность Онегина были великолепным дополнением к женственности Тани, «дикой, печальной, молчаливой, как лань лесная боязливой», с несомненными чертами «ангелизма».

Представляющее настоящее сокровище для психоанализа сновидение Тани накануне дня ее рождения и рокового бала, на котором состоялся смертоносный, самоубийственный вызов Ленского, раскрывает перед Таней мистическую природу ее «героя» как начальника «шайки домовых», своеобразного «Вия» в образе мрачного дэнди, или даже двойника Сатаны, что для женского естества Тани способствует крайнему обострению и нарастанию страсти. А главное, в этом «сне» Онегин раскрывает свою природу как беспощадный властитель, не останавливающийся перед крайним утверждением своего мужественного начала через убиение своего ближнего. Мало того, небрежное «внимание», которое Онегин походя оказал сестре Тани Ольге, и то, что Ольга немедленно пошла ему навстречу, так сказать, «клюнула», – все это обстоятельства, все более и более поднимавшие температуру страсти Тани. В Онегине гнездился огромной силы Дон‑Жуан, бивший «наверняка». Все это с бесподобным мастерством выявлено и изображено Пушкиным. Атмосфера создается вокруг Онегина очень жуткая, и, если мы как‑то слишком гладко «воспринимаем» всю эту демонскую алхимию (психоалхимию) романа, так это по причине листовско‑паганиниевской техники стиха, благодаря его непостижимому совершенству.

К пятой главе «Евгения Онегина», где сгущены метапсихические, оккультные и демонические элементы и где совершается «наполеоновское кровопролитие» как будто бы походя, небрежно, без мучений совести и без воздаяния для виновника, взят многозначительный эпиграф из «Светланы» В.А. Жуковского:

 

О, не знай сих страшных снов,

Ты, моя Светлана!

 

Это настоящее и всерьез произнесенное заклятие (совершенно как в «Вие» и в «Страшной мести» Гоголя, ибо в этих кошмарнейших произведениях русской литературы, так же как в произведениях, им предшествующих, «балладника» Жуковского, – настоящая и отчаянная борьба заклятия и антизаклятия – с неизбежной для такого рода случаев победой «черной вербигерации»… неблагополучие чувствуется с самого начала).

Морфология «нечистой силы», где Онегин – пусть временный, но все же властитель, отнюдь не выдумана. Этого рода кошмары западают в душу человека с первых дней того периода, о котором Фет говорит в своем «Ничтожестве»:

 

И были для меня мучительны и дики

Условия первые земного бытия.

 

Это – память о видениях нечистой силы, заглядывающей в детскую колыбель (ср. «Сказку для детей» Лермонтова), а потом вновь всплывающих в критические минуты «предельных состояний» или того, что французы именуют «я умирающего» (le moi du mourant). Если Дух тьмы после его отражения Сыном Человеческим в пустыне оставил Его «до времени», то какая может быть гарантия, что он не «оставит» и нас тоже только «до времени» после ужасающих детских кошмаров, одни слабые воспоминания о которых заставляют леденеть от ужаса наши души?.. Это, несомненно, и предстоит нам вкусить в период «детства навыворот» – в предсмертном бреду, в агонии и на путях мытарств.

Пушкин напрямик открывает нам мистико‑оккультную одаренность, чуткость и зрячесть Татьяны. Она была хорошо подготовлена, чтобы увидеть мистическое окружение своего героя.

 

Ее тревожили приметы,

Таинственно ей все предметы

Провозглашали что‑нибудь,

Предчувствия теснили грудь.

 

Таню положительно влекло в эту во всех смыслах запретную область – быть может, по той причине, что больше всего ее отпугивала позитивистическая пустота и бессмыслица мира, понимаемого механически и материалистически.

 

Что ж? Тайну прелесть находила

И в самом ужасе она:

Так нас природа сотворила

К противоречию склонна.

 

Вот над чем бы призадуматься остолопам позитивизма, «просветительства» и «диамата».

Таня решает идти в своем «чернокнижии» до конца (это все‑таки бесконечно выше и лучше, и поэтичнее, чем быть грязной «курсучкой»). Она решает повторить опыт «Светланы» – одной из самых жутких вещей русской романтики и русского оккультизма. Но, почувствовав, что все это может кончиться всерьез таким оккультным ужасом, которого не выдержать никому, она «отступает». Однако дело уже сделано, ворота и ставни в потустороннее раскрыты (пусть не до конца) и символический сон, несущий сам в себе свою расшифровку, уже готов осенить вежды милой и таинственной девы с звучным, бесконечно прекрасным именем Татьяны.

 

Легла. Над нею вьется Лель,

А под подушкою пуховой

Девичье зеркало лежит.

Утихло все. Татьяна спит.

 

Для того чтобы передать в музыке всю красоту этих строф и все последующее, необходимо соединенное усилие трех таких композиторов, как Римский‑Корсаков, Скрябин и Стравинский. Однако, так как композитора, который бы соединял в себе силы и возможности сразу всех трех названных, нет, да и вряд ли когда‑нибудь будет, то для «Сна Татьяны» в качестве некоторого музыкального эквивалента я бы выбрал «Колыбельную» из «Жар‑Птицы» Игоря Стравинского. Это тем более подошло бы, что в этой бесподобной пьесе, гениально оркестрованной, прорываются порой жуткие оккультные содрогания от приближающейся нечистой силы и предвозвестники кровавой разделки, где жертвой падет Ленский…

«Сон Татьяны» не только сказочно прекрасен, но и жутко оккультен и полон пророческих прозрений. А тому обстоятельству, что наша радикальная «критика» ничего здесь не увидала и не расслышала – удивляться не приходится.

 

Но вдруг сугроб зашевелился,

И кто ж из‑под него явился? –

Большой взъерошенный медведь;

Татьяна – ах! А он реветь,

И лапу с острыми когтями

Ей протянул; она скрепясь

Дрожащей ручкой оперлась

И боязливыми шагами

Перебралась через ручей;

Пошла – и что ж? медведь за ней.

Она, взглянуть назад не смея,

Поспешный ускоряет шаг,

Но от косматого лакея

Не может убежать никак.

……………………………….

Она бежит, он все вослед;

И сил уже бежать ей нет.

 

«Мотив преследования» – один из самых устойчивых в сновидениях, как и мотивы полета и восхождения. Их специфически эротический смысл не вызывает теперь сомнения у психоаналитиков. В данном случае это еще более подкрепляется, если принять во внимание состояние Татьяны. Здесь дешифровки как будто и не требуется. Но это только на первый взгляд. Психоаналитики, особенно Фрейд, настаивают на том, что вся их работа в этом направлении касается мужской психологии и мужского подсознания. Что же касается женской психологии и женского подсознания, то их структура, функционирование и образование комплексов «покрыты непроницаемым мраком» (см. 3. Фрейд «Теория полового влечения»). Однако есть одно общее правило, руководясь которым можно найти в иных случаях пути к расшифровке образов женских сновидений. Это общее правило – глубокий, даже глубочайший архаизм женского подсознания и такие его формы, которые непосредственно ведут к тому, что Гёте именует «областью матерей», или, говоря в терминах Бахофена, – к реминисценциям матриархата. На этой глубине и в этих архаических слоях, всплывающих в сновидческой памяти, женщина чувствует себя, особенно в таком ее совершенном образе, как Татьяна, не только возлюбленной, не только «верной супругой и добродетельной матерью», но еще и сестрой, и другом. Тогда, конечно, для архаического прасознания Тани Онегин может предстать и в качестве блудного сына, притом не только сбившегося с пути, но еще и связавшегося с «нечистой силой ». Однако в данном случае этот слой подсознания едва‑едва брезжит и на поверхности сновидческой морфологии все же господствует влечение к Онегину как к «сильному», «господину и повелителю», своего рода «Ламеху », все сметающему на своем пути и убиваюгцему принципиально, ибо таково свойство мужчины в сознании своей мощи. Но тогда совершенно логично (то есть последовательно в своей психологической логике) Онегину быть не только повелителем нечистой силы, но самому быть верховным демоном, как бы двойником князя века сего в образе красавца‑мужчины, умницы и «дэнди» лондонского. В этом смысле сон Татьяны и разворачивается до конца, раскрывая всю свою символику и доводя ее до яви, то есть до пробуждения Татьяны, когда текущая действительность и будущее, становящееся настоящим, оправдывают пророчески дивинаторный смысл сновидения, говорящего не только о прошедшем, но и о будущем. Конечно, здесь во всей своей силе сказывается и голос крови – биоса, а также утонченной чувствительности, чуткости и многого другого, о чем с такой тонкостью и проницательностью говорит Герман Кайзерлинг в своих «Южноамериканских размышлениях», где речь идет собственно не столько о «третьем дне творения», сколько о вечно женственном, которое у Кайзерлинга приобретает характер извечно женственного, что формулируется у этого мыслителя так: «В начале была женщина ». Это можно еще, переведя на язык софиологической метафизики о. Сергия Булгакова и о. Павла Флоренского, сформулировать так: «В начале было софийное бытие » или: «В начале была София ». Здесь под «началом » надо разуметь как бы сочетание первого и второго начал, Софии Нетварной и Тварной. Итак, мистико‑комплексная картина, разворачивающаяся в сонном видении Татьяны, доходит до своего завершения.

 

Упала в снег; медведь проворно

Ее хватает и несет…

 

Не есть ли это предчувствие супружества с нелюбимым мужем, в котором все же она предвидит заступника и друга, счастье, в котором ей отказано с Онегиным? Здесь и предчувствие близкого свойства и дружбы с будущим супругом Тани:

 

Медведь промолвил: «Здесь мой кум:

Погрейся у него немножко!»

И в сени прямо он идет,

И на порог ее кладет.

 

Далее – мотив чудовищ, деформированных бесовских харь. Этим устанавливается тройная связь Пушкина, Гоголя и тех святых, и, вообще, всех тех, кому провиденциально дано видеть то, что обычно не видимо, но все же видится – и чаще, чем это обычно принято думать.

Безобразную хаотическую смесь, привидевшуюся Татьяне, можно бы назвать отрывком из кошмара космогонии Эмпедокла Агригентского, где есть полное соответствие «теории» с безумием и хаосом, на чем особенно настаивает С.Л. Франк.

 

Еще страшней, еще чуднее:

Вот рак верхом на пауке,

Вот череп на гусиной шее

Вертится в красном колпаке,

Вот мельница в присядку пляшет

И крыльями трещит и машет;

Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,

Людская молвь и конский топ!

Но что подумала Татьяна,

Когда узнала меж гостей

Того, кто мил и страшен ей, –

Героя нашего романа!

Онегин за столом сидит

И в дверь украдкою глядит.

 

Татьяна дважды, а может быть, и трижды – и до конца – расшифровала того, кто мил и страшен ей. В первый раз она увидала его среди чудовищ, то есть людей улицы, толпы; второй раз – читая избранных им авторов у него же в покинутом им обиталище; и, наконец, в третий раз, когда по‑настоящему и грозно его обличила – все еще не переставая любить – но перед разлукой навеки.

Характерно, что никакие разоблачения Онегина, как со стороны пришедшие, так и самой Татьяной произведенные, не смогли погасить страстного чувства «боязливой лани», а потом и «законодательницы зал»… К тому же это была первая и, по‑видимому, последняя любовь Татьяны, а может быть, и Онегина, у которого не было первой любви, но зато была последняя. Она‑то и превратила его в мертвеца… Удивительный, единственный в своем роде роман…

…Опасно быть начальником и «наполеоном», хотя бы и над шайкой домовых.

 

Он знак подаст – и все хлопочут;

Он пьет – все пьют и все кричат;

Он засмеется – все хохочут;

Нахмурит брови – все молчат;

Он там хозяин, это ясно:

И Тане уж не так ужасно,

И любопытная теперь

Немного растворила дверь.

 

Как Ева первозданная, Таня прежде всего женщина – и ничто женское ей не чуждо – включая и опасное, смертельно опасное любопытство. Словом – вариация на третью главу книги Бытия о вкушении запретного плода.

 

Вдруг ветер дунул, загашая

Огни светильников ночных;

Смутилась шайка домовых;

Онегин, взорами сверкая,

Из‑за стола гремя встает.

 

Пушкин в важнейшие моменты настаивает на демоническом блеске красоты Онегина, на его гремящем или громоподобном облике. Все это отлетало от него, когда он, влюбившись в замужнюю Татьяну, подобно Просперо в «Буре» Шекспира, лишается демонических возможностей и силы колдовства, делающей его «начальником шайки домовых».

Ясно одно: Таня горит огнем безымянного эроса, ищущего воплощения; она en état de chaleur – да простит мне читатель эту нескромность – и привлекает сонм темных или вовсе черных оккультных сил – вещь тоже хорошо известная из оккультизма и метапсихики. Но в то же время она – человеческое существо, она личность, и ее страсть сгустилась и воплотилась в одном‑единственном избраннике, о котором ей сердце шепнуло: «вот он!» Поэтому Онегину и дана сила окончательного изгнания нечистых духов и право власти над Таней как над женщиной. Таня была готова стать женой его, «единственного». Но он еще не был готов, ибо был только Дон‑Жуаном, убийцей.

 

И страшно ей; и торопливо

Татьяна силится бежать.

 

Но от судьбы уйти нельзя, тем более от эротического рока, уже по той причине, что рок и эрос – здесь во всяком случае – составляют нерасторжимое единство.

К концу профетического сновидения Таней овладевает кошмарная, слишком всем хорошо известная, адски мучительная скованность. Она

 

…нетерпеливо

Метаясь, хочет закричать:

Не может; дверь толкнул Евгений;

……………………………..

Мое! – сказал Онегин грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг;

Осталася во тьме морозной

Младая дева с ним сам‑друг;

Онегин тихо увлекает

Татьяну в угол и слагает

Ее на шаткую скамью,

И клонит голову свою

К ней на плечо; вдруг Ольга входит,

За нею Ленский; свет блеснул;

Онегин руку замахнул

И дико он очами бродит

И незванных гостей бранит;

Татьяна чуть жива лежит.

 

 

Спор громче, громче; вдруг Евгений

Хватает длинный нож, и вмиг

Повержен Ленский; страшно тени

Сгустились; нестерпимый крик

Раздался… хижина шатнулась…

И Таня в ужасе проснулась.

 

Невозможно себе представить более совершенное и ярко‑беспощадное выявление в душе как Онегина, так и Татьяны (Онегина через Татьяну) того, что автор этих строк именует комплексом Ламеха.

Комплекс этот состоит в двойном активно‑пассивном полигамическом влечении. Он чисто животного, нечеловеческого, а потому в отношении человека и адского характера. В нем есть нечто от того, что можно назвать диаволовой (наполеоновой тож) «монархией самца», претендующего на единственное право обладания всеми самками без исключения с устранением (символическим или действительным) всех других самцов – главным образом через убиение, оскопление или каким‑либо другим путем; самка (в данном случае женское естество Татьяны) как самка идет пассивно навстречу этой претензии, ибо чувствует в полигамическом обладателе и повелителе «единственного», так сказать, потентата, с которым никто не может и не смеет тягаться в специфическом смысле. Корни полигамии, всегда соединенной с мотивом и комплексом убийства или оскопления предполагаемого или настоящего соперника, – именно таковы. На эту тему есть у Шопенгауэра много интересных намеков в его «Метафизике половой любви». «Комплексу Ламеха» родственен «комплекс Каина»), то есть братоубийства, и, следовательно, войны. Это типично мужеская жажда не только оплодотворять самку, но и убивать самца и, вообще, проливать кровь – всякую, в том числе и самки. На этот счет см. главу «Кровь» у Кайзерлинга в его «Южноамериканских размышлениях». Автор этих строк додумывает и договаривает эту в высшей степени важную тематику до конца.

Свои претензии на Ольгу как на женщину и на кровь Ленского Онегин осуществляет на деле, реализуя профетический смысл «Сна Татьяны», под утро превращающегося в монструозный апокалиптический кошмар.

Вся предсказанная сном (вернее – кошмаром) Татьяны история с легальным, то есть лицемерным, убийством Ленского, несомненно разжегшая подсознательный эрос Татьяны (и во сне, и наяву), может быть обозначена как реализация жажды крови, – приблизительно равной как у Ленского и у Онегина, так, увы, и у Татьяны, только у последней по‑особому, по‑женски, страшнее и темнее – как у самки, искавшей для реализации своего женского эроса сильного и кровожадного самца, каким и был Онегин в той части своего существа, которую можно наименовать демонически‑зверской. Для Тани с точки зрения удовлетворения ее женского эроса Онегин действительно «идеальный мужчина», если угодно – «муж» (ideal Husband, говоря языком Оскара Уайльда). Красивый, молодой, сильный, кровожадный и с полигамическими, то есть чисто мужескими, наклонностями. Ей в подсознании и хочется быть наложницей в его гареме (или в стаде онегинских самок), куда должна войти и Ольга, предварительно освобожденная от жалких, немощных и полуимпотентных претензий ее смехотворного жениха. Последний к тому же был и плохим поэтом, а не только плохим самцом, что Татьяна чувствует своим подсознанием – ибо и здесь все «преимущества» на стороне Онегина. Правда, «труд упорный ему был тошен» и он не написал ни единой строки. Но разве в строчении дело? Никаких моральных и прочих преимуществ у Ленского перед Онегиным нет, и Ленский в мечтах и в подсознании Тани не мог не пасть.

Сон‑кошмар Тани осуществил ее желания. Конечно, все это в таких глубоких слоях подсознания, которые «по ту сторону добра и зла» и находятся в сфере чистой биологии с ее зверско‑демонической борьбой и жаждой крови… Гениальна картина дуэли и ей непосредственно предшествующая сцена, где у обоих, некогда приятелей, ныне же врагов, происходит борьба Божеского и человеческого с демонским и зверским. Остолопам и психопатам марксизма не понять, что жажда крови и половое влечение гораздо сильнее и архаичнее в природе человека, чем все перипетии новейшей «классовой борьбы», под искусственно надуманными символами которой происходят, кстати сказать, все те же вкорененные в падшей природе человека конфликты пола и крови, – и вообще архаические конфликты. Что такое Чека и конщагери и стремление обзаводиться целыми гаремами, как не все те же архаизмы подсознания, да еще лживо скрываемые и диссимулируемые средствами бездарной классовой и экономической символики, или даже не символики, но топорной, наспех сколоченной аллегорики?

Совсем по‑другому выглядит у Пушкина эта темно‑кошмарная в виде сна наяву жажда крови и полового дополнения, отнятого у друга, мгновенно превратившегося во врага и соперника по борьбе за самку (лишнюю самку в гареме).

 

Враги! Давно ли друг от друга

Их жажда крови отвела?

Давно ль они часы досуга,

Трапезу, мысли и дела

Делили дружно? Ныне злобно,

Врагам наследственным подобно,

Как в страшном, непонятном сне

Они друг другу в тишине

Готовят гибель хладнокровно…

 

Вряд ли когда‑нибудь проще, прозрачнее, убедительнее и совершеннее в литературно‑поэтическом смысле был дан мерзостный и нелепый образ, вернее, гнусная харя того, что можно назвать кошмаром вражды, жаждущей крови друга‑врага. Кстати, Пушкин всюду ставит знак равенства между врагом и другом.

Может быть, кто‑нибудь меня упрекнет в том, что я лишь произвел формальную замену в системе Карла Маркса, поставив на место социально‑экономической «базы» – пол и кровь. Но я тут предоставлю самому читателю судить, что основательнее и долговечнее в человеческом и в животном мире: мгновенно меняющаяся социально‑экономическая и научно‑техническая ситуация или власть пола и крови с их вариациями?

Перебирая в памяти все детали дивной и жуткой картины дуэльного «сражения», совершенно забываешь и о старомодном кремневом пистолете, которым «растянут» был «в строгих правилах искусства» Ленский, забываешь и о всей старомодной процедуре «поединка чести» – переживаешь только таинство приближающейся насильственной смерти и саму смерть… Время побеждено, и пушкинское прошлое переживается как настоящее, как безвременное «теперь». Да кроме того, здесь нельзя не вспомнить о том, что в безумии творческих и профетических видений поэт предвидел и свою собственную смертельную рану на роковом поединке.

Далее – превосходящее всякую меру совершенства и божественной простоты надземное оплакивание юноши, «погибшего рано смертью смелых», настоящее надгробное рыданье – как будто бы в лице Пушкина восстал гений, преп. Иоанну Дамаскину равный.

 

Тому назад одно мгновенье

В сем сердце билось вдохновенье,

Вражда, надежда и любовь,

Играла жизнь, кипела кровь;

Теперь, как в доме опустелом,

Все в нем и тихо и темно,

Замолкло навсегда оно.

 

 

Закрыты ставни, окна мелом

Забелены. Хозяйки нет.

А где, Бог весть. Пропал и след.

 

Вот она – в аспекте совершеннейшего искусства тайна соединения и разъединения двух великих символов – сердца и души, ибо «в крови душа»… Эту тайну как при жизни, так после смерти «Бог весть ». Она неизрекаема. Разве только можно сказать, как и почему мы ее не знаем – и знать не будем. Ignoramus et ignorabimus, по чеканному выражению великого физика и физиолога конца XIX века Дю Буа Реймона.

Убийство и самоубийство (а в поединке сочетаются и то и другое) – это великий грех насильственного и своевольного снятия того покрывала, снять которое – привилегия лишь одного Творца и Спасителя. Вот почему в дивных стихах поэт дает нам художественные вариации на библейскую тему «не убий » – то, что впоследствии, вослед Пушкину, станет одной из важнейших тем Достоевского… Пулей, сразившей Ленского, метафизически в плане актуальной вечности и перед лицом Божиим сражен Онегин – и поставлен на край той жуткой бездны, имя которой – «смерть вторая». Отныне жизнь Евгения пойдет этим роковым путем. Для него как будто брезжит некоторый выход – раскаяние, о котором дивно пел – по псаломному и не хуже Царя Давида – тот же Пушкин в стихотворении «когда для смертного умолкнет шумный день». Но тут от молитвенного подвига, от духовного труда – не уйти. Был ли к ним готов Евгений? А между тем ему иного пути, кроме иноческого, и не найти… во всяком случае для него.

 

Что ж, если вашим пистолетом

Сражен приятель молодой,

Нескромным взглядом, иль ответом,

Или безделицей иной

Вас оскорбивший за бутылкой,

Иль даже сам в досаде пылкой

Вас гордо вызвавший на бой,

Скажите, вашею душой

Какое чувство овладеет,

Когда недвижим, на земле

Пред вами, с смертью на челе,

Он постепенно костенеет,

Когда он глух и молчалив

На ваш отчаянный призыв?

 

И вот – казнь началась, потому что, несмотря на жажду крови, в Онегине человек еще не умер. Когда кровь оказалась пролитой, выяснилось, что это ужасное событие есть вестник из иного мира и этот мир приводит с собой. И тем хуже для тех, кто этого не понимает или не хочет понять.

Человек – не животное и не сатана – как бы там ни хотели превратить его в скота и даже в черта позитивисты, дарвинисты, расисты, марксисты. Онегин и Татьяна – конечно люди, и притом еще стоящие на самой высокой точке культурного развития. Поэтому элементы архаической бесовщины и архаического скотства, живущие в них, могут быть выражены только символически. У Татьяны – через вопрошание:

 

Кто ты? мой ангел ли хранитель

Или коварный искуситель?

 

У Онегина – через смягченную форму убийства – через дуэль, где шансы убить или быть убитым приблизительно равны и где, следовательно, нет палачества, или не должно его быть, – не говоря уже о терзаниях совести и ужасе тех мест

 

Где окровавленная тень

Ему являлась каждый день.

 

Мы приближаемся к финалу этого удивительного, предельно гениального романа с его психологической поляризованной муже‑женской диалектикой, получающей свое завершение в жестокой «действительности». То, что дальше следует, вполне и до конца соединено с кошмаром Тани.

Речь здесь идет о том, что я бы назвал гомерическими и библейскими архаизмами. Они немного менее древни, чем те архаизмы, что мучили Татьяну в ее кошмаре, но все же достаточно архаичны и достаточно жутки и безнадежны… Жестокие комплексы Каина и Ламеха неотвратимы в своих кровавых «реализациях».

 

Никто и спорить тут не станет,

Хоть за Елену Менелай

Сто лет еще не перестанет

Казнить фригийский бедный край,

Хоть вкруг почтенного Приама

Собранье стариков Пергама,

Ее завидя, вновь решит:

Прав Менелай и прав Парид.

 

Когда оба противника правы (или оба виноваты, что сводится к одной и той же трагической антиномии), тогда мы и присутствуем при той роковой безвыходности, которой имя – «трагедия» – и из которой иного выхода, кроме Креста, нет и быть не может.

В сущности, основой трагедии романа «Евгений Онегин» надо считать трагедию попранного демонизмом падшей природы двуединства дружбы и любви. Дружба и любовь получили здесь в равной мере свою Голгофу и в равной мере оказались возведенными на древо Крестное и пригвожденными к нему.

Наш зон – зон власти Князя века сего, – зон страждущего Иова и окруженного непроглядной густой тьмой Триединого Солнца Правды, – хотя и подорван, лишен «аидической» дурно‑бесконечной вечности, но все же продолжает царствовать (хотя и не вечнует).

Как ни пострадал сам Пушкин от современной ему мрази, как ни приблизился к демонскому царству, все же его Онегин еще способен страдать, кажется, и плакать… Способен и по‑настоящему влюбиться и страдать до смертной, пагубной тоски. Но сам же Пушкин устами чуткой Татьяны беспощадно вскрывает неблаговидные причины этого смертоносного, запоздалого и ненужного влюбления в Таню, хотя одновременно с этим она и признается:

 

Я знаю: в вашем сердце есть

И гордость, и прямая честь.

Я вас люблю (к чему лукавить?),

Но я другому отдана;

Я буду век ему верна.

 

Незыблемы и неисследимы законы женского подсознания и его комплексов – и непоправимое свершилось: Онегин влюбился запоздалой и, повторяем, ненужной любовью «как дитя» (это тоже его хорошо рекомендует) – и между ним и предметом его страсти возникла непроходимая каменная стена, опустился «железный занавес» (чтобы выразиться по‑современному). А к этому присоединились мучения совести, попранной, убитой, к кресту пригвожденной дружбы – и казнь началась. «Бог поругаем не бывает»… Тут уж никакие сверхпрофессорские знания и сверхэмпирический опыт в «науке страсти нужной» помочь не смогли. «Он осужден на смерть и призван в суд загробный»… А до суда – «мытарства» на грани обоих миров… Суд над Онегиным стало творить его собственное подсознание, которое «не забывает ничего и не прощает ничего», согласно определению Юнга.

 

Надежды нет! Он уезжает,

Свое безумство проклинает –

И в нем глубоко погружен

От света вновь отрекся он.

И в молчаливом кабинете

Ему припомнилась пора,

Когда жестокая хандра

За ним гналася в шумном свете,

Поймала, за ворот взяла

И в темный угол заперла.

 

Пушкин опять в лице Онегина являет нам то, что можно назвать бегством от тоски и скуки в «чужой ум», в чтение. Это все та же тягостная, крайне опасная тема и проблема незаполненного досуга, – тема, с которой не так‑то легко справиться философу культуры, особенно в таком утонченном и трагическом случае, как случай Онегина.

 

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко;

Мечты, желания, печали

Теснились в душу глубоко.

 

Все это – трагедия избытка культуры, да еще на почве русской. Онегин, несмотря на свое ультраевропейство, а может быть, благодаря ему, – типично русский человек… Некто сказал автору этих строк: а что если бедный герой пушкинского романа наказан именно за то, что слишком много понял и слишком много увидел – и не только в сердцах женщин и «друзей», в «петербургских трущобах» высшего света, но и гораздо повыше? Во всяком случае Пушкин прозрачно намекает на это, говоря о встрече и печальном смехе двух «авгуров», то есть самого Пушкина и его создания, лишь как будто и кое в чем на него похожего, но в действительности мало общего имеющего со своим творцом, от которого он, с «перерезанной пуповиной», давно ведет совершенно самостоятельную жизнь. Впрочем – такова судьба всех высоких созданий подлинного гения: как правило, они ему становятся чужды и даже враждебны. Нам остается наслово поверить Пушкину, что он сердечно любит своего героя.

Как и его автор, Онегин обладал счастьем, или несчастьем (скорее последнее) – иметь двойное зрение и читать между строк. Все потеряв безвозвратно – а потеряв Таню, он потерял все, и это его очень хорошо рекомендует, – он этим несчастьем особенно обострил свое двойное зрение – и муки совести, «когтистого зверя, скребущего своими когтями сердце», «заимодавца грубого», злой «ведьмы»…

 

Он меж печальными строками

Читал духовными очами

Другие строки. В них‑то он

Был совершенно углублен.

 

«Страдания – показатель глубины», – верно сказал Бердяев в своей книге о Достоевском. Онегин оказался способен по‑настоящему страдать – и это, повторяем, очень и очень его рекомендует, даже оправдывает. И как назовем мы то отребье – мужского, женского или среднего рода, – которое не способно к страданию и к слезам?..

Оказывается, Онегин, как и Таня, с которой он образует мистическое двуединство, способен проникаться и вдохновляться древними преданьями, сказками и запредельным архаизмом, составляющим суть, дух Таниной души, – следовательно, тайной подлинной культуры.

 

То были тайные преданья

Сердечной, темной старины,

Ни с чем не связанные сны,

Угрозы, толки, предсказанья,

Иль длинной сказки вздор живой,

Иль письма девы молодой.

 

Надо ли еще доказывать, что в сказках больше смысла, чем в самых длинных рассуждениях?

Все это показывает, что Онегин был уже, или стал уже, а может быть, и всегда был настоящим творцом поэтом, двойником своего творца.

Как настоящий поэт, Онегин начинает жить снами, ибо поэт именно тот, в котором сны действительнее яви.

 

И постепенно в усыпленье

И чувств, и дум впадает он,

А перед ним воображенье

Свой пестрый мечет фараон.

То видит он: на талом снеге,

Как будто спящий на ночлеге,

Недвижим юноша лежит,

И слышит голос: «что ж? убит!»

 

Люди привыкли в своей пошлости и в своем презренном «здоровьи» считать состояние Онегина безумием, сумасшествием, – в то время как в мучениях совести он исцеляется для вечности, и это состояние есть сверхсознание: сумасшедшему мучения совести и любви совершенно закрыты… Вот почему Пушкин намекает, кстати, и на то, что это состояние высших сверхсознательных снов связано с высшей техникой стихотворческого искусства, где «механизм » и «глубина » (и «высота ») идут рука об руку. Тут у Пушкина в одной строфе – целая программа метафизической поэтики, хотя он всячески отталкивался от метафизики. Но пришел и на него свой черед – и он стал метафизически глубокомысленным.

 

Он так привык теряться в этом,

Что чуть с ума не своротил,

Или не сделался поэтом.

Признаться: то‑то б одолжил!

А точно: силой магнетизма

Стихов российских механизма

Едва в то время не постиг

Мой бестолковый ученик.

 

Как для Онегина, так и для его творца время мерялось страдальческими и томными, отнюдь не творческими вёснами. Как и его создатель, Онегин, любя, был «глуп и нем».

 

Дни мчались; в воздухе нагретом

Уж разрешалася зима;

И он не сделался поэтом,

Не умер, не сошел с ума.

 

Чем же стал Онегин? Пушкин дает нам ответ: он стал живым мертвецом для этой жизни. Позже Лев Толстой написал на эту же тему великолепную трагедию «Живой труп », Достоевский одарил нас целой компанией догнивающих под землей все еще посюсторонних мертвецов (ужасающий «Бобок»!), а Чехов в «Скучной истории» и в «Рассказе неизвестного человека» наградил мировую и русскую литературу такими же сокровищами из той же кладбищенской ювелирной лавки. Сюда отнесем и «Доктора Живаго» Пастернака.

 

Весна живит его: впервые

Свои покои запертые,

Где зимовал он, как сурок,

Двойные окна, камелек,

Он ясным утром оставляет,

Несется вдоль Невы в санях.

На синих иссеченных льдах

Играет солнце; грязно тает

На улицах разрытый снег.

 

Есть что‑то зловещее в дуновении такой весны, в ее «тлетворном духе», говоря языком «Незнакомки» А. Блока.

 

Примчался к ней, к своей Татьяне

Мой неисправленный чудак.

 

Но карта его бита заранее: он перестал быть невлюбляющимся снобом Дон‑Жуаном, которому одному обеспечен полный успех в науке страсти нежной, он полюбил по‑настоящему, то есть обрек себя на крест и гибель в этом мире. Татьяна любит его и жалеет, но влюбиться в него, или, лучше, пребывать влюбленной в него «как девочка», не может. Одних воспоминаний, увы, мало.

Татьяна замужем – и оба они – Татьяна и Онегин – полюбили друг друга по‑настоящему той любовью, которая бывает только раз в жизни и в чистом огне которой сгорает и делается невозможной страсть в обычном смысле этого слова. Татьяна (и с нею Онегин) нашла это заветное слово, которое так хорошо, так прекрасно и так безнадежно‑трагично звучит в конце «Комедии Любви» у Генрика Ибсена:

 

Для жизни скоротечной

Тебя утратила и обрела для вечной.

 

Это чистое, трезвенное и трагическое дыхание вечности в конце глубокомысленнейшего творения Пушкина и делает его единственным в своем роде.

ПРИМЕЧАНИЕ

Один философ искусства очень остро, хотя и не совсем справедливо, выразился в том смысле, что психоанализу поддаются только посредственные произведения искусства. Конечно, если под психоанализом разуметь пансексуализм Зигмунда Фрейда и его школы, то это, в общем, пожалуй, и так. Но психоанализ психоанализу рознь. И работы Карла Юнга и Альфреда Адлера настолько далеки от зачинателей психоанализа (Блейлера, Брейера и Фрейда), что их смело можно прилагать к таким серьезным явлениям, как лучшие творения музы Пушкина и других, столь немногочисленных, гигантов. Поэтому, не находя лучшего метода соединения духовной глубины и научной доказательности, чем этого рода видоизмененный психоанализ, мы его здесь и применили, главным образом к такому подходящему объекту, как «Сон Татьяны». Приходится сверх того удивляться точности пушкинского гения, который, идя обратным порядком, из психоаналитической темы создал высокое произведение искусства. Этим еще раз доказано, что подлинное искусство и подлинная наука не только не исключают друг друга, но друг друга опирают и друг другу помогают. Конечно, на первый взгляд «науки о природе» («номотетические») и «науки о культуре» («о духе», «идиографические») разделены пропастью как по содержанию своему, так и по методу разработки своего материала. Скользя по поверхности или, во всяком случае, идя недостаточно в глубь проблемы – так оно и получается… Но достаточно глубокая и достаточно точная и острая методология – например, феноменологическая или морфологическая – всегда найдет возможность научно объединить всякий материал, если к нему подойти достаточно серьезно и без каких‑либо предвзятостей.

К великолепным образчикам нефрейдовского, свободного психоанализа, помимо Юнга и Альфреда Адлера, следует отнести и удивительные произведения гр. Германна Кайзерлинга. Женщина в ее двуединстве с ребенком (партеногенез вполне возможен) одновременно и софийна, и принадлежит земле и крови, а следовательно, и к тому, что можно вслед за Кайзерлингом наименовать «принадлежностью к третьему дню творения»… Отсюда и тезис: «в начале была женщина», или (что то же) – «Адам‑Андрогин». В порядке премирном этому соответствует положение «в начале была София», или, лучше, в форме категориальной и онтогносеологической: «в начале была софийностъ ». Гениальнейшие соображения на эту тему есть у о. Павла Флоренского, у о. Сергия Булгакова и вообще в исключительно важной и глубокой софиологической школе антропологов и богословов.

Проблема «крови» у нацистов так же искажена в порядке коллективистического тоталитаризма, как социально‑экономическая, то есть проблема хлеба насущного, у марксистов. Дело в том, что здесь случаи индивидуально‑личные и коллективно‑множественные не только в равной степени сильны и показательны, но еще – придется сказать – в равной степени символичны. Эта проблема далеко выходит за пределы нации и расы. Медики, занимающиеся трансфузией крови и изучающие группы и категории крови, это отлично знают. Эта тема крови тесно связана с темой войны и борьбы, а также с темой первобытного, архаического страха. Все эти три темы и поставлены Кайзерлингом в его «Южноамериканских размышлениях» (с. 35‑100).

На этих страницах мы вычитываем и следующее глубочайшее замечание:

«Первые поселенцы в Северной Америке не были бандитами, но благочестивыми людьми, имевшими намерение основать царство Божие на земле. Но с первых же шагов это царство все более и более дегуманизировалось, превращаясь в ад рычащий. «Я овладел, я обладаю» (ст. 49–50). Это вариации на тему первых глав книги Бытия, когда в порядке падения возникли комплексы Каина и Ламеха, о чем уже было сказано, то есть братоубийства и человекоубийства, в порядке того, что можно назвать насильственным овладением небом и землей. Отсюда кошмары наяву и во сне на темы первобытного голода и первобытного страха (или ужаса).

«Евгений Онегин» Пушкина, несомненно, продукт свободного, ни в каком смысле не тенденциозного творчества; и его автор был совершенно прав, говоря о тех днях:

 

С тех пор как юная Татьяна

И с ней Онегин в смутном сне

Явилися впервые мне,

И даль свободного романа

Я сквозь магический кристалл

Еще неясно различал…

 

Одного этого «психо‑алхимического » (говоря языком Карла Юнга) высказывания Пушкина может хватить на несколько книг. Пока же заметим, что одной из существеннейших граней этого «магического кристалла» надо считать способность к историческому видению и воссозданию реальностей. В.О. Ключевский, совмещавший в себе великого ученого и великого артиста, обладавшего громадным и точным литературным даром схватывания подлинников, в статье «Евгений Онегин и его предки» (читано с сокращениями в публичном заседании Общества Любителей Российской Словесности 1 февраля 1887 г., напечатано в «Русской Мысли» за 1877 г. и перепечатано во II «Сборнике Статей и речей» за 1918 г.) показал полноту исторической реальности и, так сказать, «осязательности» «Евгения Онегина».

 

Патриотизм Пушкина


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 236; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!