Дело исключительно патриотической политики



 

К сожалению, тот совершенно очевидный факт, что декабристы были первыми последовательными русскими националистами, приходится снова и снова доказывать (автор этих строк занимается этим уже более пяти лет). Историческое невежество нашего общества поразительно. Случай декабристов прекрасно его демонстрирует. Так и не опомнившиеся от советской пропаганды, внушавшей, что Пестель и Муравьевы – прямые предшественники Ленина, наши люди повернули ее слева направо – и теперь обвиняют героев 14 декабря почти в том же, за что раньше ими же восхищались. Причем как прежнее восхищение, так и нынешнее обличение ничего общего не имеют с исторической реальностью.

Ах, декабристы – масоны, агенты международного заговора против России! Ослепленные масономанией ничего не хотят слушать о том, что русское масонство начала XIX в. было, по сути, просто элитарным дворянским клубом, куда входили даже императоры, с определенно консервативной идеологией. Декабристы, состоявшие в масонских ложах, пытались использовать их в качестве политического инструмента, но неудачно. Нет никаких свидетельств о контактах декабристских обществ с зарубежными масонскими центрами, хотя следствие по делу 14 декабря проводилось весьма тщательно.

Ах, декабристы – безбожники, враги православия! Нужды нет, что современная исследовательница В. М. Бокова не смогла отыскать среди них практически ни одного атеиста, что такие члены Тайного общества, как Ф. Н. Глинка, А. Н. Муравьев, С.И. и М. И. Муравьевы‑Апостолы, Е. П. Оболенский, М. А. Фонвизин, В. И. Штейнгейль и многие другие, отличались именно пламенной религиозностью, что в «Русской правде» Пестеля православие объявлено государственной религией нового Российского государства!

Ах, декабристы – бессовестные убийцы, собирались покуситься на жизнь монарха! Невольно вспоминается эпизод, когда один из членов Верховного суда, участник заговора против Павла I, стал укорять Н. А. Бестужева: как вы, молодой человек, посмели поднять руку на священную особу государя! – на что последовал остроумный ответ: «И это вы мне говорите?!» Отвратительные убийства Петра III, Ивана VI и Павла I почему‑то не кажутся нашим нынешним апологетам монархии преступлением, зато цареубийственные намерения декабристов (кстати, далеко не всеми из них разделяемые) выставляются как невиданное на Руси дело.

Ах, декабристы планировали завести страшную, всепроникающую тайную полицию, чуть ли не ЧК или гестапо! На самом деле проект Пестеля об образовании «государственного приказа благочиния», найденный в его бумагах после ареста, не являлся частью программных документов декабристов и был лишь его личной точкой зрения. Да и то неясно, как сам автор его оценивал накануне восстания, ибо проект сей явно относится к более раннему периоду, когда Павел Иванович еще не перешел на республиканские позиции, а был сторонником монархии (в тексте недвусмысленно говорится, что «Вышнее Благочиние охраняет Правительство, Государя и все Государственные Сословия»).

Ах, декабристы боролись с самодержавием, а стало быть, с Россией! Нет, знаете ли, силлогизм «самодержавие = Россия» еще доказать нужно! Ибо нередко политика Романовых носила прямо антинациональный характер. Об этом много уже говорилось в этой книге. Не стоит быть рабом вредного предрассудка: дескать, борьба против любого правящего режима обязательно равняется национальной измене.

В декабристах как раз поражает столь нетипичный для российской политической оппозиции государственно‑патриотический пафос. В сравнении с революционерами следующих поколений (не только с разночинцами, но и с дворянами Герценом и Бакуниным) мировоззрение декабристов выделяется отчетливой преемственностью с традиционной великодержавной идеологией, окончательно сформировавшейся в эпоху Екатерины II, когда дворяне сделались единственными гражданами Российской империи. Декабристы, подобно своим отцам, отнюдь не чувствовали себя «лишними людьми», «государственными отщепенцами», не ощущали отчуждения от имперского государства, считали его «своим», а дела государственной важности – своими личными делами. Но под влиянием Отечественной войны (более ста будущих декабристов – ее участники, из них шестьдесят пять сражались с французами на Бородинском поле) патриотизм «непоротого поколения» радикально трансформировался, обрел новое качество.

М. И. Муравьев‑Апостол относил зарождение декабризма к одному из эпизодов 1812 г., когда находившиеся в Тарутинском лагере молодые офицеры лейб‑гвардии Семеновского полка (среди коих – сам Матвей Иванович, его старший брат Сергей, И. Д. Якушкин) отреагировали на слухи о возможном заключении мира с Наполеоном следующим образом: «Мы дали друг другу слово… что, невзирая на заключение мира, мы будем продолжать истреблять врага всеми нам возможными средствами». Таким образом, будущие члены Тайного общества уже тогда были готовы пойти на прямое неповиновение верховной власти во имя интересов государства, истинными выразителями которых они себя ощущали. Служение Отечеству перестало быть для них синонимом служению монарху, их патриотизм – уже не династический, а националистический, патриотизм граждан , а не верноподданных .

Переход от «народной войны» против «тирании», навязываемой извне, к борьбе против «тирании», навязываемой изнутри, казался совершенно естественным: «Неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне истинно отечественной, русские, спасшие Европу из‑под ига Наполеона, не свергнут собственного ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении Отечества, счастливое преобразование коего зависит от любви нашей к свободе?» (М. П. Бестужев‑Рюмин). Декабристская «революционность» непосредственно проистекала из их патриотизма: «Предлог составления тайных политических обществ есть любовь к Отечеству» (С. П. Трубецкой); восстание 14 декабря было «делом исключительно патриотической политики» (В. С. Толстой). Кроме того, сражаясь плечом к плечу со своими крепостными, впервые разделявшими патриотизм господ в полной мере, молодые дворяне наглядно поняли, что нация – это сообщество равноправных сограждан, объединенных одной культурой, а не общество сословного неравенства и культурной сегрегации . «Сочетание вольнолюбия и патриотизма является решающим для русской дворянской революционности 1810–1820‑х годов, как и для западных национально‑освободительных движений той же эпохи» (Л. Я. Гинзбург).

Патриотизм стал для декабристов своего рода гражданской религией. М. Ф. Орлов в частном письме женщине (княгине С. Г. Волконской) проповедует: «Прежде всего, каждый русский должен быть русским во всем. Во всем должна господствовать идея родины. Именно ей он должен посвятить свои усилия, свои успехи, свои надежды». К. Ф. Рылеев полагал для приема нового члена в Северное общество достаточным основанием то, что кандидат «пламенно любил Россию» и «для благ ее готов был на всякое самоотвержение». Патриотическая экзальтация в Тайном обществе доходила иногда до такой степени, что Ф. Ф. Вадковский на одном из собраний выразил готовность принести в жертву родную мать, если того потребует польза России. Конечно, это лишь фигура речи, но она очень характерна для декабристского дискурса. А вот пример уж явно не филологический, а экзистенциальный. П. И. Пестель в письме родителям незадолго до казни исповедально признавался: «Настоящая моя история заключается в двух словах: я страстно любил мое отечество, я желал его счастия с энтузиазмом», и – права современная исследовательница О. И. Киянская – «не верить этому признанию нет оснований».

Именно государственный, националистически окрашенный патриотизм был основным источником оппозиции декабристов курсу Александра I после 1814 г. Для самодержавия, будь оно действительно заинтересовано в социально‑политической модернизации империи, было бы естественно опереться на либерально‑националистическую дворянскую молодежь, боготворившую императора – победителя Наполеона, в противовес консервативным дворянским кругам, не желавшим прощаться с выгодами крепостного права (кроме всего прочего, внутридворянский раскол в тактическом плане укрепил бы прочность царской власти). Но Александр Павлович, видимо, понимал, что стратегически такая ставка чревата потенциальным ограничением его абсолютизма, ибо сама психология, сам этос «детей 12‑го года» предполагал не безропотное подчинение воле монарха, а стремление к гражданской самодеятельности, и, в случае конфликта между интересами Отечества (как они их понимали) и интересами династии, выбор этих молодых людей был очевиден. Пришлось бы считаться с их мнениями и настроениями и, в конечном счете, в какой‑то мере делиться властью. «Благословенный» же, по остроумному замечанию современника, готов был дать России сколько угодно свободы, при одном только условии – полной неограниченности своих прерогатив. Планы реформ, как известно, были свернуты. Характерно, кстати, отношение Александра к культу «народной войны». Как только русские войска вслед за остатками разбитой «великой армии» пересекли границы империи, государственный официоз отказывается от националистической риторики в духе Шишкова и Ростопчина, ее сменяет (вплоть до конца царствования) доктрина христианского универсализма, в которой победа над «двунадесятью языками» приписывалась уже не русскому народу, а Провидению, чьим орудием выступал, естественно, Божий Помазанник. Даже сама память об Отечественной войне, похоже, раздражала царя – он отказывался посещать торжества, посвященные ее событиям, хотя с удовольствием принимал приглашения на презентации, связанные с победами над Наполеоном в Европе. Ему, очевидно, неприятно было вспоминать о том времени, когда он полностью зависел от воли нации, а не она от его воли. Результат такой политики известен: разочарование либеральных дворянских националистов в еще недавно обожаемом властителе и радикализация тайных обществ.

Резкий протест «первенцев русской свободы» вызывала вдохновляемая и конструируемая императором легитимистская политика Священного союза – «подпорная, вспомогательная политика для восстановления государей», которая «была противна интересам России» и на деле подчиняла последние интересам Австрии («ничто меня столько не оскорбляло, как явное сие господство и влияние Венского кабинета над нашим» – слова А. В. Поджио), вообще преимущественное внимание Александра к общеевропейским делам в ущерб собственно российским, его частые и продолжительные отлучки из России. В среде декабристов господствовало убеждение, что Александр «ненавидит Россию». Возмущение деятельностью императора приняло предельно острый характер в связи с его польской политикой. Так называемый «московский заговор» 1817 г., когда среди членов Союза спасения впервые возникла идея цареубийства (А. Н. Муравьев предложил бросать жребий о том, кто должен его совершить, а И. Якушкин объявил, что «решился без всякого жребия принести себя в жертву»), был вызван слухом о том, что Александр «намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить к Польше» и даже, «ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву». На фоне тех невероятных привилегий, которые Царство Польское получило благодаря явному расположению к нему императора, казалось вполне вероятным, что он «имел в самом деле намерение располагать достоянием России» – тем более что прецедент уже был – «прежде он отделил Выборгскую губернию в состав великого княжества Финляндского» (М. С. Лунин). Последний факт (и преимущества перед русскими «завоеванных финляндцев») тоже, кстати, вызывал активное обсуждение (и осуждение) в Тайном обществе.

С другой стороны, именно переговоры с Польским патриотическим обществом, на которых шла речь и о территориальных уступках полякам, вызвали тяжкое обвинение в приговоре Верховного уголовного суда лидеру Южного общества Пестелю («участвовал в умысле отторжения областей от империи»). Надо ли полагать, что позднее декабристы отказались от своего принципиального государственничества?

Нет ничего более нелепого, чем видеть в Пестеле некоего идеалиста‑интеллигента, поборника польской свободы, каким позднее выступал Бакунин (и отчасти Герцен), логика Павла Ивановича – логика государственно‑националистического прагматизма, применительно к данному вопросу хорошо сформулированная его ближайшим помощником М. Бестужевым‑Рюминым: лучше «иметь благодарных союзников», чем «тайных врагов». В планируемом автором «Русской правды» русском национальном государстве поляки, с их многовековой традицией самостоятельной государственности, развитой национальной культурой и комплексом «полноценных» европейцев по отношению к русским «варварам», были бы лишним и крайне вредным элементом. Кроме того, в пестелевском проекте будущая независимая Польша контролируется Россией во всех отношениях, вплоть до формы правления и социального строя (порой этот проект кажется почти до деталей реализовавшимся пророчеством о практике взаимоотношений ПНР и СССР), что должно было свести к нулю весь возможный геополитический ущерб этого решения для русских интересов. Наконец, свидетельством того, что Пестель не собирался в польском вопросе поступаться российской великодержавностью, является то, что переговоры с Польским патриотическим обществом зашли в тупик именно по вине Павла Ивановича. Поляков оскорбил тон лидера Южного общества, о котором он так говорил на следствии: «Было за правило принято поставить себя к ним в таковое отношение, что мы в них ни малейше не нуждаемся, но что они в нас нужду имеют, что мы без них обойтиться можем, но они без нас успеть не могут».

Программные документы декабристов проникнуты заботой о территориальной целостности страны, о ее единстве и неделимости. В частности, именно этой заботой продиктована резкая полемика Пестеля против федерализма в «Русской правде». Федеративное государство потому, с его точки зрения, плохо, что уже в самом его устройстве содержится «семя разрушения». Но и «федералистская» «Конституция» Никиты Муравьева не менее великодержавна, чем «унитаристская» «Русская правда». «Державы», на которые делится будущий «Российский союз», не имеют права «заключить какой‑либо союз, договор или трактаты не только с иностранными Государствами, но даже и с другою Державою Российского союза», « заключать мир или объявлять войну», «чеканить монету», «содержать в мирное время войско или вооруженных кораблей без позволения Верховнаго Народнаго веча» и т. д. Н. М. Дружинин справедливо отметил, что Муравьев, во‑первых, «избегает назначать столицами крупные города, которые служили политическими центрами самостоятельных народностей: столицею Балтийской державы он делает не Ригу, а Великий Новгород, вместо Киева он назначает Харьков; Финляндия оказывается сосредоточенной вокруг Петербурга, Украина и Литва – разорванными на части, Кавказ – искусственно соединенным с южными губерниями», а во‑вторых, его федерация состоит не из национальных автономий, а из «естественных хозяйственных комплексов», то есть он руководствуется «не идеей самоопределения национальностей, а задачей свободного экономического развития государства».

В области внешней политики декабристы после прихода к власти также собирались проводить последовательный великодержавный курс. Кардинально отказываясь от принципов Священного союза, они в противовес им выдвигали идею геополитического самодовления России, что нимало не отрицало внешнеполитической активности. Напротив, «для твердаго установления Государственной Безопасности» и приобретений разного рода геополитических и геоэкономических выгод Пестель планировал присоединить к России Молдавию, причерноморский Кавказ, казахские («киргиз‑кайсацкие») степи в районе Аральского моря и «часть Монголии, так, чтобы все течение Амура… принадлежало России». «Далее же, – подчеркивает Пестель, – отнюдь пределов не распространять».

Своего государственного патриотизма декабристы не утратили даже в тюрьмах и ссылке, большинство из них могло бы повторить слова Лунина: «Заключенный в казематах, десять лет не переставал я размышлять о выгодах родины ». Естественно, что Крымская война с новой силой всколыхнула их великодержавные чувства. Несмотря на крайне отрицательное отношение к николаевскому режиму того времени, они страстно переживали за ее исход. Некоторые (например, М. А. Назимов) безуспешно просились служить хотя бы в ополчение. С. Г. Волконский писал И. И. Пущину, что он «хоть сейчас готов к Севастополю, лишь бы взяли». С. П. Трубецкой сообщает Г. С. Батенькову (1855), что в Иркутске, где жили многие сосланные декабристы, «война и ожидание ее последствий всегда предметом разговоров, когда сходимся. Нетерпеливость выражается различным образом и каждый хотел бы изгнать неприятеля из Отечества по своему соображению… бывают самые сильные прения». Из тех материалов, которые мне удалось изучить, можно сделать вывод, что только один декабрист занимал в период Крымской войны четкую пораженческую позицию – А. Ф. Бриген. Но этот случай – классический пример того, что исключение лишь подтверждает правило.

Достаточно единодушно отреагировали оставшиеся в живых декабристы на польский мятеж 1863 г. А. Н. Муравьев всецело одобрял меры своего родного брата М. Н. Муравьева‑Виленского, пресловутого «Вешателя» (между прочим, бывшего члена Союза спасения и Союза благоденствия, одного из главных авторов Зеленой книги последнего), по подавлению мятежа в Западном крае: «Брат Михаил действует славно, как истинно русский»; «распоряжения брата Михаила великолепны»; «брату Михаилу, по мнению моему, надобно поставить памятник, не за одно только усмирение юго‑западной России, но за спасение Отечества. Подобными мерами, думаю, что восстановить можно бы и Царство Польское, то есть обратить его в русские губернии, с русскими правителями». Е. П. Оболенский предлагал в дальнейшем по отношению к полякам самые радикальные меры: «…если они не захотят слиться с нами в одну нераздельную семью, то мы должны поглотить их национальность и силою, и нашей численностью… Неужели они должны исчезнуть с лица земли русской, – по весьма простой причине, – мы не можем в мире жить с ними?.. Что же делать… самозащита есть одна из первых обязанностей всякого человека и гражданина».

 

Конечное падение иноземцев

 

Не менее, чем государственный патриотизм, характерна для декабристов и ксенофобия. На всех этапах развития движения, в подавляющем большинстве его программных документов обязательно присутствуют пункты, направленные против иностранцев вообще. Это прежде всего было вызвано предпочтением, которое оказывал последним Александр I в противовес русским дворянам, и их заметным присутствием на ключевых постах в государственном аппарате и армии. П. Г. Каховский, незадолго до казни, в письме Николаю I все еще осуждал «явное предпочтение, делаемое Правительством всем иностранцам без разбору… простительно надеяться, что у нас, конечно, нашлись бы русские заместить места государственные, которыми теперь обладают иностранцы. Очень натурально, что такое преобладание обижает честолюбие русских и народ теряет к Правительству доверенность».

Уже в проектах Ордена русских рыцарей, составленных М. А. Дмитриевым‑Мамоновым, среди целей организации называются «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные» и «конечное падение, а, если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих». Союз спасения также настаивал на необходимости «отстранения иноземцев от влияния в государстве». Зеленая книга Союза благоденствия запрещает принимать в общество нехристиан и «иноземцев», если только те не оказали важной услуги России. Кроме того, одна из задач Союза состояла в том, чтобы «отвращать родителей от воспитания детей в чужих краях». Устав Южного общества требует «не принимать в общество никого кроме русских или тех, которые по обстоятельствам совершенно привязались к русской земле».

В «Русской правде» иностранцам запрещается «иметь в России какое бы то ни было Недвижимое Имущество», «пользоваться в России правами Политическими, предоставляемыми одним только Российским Гражданам», «вступать в Государственную Службу или какую‑нибудь отрасль правления и продолжать оную, исключая Министерства Просвещения». В «Конституции» Н. Муравьева «иностранец, не родившийся в России», имеет право «просить себе гражданства Российскаго», лишь прожив в ней «7 лет сряду» и «отказавшись наперед клятвенно от правительства, под властью которого прежде находился». Быть избранным в местные законодательные органы страны он может только еще через 7 лет, а в центральные – через 9 лет. Иностранец же, не имеющий гражданства, «не может исполнять никакой общественной или военной должности в России, не имеет права служить рядовым в войске Российском и не может приобрести земель». Гражданство аннулируется навсегда в случае вступления «в подданство иностранного государства» и принятия «службы или должности в чужой земле без согласия своего правительства», наконец, даже «если гражданин без согласия Веча примет подарок, пенсию, знак отличия, титло или звание почетное, или приносящее прибыль от иностранного правления, Государя или народа». Кроме того, «никакое иностранное общество не может иметь в России подведомственных себе обществ или сотовариществ».

На фоне декабристской неприязни к иноземцам вообще ярко выделяется их почти повальная враждебность к немцам, точнее – к «русским немцам», немцам, находящимся на русской службе. Важно понять, что «немцеедство» декабристов не было этнофобией по кровному признаку, в противном случае невозможно объяснить присутствие в Тайном обществе Пестеля, Штейнгейля, братьев Кюхельбекеров и других этнических немцев (хотя, в общем, прав П. Н. Свистунов, указывая на «факт, что в списке членов его встречается так мало фамилий нерусских»). Дело также не в конфессиональных противоречиях: Пестель и Кюхельбекеры были лютеранами. Водораздел между «хорошими» и «плохими» немцами проводился по критериям политического и культурного национализма: стремится ли тот или иной человек «германского происхождения» к ассимиляции среди русских, к членству в (становящейся) русской нации или же он ориентируется на влиятельную в верхах корпорацию своих единоплеменников, четко отделяющую себя от стержневого этноса Российской империи и охотно служившую самодержавию. Таким образом, проблема «русских немцев» имела в данном случае по преимуществу социально‑политический характер: поддерживая «деспотическую власть» (которая, в свою очередь, поддерживала их в ущерб русским дворянам), они являли собой очевидных (и объективных) врагов национального государства, к которому стремились декабристы.

Германофобия царила среди участников преддекабристской Священной артели. Показательно, что «пробным предложением» А. Н. Муравьева, с которого началась история Союза спасения, стало создание тайного общества «для противодействия немцам, находящимся на русской службе». Антинемецкие настроения сохранялись и на самых поздних этапах существования декабристских организаций. Д. И. Завалишин вспоминал, что незадолго до 14 декабря, при обсуждении «манифеста о перевороте», «были и такие», которые требовали в нем «выразиться резко и громко против немцев и даже требовать от них перемены фамилии на русскую. Замечательно, что из числа самых горячих защитников подобного мнения были именно обрусевшие немцы».

Другой объект декабристской ксенофобии – поляки, что легко объясняется остротой польского вопроса, о которой подробно говорилось выше. Лунин дрался на дуэли (за которую его исключили из гвардии) с поляком, оскорбительно отозвавшимся о России, и считал этот поединок единственным, где он был прав. При слиянии Южного общества и Общества соединенных славян «южане» потребовали (правда, безуспешно) от последних исключить из своего состава всех поляков. Полонофобия не исчезла у многих декабристов и в ссылке, где их товарищами по несчастью оказались повстанцы 1830 г. Конечно, общая участь сближала русских и поляков, но огонь «распри» продолжал тлеть. С. Волконский жаловался в письме И. Пущину (1855), что в доме С. Трубецкого «всегда нашествие сарматов, а у меня сердце больно к ним не лежит и боюсь взрыва моих убеждений. Пусть они высказывали явно свою вражду к нам, я бы сносил это, но из‑за угла метать камнем – не снесу и не прощаю». «Влиянию, научению поляков здешних» Волконский приписывал сепаратистские настроения в Сибири («борьба сибиряков против начала русского»). И. Якушкин так описывал своих польских знакомых: «Преславные молодые люди, и я не знаю за ними никакого другого недостатка, как только то, что они поляки, но, к сожалению, недостаток этот немаловажный, и трудно им от него избавиться».

Завершением сюжетов о «немцеедстве» и полонофобии декабристов может служить обобщающая цитата из Волконского: «От остзейцев, от ляхов нет радушного прислужения русскому делу ».

Другие этнонациональные фобии декабристов были более или менее локальны. Скажем, антисемитизм среди них не имел широкого распространения, ибо еврейский вопрос не приобрел еще в ту пору остроты, свойственной пореформенному времени. Пестель в «Русской правде» уделяет евреям некоторое место, отмечая в качестве их главной особенности то, что они «неимоверно тесную связь между собою неизменно сохраняют, никогда друг друга не выдают ни в каких случаях и обстоятельствах и всегда готовы ко всему тому, что собственно для их общества может быть выгодно или полезно», особенность эта вредная, ибо «дружная связь между ими то последствие имеет, что коль скоро они в какое‑нибудь место допущены, то неминуемо сделаются монополистами и всех прочих вытеснят. Сие ясно видеть можем в тех губерниях где жительство свое они имеют. Вся торговля там в их руках и мало там крестьян, которые бы посредством долгов не в их власти состояли; отчего и раззоряют они ужасным образом край, где жительствуют». Таким образом, «Евреи составляют в Государстве, так сказать, свое особенное, совсем отдельное Государство и притом ныне в России пользуются большими правами нежели сами Християне. Хотя самих Евреев и нельзя винить ни в том, что они сохраняют столь тесную между собою связь, ниже в том, что пользуются столь большими правами коих даровало им прежнее Правительство, не менее того не может долее длиться таковой порядок вещей, утвердивший неприязненное отношение Евреев к Християнам и поставивший их в положение противное общественному порядку в Государстве».

Пестель предлагает два варианта решения еврейского вопроса (и оба, надо сказать, весьма туманные). «Первый состоит в совершенном изменении сего порядка… Паче же всего надлежит иметь целью устранение вреднаго для Християн влияния тесной связи, Евреями между собою содержимой ими противу Християн направляемой и от всех прочих граждан их совершенно отделяющей. Для сего может Временное Верьховное Правление ученейших рабинов и умнейших Евреев созвать, выслушать их представления и потом меропринятия распорядить, дабы вышеизьясненное зло прекращено было и таким порядком заменено, который бы соответствовал в полной мере общим Коренным правилам имеющим служить основанием политическому зданию Российскаго Государства. Ежели Россия не выгоняет Евреев, то тем более не должны они ставить себя в неприязненное отношение к Християнам. Российское Правительство хотя и оказывает всякому человеку защиту и Милость, но однако же прежде всего помышлять обязано о том, чтобы никто не мог противиться Государственному Порядку, частному и общественному Благоденствию. Второй Способ зависит от особенных обстоятельств и особеннаго хода Внешних Дел и состоит в содействии Евреям к Учреждению особеннаго отдельнаго Государства, в какой‑либо части Малой Азии. Для сего нужно назначить Сборный пункт для Еврейскаго Народа и дать несколько войска им в подкрепление. Ежели все русские и Польские Евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу Людей, ищущих отечество, не трудно будет преодолеть все Препоны, какия Турки могут им Противупоставить, и, пройдя всю Европейскую Турцию, перейти в Азиятскую и там, заняв достаточныя места и Земли, устроить особенное Еврейское Государство». Впрочем, добавляет Пестель, «сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно‑генияльной предприимчивости, то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность Временному Верьховному Правлению, и здесь упоминается только для того об нем, чтобы намеку представить на все то, что можно бы было сделать».

Н. Муравьев предлагал дать евреям гражданские права, но только в пределах черты оседлости, вопрос же о существовании последней должен был решаться общероссийским законодательным органом.

 

«Один народ»

 

И государственный патриотизм, и ксенофобия были вполне традиционны для русской политической мысли XVIII – начала XIX в. (достаточно вспомнить в первом случае Карамзина, а во втором – Ростопчина), своеобразие декабристского национализма, его стержень состояли в другом – в новой для России демократической концепции нации, понимаемой как совокупность равноправных граждан, охватывающая весь этнос, и как единственный источник суверенитета. Таким образом, отвергались и монархическая трактовка нации (как совокупности подданных самодержца, который и является источником суверенитета), и ее аристократический вариант (где под нацией понималась только социальная элита, в русских условиях – дворянство).

Пафос декабризма был направлен против самодержавного «обращения с нацией как с семейной собственностью» (Лунин). «Для русского больно не иметь нации и все заключить в одном государе», – писал Каховский перед казнью Николаю I. Оба главных программных документа декабризма утверждают демократическое понимание нации. «Конституция» Муравьева начинается с утверждения того, что «Русской народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства… Источник Верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основныя постановления для самого себя». В пестелевской «Русской правде» говорится: «Народ есть совокупность всех тех Людей, которые, принадлежа к одному и тому же государству, составляют гражданское общество, имеющее целью своего существования возможное благоденствие всех и каждаго… А по сему народ российский не есть принадлежность или собственность какаго либо лица или семейства. На против того правительство есть принадлежность народа, и оно учреждено для блага народнаго, а не народ существует для блага правительства». Оба главных декабристских проекта упраздняли надзаконное самодержавие: «Русская правда» провозглашала республику, «Конституция» – конституционную монархию.

В обоих документах гарантировались неотъемлемые гражданские и политические права – равенство всех перед законом, свобода слова, печати, вероисповедания, собраний, занятий, передвижения, наконец, избирательные права – страна получала парламент – народное вече, которому принадлежала высшая законодательная власть. Нация равноправных граждан должна была управлять сама собой посредством представительной демократии, через систему многоступенчатых выборов. На низовом уровне основой национальной солидарности становилось волостное самоуправление. Даже получить российское гражданство иностранец может только на волостном уровне.

Национальное единство невозможно без социальной и юридической однородности нации. Крепостное право, деля русских на господ и рабов, тем самым раскалывало нацию на враждебные классы, поэтому требование его отмены, ключевое для декабристов, имело не только социально‑уравнительное и либерально‑гуманитарное, но и национально‑государственное значение. В декабристских проектах не только сами сословия, но и их названия заменяются «названием гражданина русскаго» (в «Конституции») или «Российского гражданина» (в «Русской правде»).

Нация декабристов – это, безусловно, гражданская нация. Но прежде всего – это русская гражданская нация, подразумевающая не только социально‑юридическую ассимиляцию сословного деления к единому понятию русского (российского) гражданства, но и этническую ассимиляцию всех народов России к некоему единому стандарту русскости, русификацию . Русскость декабристами понимается не биологически (но и не конфессионально), а культурно‑политически, ее главные составляющие – владение языком и следование законам. В «Конституции» говорится: «Через 20 лет по приведении в исполнение сего Устава Российской империи никто, не обучившийся русской грамоте, не может быть признан гражданином».

Более детально программа русификации разработана в «Русской правде», четко формулирующей цель национальной политики: «Все племяна должны слиты быть в один народ», «при всех мероприятиях временнаго верьховнаго правления в отношении к различным народам и племенам Россию населяющим безпрестанно должно непременную цель иметь в виду, чтобы составить из них всех только один народ и все различные оттенки в одну общую массу слить так, чтобы обитатели целаго пространства российскаго государства все были русские». В качестве средств для этого указываются: 1) «На целом пространстве Российскаго государства» должен господствовать «один только язык российский: Все сношения тем самим чрезвычайным образом облегчатся; Понятия и образ мыслей сделаются однородные; Люди, обьясняющиеся на одном и том же языке, теснейшую связь между собою возымеют и однообразные составлять будут один и тот же народ». 2) «Так как ныне существующее различие в названиях народов и племен, Россию населяющих, всегда составлять будет из жителей российскаго государства отдельныя друг от друга массы и никогда не допустит столь для блага отечества необходимаго совершеннаго в России единородства, то чтобы все сии различныя имена были уничтожены и везде в общее название русских во едино слиты». 3) «Чтобы одни и те же законы, один и тот же образ управления по всем частям России существовали, и тем самим в политическом и гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид единородства, единообразия и единомыслия». В результате можно ожидать, что «все различные племена в России, обретающиеся к общей пользе, совершенно обрусеют и тем содействовать будут к возведению России на высшую степень благоденствия, величия и могущества».

Основа будущей нации – «коренной народ русский», куда Пестель включал великороссов, малороссов и белорусов. Что же касается «различных племен к Росии присоединенных», то их участь – отказаться от своих особенностей и слиться с «коренным народом русским». Финляндия должна лишиться своей автономии и перейти на русский язык. Перед цыганами поставлен выбор – или, приняв православие, распределиться по волостям, или покинуть Россию. Мусульманам запрещается многоженство. Кавказские народы делятся на два разряда – «мирные и буйные»: «первых оставить на их жилищах и дать им российское правление и устройство, а вторых силою переселить во внутренность России, раздробив их малыми количествами по всем русским волостям». Кроме того, планировалось «завезти в Кавказской Земле Русския селения и сим русским переселенцам роздать все Земли, отнятыя у прежних буйных жителей, дабы сим способом изгладить на Кавказе даже все признаки прежних (то есть теперешних) его обитателей и обратить сей Край в спокойную и благоустроенную область Русскую». Русифицируются иноземные колонисты. Полностью уничтожается разряд так называемых «подданных иностранцев», тех, кто «сами себя Иностранцами щитают и… присягнули в подданстве прежним властелинам над Россиею, но не Россию за свое отечество признали» (остзейские немцы, поляки, живущие за пределами Польши, греки, армяне и т. д.). Они должны определиться – или стать «совершенно русскими» со всеми вытекающими отсюда последствиями, или перейти в разряд «совершенно иностранцев». О решении польского и еврейского вопроса подробно говорилось выше.

 

«Восстановление свободы»

 

Декабризм в мировоззренческом плане представляет собой своеобразный гибрид Просвещения и романтизма: с одной стороны – устойчивый, уверенный в себе (иногда до наивности) рационализм, с другой – принципиальный историзм, поиски общественного идеала в русском прошлом, склонность к эстетической архаике. Социально‑политическая программа «первенцев русской свободы» была, несомненно, западнической, но ее культурное оформление явно тяготело к почвенничеству. «Общественное сознание, которое стремилась выразить декабристская литература, развивалось под знаком вольнолюбия и народности. Притом в понимании дворянских революционеров народность равна национальной самобытности… Свобода мыслится всегда в форме национального возрождения, а народность тем самым включается в круг освободительных идей. Декабристская народность – это национальная самобытность и в то же время гражданственность. Декабристская личность – это гражданин, являющийся носителем национального самосознания и патриотического воодушевления» (Л. Я. Гинзбург). В этом смысле декабризм – типичный представитель центрально– и восточноевропейского национализма, отличие его, пожалуй, только в том, что политика в данном случае шла не следующей стадией после «культурного возрождения», а, наоборот, предшествовала ей, и культурный национализм «отставал» от политического, был недостаточно разработан. Так что в русском случае знаменитая схема развития национального движения Мирослава Хроха явно не работает.

Всерьез обдумывалась, например, языковая проблема. Декабристы негодовали на «изгнание родного языка из обществ», «совершенное охлаждение лучшей части общества к родному языку» (А. Бестужев), на господство французской речи в дворянской среде и активно пропагандировали переход к русскому, как языку общения и переписки. Некоторые из них, ориентировавшиеся на лингвистическую программу политически предельно далекого Шишкова, предлагали весьма масштабные проекты по очистке русского языка от иноземных заимствований. В. К. Кюхельбекер надеялся «очистить русский язык от слов, заимствованных со времен Петра I» из латинского, французского и немецкого языков. Планировал «русификаторскую» языковую реформу Пестель, в результате которой все заимствованные слова были бы заменены словами со славянскими корнями, под очевидным влиянием опыта того же Шишкова (сочинения последнего имелись в личной библиотеке лидера Южного общества).

Декабристы‑литераторы выступали с красноречивыми призывами к созданию подлинно национальной русской литературы. В. Кюхельбекер восклицал: «Да создастся для славы Росии поэзия истинно русская; да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первою державою во вселенной… Станем надеяться, что наконец наши писатели… сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими». Источники для «истинно русской поэзии»: «вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные».

Историческая тема – одна из центральных у декабристов. Деятели Тайного общества не только жадно читали исторические сочинения, но и стремились создать собственную концепцию отечественной истории, которая не могла не быть полемически заостренной против наиболее авторитетной в 1820‑х гг. исторической схемы Карамзина. Последняя «аргументом от истории» утверждала благодетельную неизбежность и незыблемость для России самодержавия, сводя русскую историю даже не к истории государственности, а к истории монархии. Декабристов не устраивала тенденция «выставлять превосходство самодержавия и какую‑то блаженную патриархальность, в которой неограниченный монарх, как нежный чадолюбивый отец, и дышит только одним желанием счастливить своих подданных» (М. Фонвизин). Им для обоснования своих социально‑политических идеалов нужно было противопоставить этой концепции принципиально другое, альтернативное представление о русском прошлом.

Во‑первых, декабристы настаивали на том, что русская история – это история народа . Никита Муравьев так и начинает свою критическую статью о карамзинской «Истории», в пику ее «посылу» («история народа принадлежит царю»): «История принадлежит народам». Движущая сила истории – «дух народный, без которого не совершается коренных переворотов». Во‑вторых, русская история – это история свободного народа, который в начале своего бытия управлялся демократически: «Древние республики Новгород, Псков и Вятка наслаждались политическою и гражданскою свободою… и в других областях России народ стоял за права свои, когда им угрожала власть… общинные муниципальные учреждения и вольности были в древней России во всей силе, когда еще Западная Европа оставалась под гнетом феодализма» (М. Фонвизин). Затем эта свобода была «похищена» московскими князьями, «обманом» присвоившими «себе власть беспредельную, подражая ханам татарским и султану турецкому… Народ, сносивший терпеливо иго Батыя… сносил таким же образом и власть князей московских, подражавших во всем сим тиранам» (Н. Муравьев). Надо отдать должное исторической проницательности Никиты Михайловича, увидевшего корень русских проблем в утверждении принципа Москвы.

Императорский период также оценивался весьма критично, за исключением деятельности Петра I, Екатерины II и «дней Александровых прекрасного начала». Впрочем, у некоторых декабристов (Каховский, Лунин, Поджио) и Петру предъявляется суровый счет. История послемонгольской России – история борьбы народа за возвращение «похищенной свободы», включающая в себя и Земские соборы Московской Руси, и «кондиции» «верховников», и конституционные проекты Н. И. Панина и П. А. Палена, и, наконец, Тайное общество. «Думы» Рылеева пропагандировали декабристскую историческую концепцию в поэтической форме. Даже вроде бы монархический «Иван Сусанин» несет в себе национал‑демократический заряд: герой жертвует собой за «русское племя» и за выборного царя.

Таким образом, декабризм претендовал быть не просто «почвенным», но истинно «почвенным» явлением русской жизни. Борьба за политическую свободу и демократию превращалась из подражания иноземцам в «возращение к корням». С. И. Муравьев‑Апостол в своем «Православном катехизисе» призывает «христолюбивое воинство российское» не установить , а именно «восстановить правление народное в России». Н. Муравьев единственный способ «добывать свободы» видит в том, чтобы «утвердить постоянные правила или законы, как бывало в старину на Руси». Народно‑вечевое прошлое Руси, по его мнению, опровергает «ни на чем не обоснованное мнение, что русский народ неспособен, подобно другим, сам распоряжаться своими делами». Рылеев полагал, что «Россия и по древним воспоминаниям и по настоящей степени просвещения готова принять свободный образ правления». Естественно, что среди декабристов царил подлинный культ «Господина Великого Новгорода».

«Восстановление свободы» поэтому мыслилось в национальных русских формах. По «Конституции», «гражданские чины, заимствованные у Немцев и ничем не отличающиеся между собою, уничтожаются сходственно с древними постановлениями народа Рускаго». Зато появляются должности тысяцкого (глава уездной исполнительной власти), волостного старейшины, державного дьяка. Области, на которые делится государство, получают название «держав», законодательное собрание именуется Народным вечем (а его верхняя палата – Верховной думой), вместо министерств учреждаются «приказы» и т. д. В первой редакции «Конституции» столицу предполагалось перенести в Нижний Новгород, переименованный в Славянск (в третьей редакции столица – Москва). В «Русской правде» практически то же самое: столица переносится в Нижний Новгород (переименованный во Владимир, Владимир же становится Клязмином), законодательная власть осуществляется Народным вечем, исполнительная – Державной думой, Петербург переименовывается в Петроград.

 

«Русская правда» когда‑нибудь явится на божий свет

 

Важно отметить, что декабристский национализм был отнюдь не маргинальным явлением в среде элиты русского дворянства. А. А. Бестужев не без преувеличения, но и не без основания говорил на следствии: «Едва ли не треть русского дворянства мыслила подобно нам, хотя была нас осторожнее». О декабристских симпатиях Пушкина, Грибоедова, Боратынского хорошо известно, так же как о том, что «первенцы русской свободы» считали «своими» А. П. Ермолова, Н. С. Мордвинова, М. М. Сперанского (их планировалось включить в состав Временного правительства). В. М. Бокова и О. И. Киянская убедительно показали, что Тайному обществу сочувствовал весьма обширный сектор имперского истеблишмента (даже близкие к самому «верху» П. М. Волконский и А. Ф. Орлов), многие из представителей которого (например, П. Д. Киселев) были знакомы с «Русской правдой» и одобряли ее содержание. Вряд ли случайным можно считать членство в Тайном обществе таких успешных в будущем бюрократов, как М. Н. Муравьев и Я. Д. Ростовцев, или представителей младших поколений таких фамилий, как Витгенштейны, Коновницыны, Раевские, Чернышевы…

Этому не нужно удивляться, ведь декабризм – идеология плоть от плоти дворянская. «Восстание декабристов было, по существу, попыткой – перевести шляхетские замыслы XVIII в. на язык передовой европейской мысли XIX века и осложнить и дополнить постановку политических задач проблемами социальными (освобождение крестьян)» (П. Б. Струве). Декабристы в продолжение политической игры дворянства и самодержавия сделали нетривиальный ход, перехватив инициативу выдвижения крестьянского вопроса у монархии, использовавшей его для сдерживания политических аппетитов «благородного сословия». Передовая часть дворянства решила обменять крепостное право (в недалекой перспективе все равно обреченное) на участие в руководстве государством. Многочисленных симпатизантов декабризма оттолкнула от него вовсе не программа и даже не столько радикальные средства, предложенные для реализации последней (далеко не все члены Тайного общества были сторонниками вооруженного восстания), сколько его поражение, оплаченное кровью и репрессиями. Такой массовой «чистки» русское дворянство не знало никогда в Петербургский период (даже в эпоху бироновщины): «Событие 14‑го декабря снесло с русской земли цвет русского образованного общества» (И. С. Аксаков).

Любопытно отметить, что «околодекабристские» настроения бродили в первой половине 1820‑х гг. не только среди «благородного сословия». Так, в одном донесении Александру I в 1821 г. сообщалось, что купцы петербургского Гостиного двора, собираясь группами по нескольку человек с газетами в руках, «говорят, что если в стране есть конституция, то государь не может постоянно покидать свое государство, так как для этого нужно дозволение нации… Если ему не нравится Россия, то зачем он не поищет себе короны где‑либо в другом месте. На что нужен государь, который совершенно не любит своего народа, который только путешествует и на это тратит огромные суммы… Только конституция может исправить все это… Некоторые говорят, что если русское население Петрограда и Москвы единодушно пожелало этого, то министры не посмели бы этому противиться».

Декабризм, будучи одним из наиболее ярких проявлений русского национализма, «выпал» из его истории по вполне объективным причинам. Его вожди и участники были либо казнены, либо «изъяты из обращения» (Герцен) на тридцать лет. За это время сформировались другие версии националистической идеологии, вне прямой связи с «людьми 14 декабря», чьи программные документы были просто‑напросто недоступны. Поднявший на щит декабристов в 1850‑х гг. Герцен «присвоил» их себе как «предшественников» и вписал в качестве родоначальников в историю «русского освободительного движения», интерпретировав идеологию Тайного общества в духе собственных воззрений. Эта трактовка оказалась чрезвычайно влиятельной, тем более что «Русская правда» впервые была издана только в начале XX в.

Между тем вернувшиеся из ссылки декабристы, первоначально Герцена высоко ценившие, вскоре, во время польского мятежа 1863 г., оказались с ним по разные стороны баррикад, вместе с М. Н. Катковым, похвалы которому нередки в их переписке. Некоторые из них (Завалишин, Свистунов) стали литературными сотрудниками катковских изданий. С симпатией относились многие декабристы к славянофилам. Волконский 13 января 1857 г. писал И. Пущину из Москвы: «Я здесь довольно часто вижу некоторых славянофилов, странно, что люди умные, благонамеренные – [придают столько значения своему платью (в оригинале фраза по‑французски. – С. С. )], но что они люди умные, благонамеренные, дельные, в том нет сомнения – и теплы они к емансипации и горячи к православию, а народность и православие – вот желаемая мною будущность России». В 1870‑х гг. М. Муравьев‑Апостол сделался горячим поклонником суворинского «Нового времени» и «Дневника писателя» Достоевского, в последнем он видел прямого наследника декабристов: когда Достоевский «пишет о нашей Красавице России, мне кажется, что слышу брата [Сергея] и Павла Ивановича Пестеля… „Русская Правда“ когда‑нибудь явится на Божий Свет. Какой славой озарится имя Пестеля!».

Но обратной связи с сильно поправевшими новыми поколениями русского национализма у декабристов не получилось. Лишь в начале 1900‑х гг. националисты либерального толка из Всероссийского национального союза заинтересовались декабризмом, в их сочинениях (например, у П. И. Ковалевского) появились сочувственные ссылки на Пестеля. Но дальше настали времена, для русского национализма не слишком благоприятные. В СССР начиная с конца 1930‑х гг. о национализме декабристов (как якобы прямых предшественниках большевиков) писать было не принято. Так что нет ничего удивительного в том, что только сегодня мы начинаем понимать уникальное место декабристов в истории русского национализма .

Во‑первых, они в своем мировоззрении органично соединили идею демократии и идею национальной самобытности. Во‑вторых, они создали детально разработанную социально‑политическую программу. В‑третьих, они выступили как действенная, самостоятельная политическая сила во имя реализации своих идеалов. Наконец, в‑четвертых, они действительно могли взять власть, опираясь на верные им войска. Как показывают новейшие исследования О. И. Киянской, наиболее продуманный план переворота Пестеля, предполагавший 1 января 1826 г. начать тщательно подготовленный революционный поход 2‑й армии с Украины на столицу, сорвался только из‑за ареста Павла Ивановича. Да и у восстания в Петербурге, даже в том виде, в котором оно произошло, а не было задумано, имелись вполне реальные шансы. Никогда подобная возможность в истории русского национализма более не повторялась. Декабризм стал его единственным подлинно политическим проектом, вплоть до начала XX столетия.

 

«Славянофилы выговорили одно истинное слово: народность»

 

Психополитическое потрясение, полученное дворянством от разгрома декабризма, предопределило особенности дальнейшей эволюции русского национализма. Его политическое бытование стало невозможным, оставалась только сфера дискурса, но и последний развивался в исключительно неблагоприятных условиях все крепчающей николаевской цензуры и полицейского надзора. Третье отделение зорко отслеживало общественные настроения, выделяя среди них в качестве главной внутренней угрозы для самодержавия национализм околодекабристского толка.

Во Всеподданнейшем отчете этого ведомства за 1827 г., составленном директором его канцелярии М.Я. фон Фоком, читаем: «Партия русских патриотов очень сильна числом своих приверженцев. Центр их находится в Москве… Они критикуют все шаги правительства, выбор всех лиц, там раздается ропот на немцев, там с пафосом принимаются предложения [Н.С.] Мордвинова, его речи и слова их кумира – [А.П.] Ермолова. Это самая опасная часть общества, за которой надлежит иметь постоянное и, возможно, более тщательное наблюдение. В Москве нет элементов, могущих составить противовес этим тенденциям… Партия Мордвинова опасна тем, что ее пароль – спасение России ». Адепты этой «партии» якобы присутствуют во всех сословиях: «Молодежь, то есть дворянчики от 17 до 25 лет, составляют в массе самую гангренозную часть Империи. Среди этих сумасбродов мы видим зародыши якобинства, революционный и реформаторский дух, выливающийся в разные формы и чаще всего прикрывающиеся маской русского патриотизма … Купцы вообще очень преданы Государю Императору… Но среди них тоже встречаются русские патриоты… Городские священники, даже самые образованные, стоят совершенно отдельно от правительства и составляют особый класс русских патриотов . Духовенство вообще управляется плохо и пропитано вредным духом». Даже среди крепостных крестьян «встречается гораздо больше рассуждающих голов, чем это можно было бы предположить с первого взгляда… Они хорошо знают, что во всей России только народ‑победитель, русские крестьяне, находятся в состоянии рабства; все остальные: финны, татары, эсты, латыши, мордва, чуваши и т. д. – свободны… В начале каждого царствования мы видим бунты, потому что народные страсти не довольствуются желаниями и надеждами. Так как из этого сословия мы вербуем своих солдат, оно, пожалуй, заслуживает особого внимания со стороны правительства».

Короче говоря, русские – потенциальные мятежники сверху донизу. Замечательно, что в том же отчете его автор – остзейский барон – восхваляет надежность своих единоплеменников: «Эстония – легион Монарха . Ее дворянство сердцем и телом предано трону; оно надеется на благость монарха для улучшения своей финансовой системы и торговли… В общем, настроение умов во всех Балтийских провинциях в политическом отношении превосходно, и правительству было бы легко сделать их счастливыми».

Понятно, что руководство Третьего отделения специально, из‑за своих служебных и этносословных интересов, раздувало мнимую опасность русского национализма, что для последнего имело самые печальные последствия – любой намек в подобном духе немедленно карался. Скажем, сегодня уже можно считать доказанным, благодаря изысканиям С. В. Березкиной, что запрещение журнала «Европеец» в 1832 г. было связано с несколькими строками его издателя И. В. Киреевского (тогда еще вовсе не славянофила) в статье «„Горе от ума“ – на московском театре», метившими в «русских немцев»: «…любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам; если первая полезна, как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно, и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо, – не говорю уж об том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, – большая часть так называемых иностранцев не рознится с нами даже и местом своего рождения: они родились в России, воспитаны в полурусских обычаях, образованы так же поверхностно и отличаются от коренных жителей только своим незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий. Это незнание языка, естественно, делает их чужими посреди русских и образует между ними и коренными жителями совершенно особенные отношения. Отношения сии, всем им более или менее общие, рождают между ними общие интересы и потому заставляют их сходиться между собою, помогать друг другу и, не условливаясь, действовать заодно. Так самое незнание языка служит для них паролем, по которому они узнают друг друга, а недостаток просвещения нашего заставляет нас смешивать иностранное с иностранцами, как ребенок смешивает учителя с наукою и в уме своем не умеет отделить понятия об учености от круглых очков и неловких движений». Николай I, по свидетельству А. Х. Бенкендорфа, лично обратил внимание на этот пассаж как на «самую неприличную и непристойную выходку на счет находящихся в России иностранцев…».

С другой стороны, самодержавие при Николае пусть и декоративно, но национализировалось, введя, благодаря инициативе С. С. Уварова, в свою идеологию понятие народность . Это давало некую лазейку новому поколению русских националистов, получивших прозвание славянофилы (А. С. Хомяков, И.В. и П. В. Киреевские, К.С. и И. С. Аксаковы, Ю. Ф. Самарин, А. И. Кошелев, В. А. Черкасский, Ф. В. Чижов и др.), проводить свои идеи, по внешности схожие с официозом. Ведь «московские славяне» были приверженцами православия, почитавшегося ими не только в качестве истинной религии, но и в качестве основы русской идентичности; сторонниками самодержавия как оптимальной для России формы правления; наконец, они резко критически относились к Западу за его ведущие к духовному опустошению рационализм, индивидуализм и юридизм и выступали за особый путь России.

Но, как верно заметил еще Герцен, между николаевской и славянофильской «народностью» «общего… ничего не было, кроме слов». Славянофилы мечтали о независимой от государства церкви, проникнутой началами христианской любви и соборности (единства в свободе). Социальной проекцией соборности представлялась мифологизированная крестьянская община. Самодержавие мыслилось ими отнюдь не в виде наличной петербургской монархии, которая им казалась начиная с Петра насквозь западной, «немецкой» (как и оевропеившееся и ставшее чуждой народу дворянство), а по образцу до неузнаваемости идеализированной Московской Руси с ее Земскими соборами, «с широким развитием совещательного начала» (характерно, что среди славянофилов не было серьезных историков‑профессионалов, за исключением И. Д. Беляева). Отрицание западного либерально‑буржуазного прогресса не делало славянофилов охранителями наиболее темных черт Российской империи – они были убежденными сторонниками свободы слова и отмены крепостного права (в последнем пункте несколько особняком стояли братья Киреевские, считавшие, что с крестьянской реформой не стоит торопиться).

«Государству – неограниченное право действия и закона. Земле – полное право мнения и слова (…) внешняя правда – Государству, внутренняя правда – Земле; неограниченная власть – Царю, полная свобода жизни и духа – народу; свобода действия и закона – Царю, свобода мнения и слова – народу», – провозглашал К. Аксаков, оговариваясь, что русские – «народ неполитический», то есть не стремящийся к власти, а потому им не нужны правовые гарантии, а лишь свобода религиозная и бытовая. Николаевскому внешнеполитическому легитимизму, и словом и делом поддерживавшему единство империи Габсбургов, явным образом противоречили панславистские грезы славянофилов, выразившиеся уже в поэзии Хомякова 1830‑х гг.

Славянофильская доктрина причудливым образом сочетала разнопородные элементы – и консервативные, и демократические, причем последние первоначально явно преобладали. Позднее гений русского консерватизма К. Н. Леонтьев чересчур категорично, но и не без оснований написал, что «под боярским русским кафтаном московских мыслителей кроется обыкновенная блуза западной демагогии… славянофилы были все либералами … Сами себя они никогда либералами на европейский лад признать не хотели и против этого рода европеизма даже постоянно писали… Но быть против конституции, против всеобщей подачи голосов, против демократического индивидуализма, стремящегося к власти, и быть в то же время за бессословность, за политическое смешение высших классов с низшими – значит отличаться от новейшей Европы не главными и существенными чертами социального идеала, а только степенью их выразительности. При мало‑мальски благоприятных условиях для демократических сил равноправность гражданская переходит в равенство политическое, и свобода личная присваивает себе скоро власть конституционную». Вл. С. Соловьев величал славянофилов «археологическими либералами». Думаю, что эта «археологичность» связана не только с особенностями их интеллектуального генезиса, точнее, этот последний сам был во многом определен обстоятельствами времени.

Деполитизированность славянофильского дискурса напрямую вырастала из полной невозможности легальной политики после 14 декабря. Придавленные жестким прессом николаевского режима, «московские славяне» уже не чувствовали государство «своим», оно сделалось для них закрытой в себе сферой, четко отделенной от общества, отсюда своеобразный славянофильский пассивный «анархизм». Прославляемые славянофилами «рабьи» добродетели «смирения», «самоотречения» и проч. – суть морально‑психологическая компенсация за унижение и бессилие дворянства в николаевское тридцатилетие. Те же самые печальные реалии указанного периода сформировали у возмужавшего тогда поколения культ (квази)теоретических схем, разного рода историософий, которым многие его представители (у славянофилов это особенно заметно) последовательно подчиняли свою практическую деятельность.

Славянофилы, несмотря на то что при своем появлении они были встречены образованным обществом недоумением и насмешками, наложили на дальнейшее развитие русского национализма неизгладимую печать, определив многие его родовые травмы. Нельзя, конечно, не признать за ними важную заслугу в создании основ национальной мифологии, которая присуща любому европейскому национализму («Речи к немецкой нации» Фихте вряд ли описывают реальных немцев более адекватно, нежели Хомяков или К. Аксаков реальных русских), беда в том, что эта мифология позднее стала помехой для необходимых преобразований в отношении, например, той же крестьянской общины. Но несомненным достоинством славянофильской мысли было выдвижение народа в качестве главного субъекта истории. К. Аксаков, рецензируя «Историю России» С. М. Соловьева, справедливо упрекал последнего, что тот «не заметил одного: Русского народа», а ведет речь почти исключительно об истории Российского государства. А ведь «рядом с Государством существует Земля (…) сама история Государства как Государства не может быть удовлетворительна, как скоро она не замечает Земли, народа». Жаль только, что ни сам критик, ни его единомышленники так и не удосужились написать альтернативную Соловьеву «Историю русского народа»…

Заслуги славянофилов в развитии национального самосознания признавали и их оппоненты‑западники, так, В. П. Боткин писал П. В. Анненкову 14 мая 1847 г.: «…славянофилы выговорили одно истинное слово: народность, национальность. В этом их великая заслуга; они первые почувствовали, что наш космополитизм ведет нас только к пустомыслию и пустословию; эта так называемая „русская цивилизация“ исполнена была великой заносчивости и гордости, когда они вдруг пришли ей сказать, что она пуста и лишена всякого национального корня; они первые указали на необходимость национального развития. Вообще, в критике своей они почти во всем справедливы…» При этом он, правда, оговаривался: «Но в критике заключается и все достоинство славян! Как только выступают они к положению – начинаются ограниченность, невежество, самая душная патриархальность, незнание самых простых начал государственной экономии, нетерпимость, обскурантизм и проч.».

Важнейшей проблемой славянофилы справедливо считали преодоление социокультурного раскола между верхами и низами русского народа, вызванного петровскими реформами. По словам Хомякова, «в высших сословиях проявлялось знание, но знание вполне отрешенное от жизни; в низших – жизнь, никогда не восходящая до сознания… Оба начала оставались бесплодными в своей болезненной односторонности». Но, Алексей Степанович верит, что «возврат русских к началам русской земли уже начинается». Осторожно, но твердо славянофилы выдвигают идею русификации империи. Тот же Хомяков писал в 1845 г.: «Россия приняла в свое великое лоно много разных племен: финнов прибалтийских, приволжских татар, тунгузов, бурят и др.; но имя, бытие и значение получила она от русского народа (то есть человека Великой, Малой, Белой Руси). Остальные должны с ним слиться вполне: разумные, если поймут эту необходимость; великие, если соединятся с этой великой личностью; ничтожные, если вздумают удерживать свою мелкую самобытность».

(Обратим, кстати, внимание на хомяковскую конкретизацию понятия «русский народ». Такой подход в то время только‑только начал утверждаться. Представление о том, что великороссы, малороссы и белорусы суть один народ, впервые сформулированное с претензией на научность в 1830‑х гг. официозным историком Н. Г. Устряловым, стало догмой русского национализма лишь во второй половине XIX в. Ранее многие именитые русские националисты видели ситуацию иначе. Скажем, известный журналист Н. А. Полевой (несмотря на фамилию, вовсе не украинец, а сибиряк с курскими корням) писал в 1830 г., что хотя «доныне малороссияне только исповедуют греческую веру, говорят особенным диалектом русского языка, и принадлежат к политическому составу России, но по народности вовсе не русские». Не менее известный историк М. П. Погодин в 1845 г. позволил себе такое рассуждение: «Великороссияне живут рядом с малороссиянами, исповедуют одну веру, имеют одну судьбу, долго одну историю. Но сколько есть различия между великороссиянами и малороссиянами! Нет ли у нас большего сходства в некоторых качествах даже с Французами, чем с ними? В чем же состоит сходство? – Этот вопрос гораздо затруднительнее». Определенно отделял малороссов от великороссов в тексте 1850 г. один из лидеров славянофильства Ю. Самарин. Склонный к увлечениям и крайностям А. А. Григорьев в середине 1850‑х гг. высказывал подозрение к «хохлацкому началу», наряду с «ляхитским», а в начале 1860‑х уже восхвалял поэзию Шевченко как явление новой великой литературы славянского мира, то есть в обоих случаях мыслил украинцев в качестве отдельного народа.)

Даже и «археологический либерализм» славянофилов вызвал нешуточные опасения власти, о чем свидетельствует внушительный список репрессий против них. В 1847 г. по возвращении из‑за границы был арестован и подвергнут допросу Ф. В. Чижов из‑за его контактов с зарубежными славянами и фантастического подозрения в причастности к Кирилло‑Мефодиевскому братству. Через две недели его выпустили, но оставили под секретным надзором.

В 1845–1848 гг. в Риге в составе ревизионной комиссии находился служивший чиновником МВД Ю. Самарин. Увиденное там настолько его потрясло, что он написал остропублицистический памфлет «Письма из Риги», посвященный изобличению немецкого господства в Прибалтике, униженному положению там русских («систематическое угнетение русских немцами, ежечасное оскорбление русской народности в лице немногих ее представителей – вот что теперь волнует во мне кровь»; «здесь все окружение таково, что ежеминутно сознаешь себя, как русского, и как русский оскорбляешься»), гонениям на православие и потворству всему этому со стороны генерал‑губернатора князя А. А. Суворова. Главный вывод звучал жестко и бескомпромиссно: «…современное устройство Остзейского края противоречит основным государственным и общественным началам, выработанным новейшею историею, достоинству и выгодам России и, наконец, интересам самого края… Чтобы быть полновластными господами у себя, остзейские привилегированные сословия должны располагать волею правительства, иными словами: быть господами у нас». Это сочинение немыслимо было опубликовать легально, и оно распространялось в списках в Москве и Петербурге, осенью 1848 г., вернувшись в Москву, Самарин устраивал его публичное чтение в салонах.

Ответным ходом «немецкой партии» стал арест славянофила 5 марта 1849 г. и заключение его в Петропавловской крепости сроком на две недели. Так могущественно оказалось немецкое лобби в Петербурге, что министр внутренних дел В. А. Перовский, министр государственных имуществ П. Д. Киселев и шеф жандармов А. Ф. Орлов, поддерживавшие Самарина, не смогли этого предотвратить. Правда, благодаря им и своему высокому аристократическому статусу Юрий Федорович (чьим восприемником от купели был сам Александр I) отделался еще сравнительно легко. Замечательно точно сформулировал суть его дела в личной беседе с ним государь Николай Павлович: «Вы прямо метили в правительство. Вы хотели сказать, что со времени императора Петра I и до меня мы все окружены немцами и потому сами немцы… Вы поднимали общественное мнение против правительства; это готовилось повторение 14 декабря… Ваша книга ведет к худшему, чем 14 декабря, так как она стремится подорвать доверие к правительству и связь его с народом, обвиняя правительство в том, что оно национальные интересы русского народа приносит в жертву немцам… Вас следовало отдать под суд… Вы сами знаете, что вы бы сгинули навсегда». «Незабвенный» прекрасно понимал, что его неограниченная власть и немецкие привилегии «скованы одной цепью» и удар по последним неизбежно отзовется на первой.

18 марта того же года был арестован И. С. Аксаков, проведший в Третьем отделении четыре дня. Основанием для ареста стала перлюстрация его писем к родным, в которых содержались резкие суждения о деятельности правительства. Иван Сергеевич подвергся письменному допросу с целью выяснить его убеждения, этот тест затем читал сам император, приказавший Аксакова отпустить. При этом, однако, его отдали под негласный надзор полиции, продолжавшийся вплоть до 1857 г.

В апреле все того же 1849 г. славянофилам предписанием министра внутренних дел было официально приказано сбрить бороды, которые они демонстративно носили как символ своей приверженности исконно русским началам. Парадоксально, но наверху в этом увидели пугающее проявление западничества: «…как дошло до высочайшего сведения, что новый обычай сей все более и более распространяется и что у некоторых он происходит от страсти подражания западным привычкам, то государь император повелеть изволил, дабы я объявил всем гг. губернским предводителям дворянства, что Его Величество почитает недостойным русского дворянина увлекаться подражанием западным затеям так называемой моды и что ношение бороды тем более неприлично, что всем дворянам предоставлено право ношения мундира, при котором отнюдь не дозволено иметь бороды».

Московский генерал‑губернатор А. А. Закревский искал славянофильский след даже в обществе фурьеристов‑петрашевцев и сказал одному своему близкому знакомому: «„Что, брат, видишь: из Московских Славян никого не нашли в этом заговоре. Что это значит по‑твоему?“ – „Не знаю, ваше сиятельство“. – „Значит , все тут; да хитры, не поймаешь следа“».

Попытки славянофилов выступать в легальной печати также жестко пресекались. В декабре 1852 г. император дал такое характерное распоряжение Главному цензурному комитету: «Чтобы все цензурные комитеты обращали особое внимание на сочинения в духе славянофилов, не дозволяли к напечатанию ни отдельных книг, ни журнальных статей, в которых рассуждается о небывалых в России общинах, общинном быте и тому подобном, равно о том, будто бы власть древних князей наших была ограничена упомянутыми общинами, земскою дружиною, вольницей народа и другими небывалыми же отношениями между русскими государями и их подданными, и вообще не допускать ни возгласов, ни даже намеков о желании, дабы в государстве нашем был введен древний или иной какой‑либо порядок дел, не соответствующий нынешнему государственному правлению».

В результате второй выпуск славянофильского «Московского сборника» в 1853 г. был отправлен на двойную цензуру в Министерство просвещения и Третье отделение и запрещен со следующим вердиктом: «…прекратить вообще издание „Сборника“… редактора Ивана Аксакова лишить права быть редактором каких бы то ни было изданий, …Ивану Аксакову, Константину Аксакову, Хомякову, Ивану Киреевскому и князю [Владимиру] Черкасскому сделав наистрожайшее внушение за желание распространять нелепые и вредные понятия, приказывать представлять свои рукописи впредь прямо в главное управление цензуры». Одновременно над всеми ними, «как людьми открыто неблагонадежными», был установлен явный полицейский надзор. Дело дошло до того, что даже отцу братьев Аксаковых – старику Сергею Тимофеевичу запретили издание невинного «Охотничьего сборника», ибо, как говорилось в заключении Третьего отделения, «нельзя предполагать, чтобы он при издании помянутого сборника руководствовался должной благонамеренностью…».

 

«Быть русскими в европейском духе»

 

Славянофилы были наиболее яркими и значительными выразителями русского национализма в Николаевскую эпоху (характерно, что именно в связи с ними Герцен едва ли не впервые в отечественной словесности в дневнике 1844 г. употребил слово «национализм»), но все же не имели монополии на него. Националистический дискурс – пусть и в более умеренном виде – был свойствен и их оппонентам – западникам. Это утверждение противоречит укоренившимся массовым предрассудкам о якобы злокозненной западнической «русофобии», но факты последним явно противоречат. К сожалению, неспециалисты чаще всего воспринимают западников по критическим инвективам их противников, до крайности полемически заостренным. Но это то же самое, как если бы считать подлинным лицом славянофильства его отражение в кривом зеркале западнических филиппик. Карикатуры на идейных противников создавали обе стороны. Судить о реальных западниках по языковскому «К не нашим» («Вы все, – не русский вы народ!») столь же непродуктивно, как о реальных славянофилах по тургеневскому пассажу в поэме «Помещик» («От шапки‑мурмолки своей / Ждет избавленья, возрожденья; / Ест редьку, – западных людей / Бранит – и пишет… донесенья»).

Вот, положим, П. Я. Чаадаев с его пресловутым Первым «философическим письмом» – едва ли не живое воплощение русофобии. Но комплексное изучение наследия Петра Яковлевича не дает оснований считать его мировоззрение последовательно русофобским. И дело не только в «Апологии сумасшедшего», где он патетически возвещает о великом будущем России. Стоит посмотреть на его позицию по конкретным политическим делам, благо есть соответствующие тексты. Предлагаю несколько цитат из статьи «Несколько слов о польском вопросе», написанной в 1831–1832 гг. (то есть уже после окончания работы над всем циклом «Философических писем», созданным в 1828–1830 гг., но за несколько лет до публикации первого из них, – то есть, с одной стороны, «русофобская» историософия Чаадаева была к тому времени уже сформулирована, но, с другой стороны, она еще не была официально осуждена, так что эти пассажи не спишешь на конъюнктурное покаяние): «В областях, присоединенных к Российской империи (не входящих в состав царства Польского) и называвшихся раньше Литвой, Белоруссией и Малороссией, поляки составляют приблизительно пятидесятую часть всего населения. Остальные почти сплошь русские. Эти последние хранят еще свежую память о насилиях, выпавших на долю их отцов при польском владычестве, и питают к своим господам, пережитку прежнего строя, такую ненависть, что спасением своим они отчасти обязаны русскому правительству… Расчленять Россию, отрывая от нее силою оружия западные губернии, оставшиеся русскими по своему национальному чувству, было бы безумием. Сохранение их, впрочем, составляет для России жизненный вопрос. В случае, если бы попытались осуществить этот план, она в тот же час поднялась бы всей массой, и мы стали бы свидетелями проявления всех сил ее национального духа… Надо, наконец, вспомнить, что первоначально Российская империя была лишь объединением нескольких славянских племен, которые приняли свое имя от пришедших Руссов… и что ныне еще это все тот же политический союз, обнимающий две трети всего славянского племени, обладающий независимым существованием и на самом деле представляющий славянское начало во всей его неприкосновенности».

Здесь нет даже намека на русофобию – классический русский национализм, не иначе. То есть одно дело, когда Чаадаев абстрактно «историософствует», возможно желая эпатировать публику беспримерной резкостью теоретических суждений, другое – когда он обращается к «злобе дня», к проблемам, требующим практического и однозначного решения, – тут он ничем не уступает в русофильстве Каткову или Ивану Аксакову.

Но если даже западник‑«латинофил» Чаадаев не являл собой законченного русофоба, тем более совершенной напраслиной будет возводить этот поклеп на «классических» за падников, западников‑либералов, которые вовсе не стремились разрушить Россию, а, напротив, искренне хотели ее процветания, путь к которому видели в подражании более прогрессивной (в социально‑политическом и материально‑техническом плане так оно и было) Западной Европе, цивилизационно от России ими неотделяемой. Наиболее же «продвинутые» европейские страны в середине XIX столетия либо уже давно являлись (Англия) национальными государствами, либо стали ими совсем недавно (Франция), либо стремительно в них превращались (Германия). Большинство евро пейских либералов были неприкрытыми националистами, и русские либералы просто последовательно им подражали. Говорят, дескать, западники выступали против «исторической России». Но что это такое? Россия Николая I? То есть ничем не ограниченная автократия, крепостное право и зашкаливающее социальное неравенство. Разве не заслуживает все это, как минимум, критики (кстати, в обличении грехов николаевской России славянофилы повинны в не меньшей степени, чем западники)? Западники недолюбливали допетровскую Русь? Но неужели Московская Русь есть эталон русскости? Тогда и А. К. Толстого придется в русофобы занести. А кто‑то, напротив, может инкриминировать русофобию славянофилам за отрицание петербургского периода…

На мой взгляд, наследие русских западников необходимо радикально реабилитировать, ибо именно у них можно найти именно то понимание русскости, которое столь сегодня актуально: русские – это европейский народ, имеющий право на европейский образ жизни .

Вот, скажем, почтеннейший С. М. Соловьев пишет в своей работе «Древняя Россия» (1856): «…варварский народ тот, который сдружился с недостатками своего общественного устройства, не может понять их, не хочет слышать ни о чем лучшем; напротив, народ никак не может назваться варварским, если при самом неудовлетворительном общественном состоянии сознает эту неудовлетворительность и стремится выйти к порядку лучшему; при этом, чем более препятствий встречает он на своем пути к порядку, тем выше его подвиг; если он преодолевает их, тем более великим является такой народ перед историею. Итак, были ли наши предки варварами? Брошенные на край Европы, оторванные от общества образованных народов, в постоянной борьбе с азиатскими варварами, подпадая даже игу последних, русские люди неутомимо совершали свое великое дело, завоевывая для европейско‑христианской гражданственности неизмеримые пространства от Буга до Восточного океана, завоевывая не оружием воинским, но преимущественно мирным трудом, русский народ должен был сам все создавать для себя в этой стране, дикой и пустынной. Находясь в обстоятельствах самых неблагоприятных, предоставленные самим себе, предки наши никогда не утрачивали европейско‑христианского образа. Ни один век нашей истории не может быть представлен веком коснения; в каждом замечается сильное движение и преуспеяние… Древних русских людей можно назвать передовым отрядом европейско‑христианских народов, отрядом, выставленным на самое опасное, самое трудное место…»

Соловьев правильно акцентировал европейскость русского народа. Он (как и другие западники, представители так называемой «государственной школы» – Б. Н. Чичерин, К. Д. Кавелин и др.) ошибался в другом, полагая, что петербургское самодержавие само по своей воле захочет эту европейскость институционализировать.

Некоторые амбициозные ловцы русофобов пытаются в число последних записать и В. Г. Белинского, меж тем как он из всех западников, пожалуй, наиболее последовательный русский националист. Никто из обличителей Белинского так и не смог отыскать у него ни одной действительно русофобской цитаты. (Да, Белинский говорил о «гнусной рассейской действительности», но это относилось к не онтологии русского человека, а к конкретным социально‑политическим условиям его бытования 1840‑х гг.) Но таких цитат и не могло быть, ибо для Виссариона Григорьевича ключевой категорией его мышления была идея «народности» («народность есть альфа и омега эстетики нашего времени»), и применительно к литературе он был одним из ее главных разработчиков. Более того, именно Белинский являлся одним из первых инициаторов употребления слова «нация» в русском языке в его современном значении («нация выражает собой понятие о совокупности всех сословий»), что бдительно пресекалось николаевской цензурой, вычеркнувшей указанный пассаж из статьи «Россия до Петра Великого» (1841).

В одной из своих поздних статей, имеющей характер духовного завещания, «Взгляд на русскую литературу 1846 г.» (1847), критик недвусмысленно утверждал: «Что личность в отношении к идее человека, то народность в отношении к идее человечества. Другими словами: народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения. В отношении к этому вопросу я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов, потому что если первые и ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину‑то говорят, как такое‑то издание такой‑то логики… Человек силен и обеспечен только в обществе; но, чтобы и общество, в свою очередь, было сильно и обеспечено, ему необходима внутренняя, непосредственная, органическая связь – национальность … Мы… решительно не верим в возможность крепкого политического и государственного существования народов, лишенных национальности, следовательно, живущих чисто внешнею жизнию».

А вот из той же статьи собственно о русской «национальности»: «Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честию не одно суровое испытание судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль, – об этом пока еще рано нам хлопотать… В чем состоит эта русская национальность, – этого пока еще нельзя определить; для нас пока довольно того, что элементы ее уже начинают пробиваться и обнаруживаться сквозь бесцветность и подражательность, в которые ввергла нас реформа Петра Великого… Не любя гаданий и мечтаний и пуще всего боясь произвольных, личных выводов, мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усвоивать себе все чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания…»

В «России до Петра Великого» Белинский четко и ясно формулирует символ веры всех либеральных западников: «…мы уже не хотим быть ни французами, ни англичанами, ни немцами, но хотим быть русскими в европейском духе ».

Весьма характерно, что «неистовый Виссарион» оказался ярым противником даже ранней версии украинофильства. В рецензии на «Историю Малороссии» Н. А. Маркевича (1843) он недвусмысленно заявил, что малороссы не способны «к нравственному движению и развитию», что они не подпустили бы «к себе цивилизацию ближе пушечного выстрела», и, только «слившись навеки с единокровною ей Россиею, Малороссия отворила к себе дверь цивилизации, просвещению, искусству, науке, от которых дотоле непроходимою оградою разлучал ее полудикий быт». С нескрываемым презрением говорил великий критик о поэзии Тараса Шевченко (см. его издевательский отзыв на поэму «Гайдамаки»). Впрочем, личность «кобзаря» вызывала у него еще меньше симпатий, чем его поэзия: «Здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горилки по патриотизму хохлацкому… Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его, будь я его судьею, я сделал бы не меньше». В том же письме 1847 г. П. В. Анненкову, откуда взята вышеприведенная филиппика, Белинский допускает еще один украинофобский пассаж: «Одна скотина из хохлацких либералов, некто Кулиш (экая свинская фамилия)… напечатал историю Малороссии, где сказал, что Малороссия или должна отторгнуться от России, или погибнуть… Ох эти мне хохлы! Ведь бараны – а либеральничают во имя галушек и вареников с салом!»

(Многие западники были солидарны в этом вопросе с Белинским, например И. С. Тургенев, саркастически высказавшийся об украинской культуре в «Рудине» устами Пигасова: «…если б у меня были лишние деньги, я бы сейчас сделался малороссийским поэтом… Стоит только взять лист бумаги и написать наверху: „Дума“; потом начать так: „Гой, ты доля моя, доля!“ или: „Седе казачино Наливайко на кургане!“, а там: „По‑пид горою, по‑пид зеленою, грае, грае воропае, гоп! гоп!“ или что‑нибудь в этом роде. И дело в шляпе. Печатай и издавай. Малоросс прочтет, подопрет рукою щеку и непременно заплачет, – такая чувствительная душа!.. Вы говорите: язык… Да разве существует малороссийский язык? Я попросил раз одного хохла перевести следующую, первую попавшуюся мне фразу: „Грамматика есть искусство правильно читать и писать“. Знаете, как он это перевел: „Храматыка е выскусьтво правыльно чытаты ы пысаты…“. Что ж, это язык, по‑вашему? самостоятельный язык? Да скорей, чем с этим согласиться, я готов позволить лучшего своего друга истолочь в ступе…»)

 

Национальный социализм

 

Национализм пронизывает и самосознание первого поколения идеологов «русского социализма». Конечно, однозначно определить Герцена только как националиста будет натяжкой, но, несомненно, он был и националистом тоже , ему явно присущ националистический дискурс, во многом наследующий традиции дворянского национализма первой четверти XIX в. Для него естественна именно националистическая, а не космополитическая картина мира: «Народы любят соотечественников – это понятно, но что такое любовь, которая обнимает все, что перестало быть обезьяной, от эскимоса и готтентота до далай‑ламы и папы, – я не могу в толк взять… что‑то слишком широко». Именно народы для него главные субъекты истории. И в этой картине мира Герцена, в сущности, интересует только одно – Россия и русские. Он последовательно отделяет свою ненависть к «чудовищному петербургскому правительству» от любви к русскому народу. «Я страшно люблю Россию и русских», – повторяет он постоянно в своих сочинениях и письмах. Он верит в великую всемирную миссию своей страны и своего народа, «народа будущего»: «Судьба России колоссальна… Я вижу это помазание на нашем челе». Но при этом у него не найти мазохистских призывов о том, что русские должны отрекаться от себя ради этого великого будущего.

Живя в эмиграции, Герцен постоянно подчеркивает свою русскость и свою чуждость Европе. «…Я физиологически принадлежу другому миру», – пишет он Моисею Гессу. Характерен ответ Александра Ивановича на резкие нападки эмигранта И. Г. Головина, взявшегося оспаривать его право представлять революционную Россию на международном демократическом митинге, как якобы не русского, а «немецкого жида, родившегося в России»: «Русский по рождению, русский по воспитанию и, позвольте прибавить, вопреки или скорее благодаря теперешнему положению дел, русский всем своим сердцем, я считаю своим долгом требовать в Европе признания моего русского происхождения, что никогда не ставилось даже под сомнение в России ни со стороны признававшей меня революционной партии, ни со стороны царя, преследовавшего меня…»

Наконец, что важнее сорока тысяч теорий, Герцен не желает, чтобы его дети стали иностранцами, постоянно напоминая им о национальных корнях: «…Доволен я и тем, – пишет он дочери о ее отношениях с европейцами, – что ты наконец поняла… что все эти хорошие люди чужие… Итак, друг мой, оставайся в душе русской девушкой и храни в себе это чувство родства и сочувствия к нашей форме». Он надеется, что после его смерти они вернутся на Родину. Да, дети не выполнили завета отца (хотя и русскости тоже не утратили), но внук Александра Ивановича – Петр Александрович (1871–1947) переехал в Россию и стал одним из основоположников клинической онкологии в СССР.

Воюя с самодержавием, Герцен всячески стремится подчеркнуть его нерусскую или даже антирусскую природу, оно для него – «татарско‑немецкое». Постоянная мишень для его критических стрел – немецкое окружение Романовых: «Немцы… далеко не олицетворяли прогресса; ничем не связанные со страной, которую не давали себе труда изучить и которую презирали, считая варварской, высокомерные до наглости, они были раболепнейшим орудием императорской власти. Не имея иной цели, как сохранить монаршее к себе расположение, они служили особе государя, а не нации. Сверх того, они вносили в дела неприятные для русских повадки, педантизм бюрократии, этикета и дисциплины, совершенно противоположный нашим нравам… Русское правительство до сих пор не имеет более преданных слуг, чем лифляндские, эстляндские и курляндские дворяне. „Мы не любим русских, – сказал мне как‑то в Риге один известный в Прибалтийском крае человек, – но во всей империи нет более верных императорской фамилии подданных, чем мы“. Правительству известно об этой преданности, и оно наводняет немцами министерства и центральные управления. Это и не благоволение и не несправедливость. В немецких офицерах и чиновниках русское правительство находит именно то, что ему надобно: точность и бесстрастие машины, молчаливость глухонемых, стоицизм послушания при любых обстоятельствах, усидчивость в работе, не знающую усталости. Добавьте к этому известную честность (очень редкую среди русских) и как раз столько образования, сколько требует их должность, но совсем не достаточного для понимания того, что вовсе нет заслуги быть безукоризненными и неподкупными орудиями деспотизма; добавьте к этому полнейшее равнодушие к участи тех, которыми они управляют, глубочайшее презрение к народу, совершенное незнание национального характера, и вам станет понятно, почему народ ненавидит немцев и почему правительство так любит их». Это мало чем отличается от традиционного дворянского «немцеедства» XIX столетия.

Да, Герцен был социалистом, но его социализм был именно русским, цель коего – благо русского народа, а не какой‑нибудь «Третий Интернационал». В этом смысле автора «Былого и дум» вполне можно назвать русским левым националистом . Равно как и его ближайших сподвижников – М. А. Бакунина и Н. П. Огарева. Кстати, на Западе так их и воспринимали. Немецкий социалист Арнольд Руге писал Герцену в 1854 г.: «Вы знаете, как меня всегда интересовали ваши сообщения о России… но то явление, что даже свободомысленнейшие русские, как вы и Бакунин, все еще остаетесь русскими националистами, все гордитесь этим ужасным отечеством… что вы думаете, будто эта (русская) простая, несамостоятельная толпа может быть сравниваема с теми гордыми вольными индивидуумами, которые разрушили древний мир, со старыми германцами, – это действительно горькое для меня открытие».

Другое дело, что возведение в перл создания передельной крестьянской общины и барское презрение к буржуазии, свойственные «русскому социализму», – концепты, по сути, не менее архаичные, чем славянофильские фантазии на тему Московской Руси и сказавшиеся на развитии русской мысли и русской нации не менее роковым образом.

 

Учитель и ученик

 

Картина дореформенного русского национализма будет неполна без еще двух ярких фигур, стоявших несколько наособицу, не вписывавшихся целиком ни в какое направление.

Это, во‑первых, историк, профессор Московского университета и издатель журнала «Москвитянин» Михаил Петрович Погодин, долгое время бывший одним из столпов «официальной народности», но одновременно, по мере возможностей, пропагандировавший панславизм, в тогдашней России практически запрещенный. Его национализм, хоть и прикрытый официозной риторикой, был очевиден, и вполне благонамеренный «Москвитянин» не единожды оказывался на грани запрещения из‑за недоброжелательного внимания Третьего отделения. Во время Крымской войны Погодин вызвал настоящий общественный фурор своими ходившими по рукам рукописными памфлетами о пороках николаевской системы, в которых он, в частности, подверг сокрушительной критике антинациональную, легитимистскую внешнюю политику империи: «…для сохранения в Европе законного, так называемого, порядка… для поддержания наших предначертаний, мы должны были держать всегда наготове миллион войска. Миллион войска делал необходимым беспрестанные рекрутские наборы, коими истощалось настоящее народонаселение, замедлялось естественное размножение, и самые лучшие, крепкие силы обращались на бесплодное дело. Сколько народа народилось бы в России в продолжение сорока лет, если бы хоть половина рекрутов осталась среди своих семейств… Содержание миллиона войска поглощало половину государственных доходов, коих потому не могло доставать на удовлетворение самых крайних нужд… Наконец, внимание, устремленное исключительно на внешние отношения и на военную часть, оказывалось естественно недостаточным для всех прочих частей управления. Посвящая свои труды и заботы чужим делам, мы пренебрегли собственными, и привели их в бедственное положение. Мы позабыли, что состояние военное есть исключительное, отрицательное, временное, что оно есть только необходимое пока зло, следовательно, и военная служба есть служба случайная. Мы потеряли из виду высшую цель благоустроенного гражданского общества».

Второй – это ученик Погодина по Московскому университету и один из ведущих сотрудников его «Москвитянина», «последний романтик», автор всем известной «Цыганской венгерки» («Две гитары за стеной жалобно заныли…») – поэт и критик Аполлон Александрович Григорьев, сформулировавший основы почвенничества, которое разовьется в самостоятельное направление уже в 1860‑х гг. О нем после его смерти скажет Достоевский: «Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура».

Совершенно новым в мысли Григорьева было, например, то, что он, в отличие не только от западников, но и от славянофилов и предвосхищая Н. Я. Данилевского, радикально отказался от понятия «человечества», «которого, в сущности, нет, ибо есть организмы растущие, стареющиеся, перерождающиеся, но вечные: народы». Но это новое вытекало из более общей установки мыслителя, символом веры которого было поклонение «жизни, а не теории, типам и народностям, а не отвлеченному мундирному единству», а следовательно, свободе, а не несвободе. «Человечество» именно тем ненавистно Григорьеву, что оно «абстрактное чудовище», требующее «жертв никак не менее древнего Ваала». Этой унифицирующей абстракции «жертвуется всем народным, местным, органическим». То есть это один из уровней (самый высокий) насильственной, деспотической, «мундирной» несвободы, стремящейся свести все разнообразие жизни к одному сухому знаменателю. Но есть и другие уровни – пониже, но не менее – а гораздо более – «мундирные». Каждый народ, в свою очередь, многосоставен, в нем существуют различные «типы», «веяния», наконец, «личности», которые своим свободным взаимодействием только и творят народную жизнь. Все иное – «теория», а стало быть, «деспотизм», «мундир», будь то «казармы» «незабвенного императора Николая Павловича»; «формализм государственный и общественный», ведущий к уничтожению «народностей, цветов и звуков жизни» у западников; «социальная блуза» и «фаланстер» социалистов – «в сущности, это одно и то же».

В тот же «мундирный» список попало и славянофильство, которому Григорьев, разумеется, отдавал должное и всегда с почтением произносил имена Киреевского и Хомякова. Но и у них он видел господство теории над жизнью и даже находил в учении «московских славян» «социализм»: «Славянофильство… как и западничество, не брало народ, каким он является в жизни, а искало в нем всегда своего идеального народа, обрезывало по условной мерке побеги этой громадной растительной жизни. Своего, идеального народа оно отыскивало только в допетровском быту и в степях, которых не коснулась еще до сих пор реформа… Славянофильство подвергает народное обрезанию и холощению во имя узкого, условного, почти пуританского идеала».

Характерно одно из самых главных разногласие Григорьева со славянофилами: «Убежденные… что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, – в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковыми исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую извечную Русь, с ее дурным и хорошим, с ее самобытностью и, пожалуй, с ее подражательностью… Славянофильство видит народное начало только в одном крестьянстве (потому что оно у них связывается с старым боярством), совсем не признавая бытия чисто великорусской промышленной стороны России». Таким образом, основой нации, по Григорьеву, идущему здесь след в след классическому европейскому национализму, может быть только «средний класс», купечество – русское «бюргерство», потому что нация может вырасти только из свободного социального слоя. Дворянство свободно, но только благодаря крепостному праву, его изуродовавшему и сделавшему неспособным к национальному лидерству, к тому же оно слишком «оевропеилось»; крестьянство, в силу своей структурной несвободы, пусть и подавляющее большинство русских, но «своего слова» не несет, оно в конечном счете будет подражать тем, кто выше по социальной лестнице, тем, кто свободнее. А купечество – и свободно, и национально‑самобытно, и уже искушено «европеизмом» (не будем здесь обсуждать правоту этого взгляда, это, конечно, миф).

Иначе, чем славянофилы, а тем более официозные охранители, понимал Аполлон Александрович и православие. Для него оно было не строгим догматическим учением, напротив, оно «еще ist im Werden» [находится в становлении]. И главная его ценность в том, что оно, перефразируя одного из персонажей Достоевского, – важнейший «атрибут» русской народности: «Дело православия слилось для восточнославянского племени с делом его народности. Еще более слилось оно с делом народности для нас, русских, в частности. Все связи наши с историею, с стариной – поддерживаются церковью…

Приезжаете вы, примерно, в один из старых городов старой Руси: в Тверь, Новгород, Суздаль, Переяславль, Володимер; тщетно искали бы вы следов старого города (во многих, как в Твери, кремля, кремлика не уцелело), коего имя напоминает вам столько великого и говорящего сердцу: общий уровень казенщины прошел надо всем – и старое, и связь, и предание встают перед вами только иконостасом векового собора, более или менее однотипного со всеми другими, – святынею какого‑либо монастыря или пустыни».

В конечном итоге, православие, по Григорьеву, скорее не «вселенская истина», а некое (великое) культурно‑историческое явление: «Под православием разумею я сам для себя просто известное, стихийно‑историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему и давшему свой мир, свой цвет началу – католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата – должно обновить мир, – вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием – перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны…»

Народ как «живой организм» не есть что‑то застывшее, статичное, он «вечно старый и новый вместе». Поэтому‑то олицетворением русскости для Григорьева в итоге станет Пушкин («наше все», – кстати, именно григорьевская формула), который «и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия, физиономия, выделившаяся, вырезавшаяся уже ясно из круга других народных, типовых физиономий, – обособившаяся сознательно именно вследствие того, что уже вступила в круг их. Это – наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими, европейскими типами, проходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но боровшийся с ними сознанием, но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность».

В отличие от позднейших почвенников, родоначальник этого направления, особенно в последние годы жизни, отстаивал огромную важность героического и вообще личностного начала в русской жизни: «Мысль об уничтожении личности общностью в нашей русской душе – есть именно слабая сторона славянофильства». Характерна его апология грибоедовского Чацкого как «нашего единственного героя», «единственно положительно борющегося в той среде, куда судьба и страсть его бросили», как «товарища людей вечной памяти двенадцатого года, могущественной, еще глубоко верящей в себя и потому упрямой силы, готовой погибнуть в столкновении с средою, погибнуть хоть бы из‑за того, чтобы оставить по себе „страницу в истории“». Здесь очевиден прозрачный намек на декабристов.

Политическим революционером Григорьев конечно же не был. Но ощущение неразрывной связи нации и свободы – ключевого у декабристов – и ему в полной мере было свойственно. Как и они, он разделял культ домонгольской, «вечевой», свободной Руси. Для Григорьева гибель вечевых устоев «Русской федерации» – национальная трагедия. Но прошлое в григорьевском мировоззрении никогда не исчезает бесследно, и потому «коренной русский человек остался все такой же, какой он был во времена Мстиславов – стоятелей за вольную жизнь старой Руси». Так что вечевое начало тоже не умерло и способно в новом обличье воскреснуть.

Национализм Григорьева носил ярко выраженный демократический характер, он сам, собственно, определял свое направление как «народность демократическую и прогрессивную», нация и свобода были для него вещами нераздельными. Но, к сожалению, в последекабристский период эти понятия в русской политической мысли соединялись с трудом и чем дальше, тем больше расходились на противоположные концепции – несвободной нации и безнациональной свободы. Отсюда – одиночество Григорьева, его срывы, загулы и слишком ранняя смерть.

 

Народ самосознающий

 

На волне гласности, пусть и относительной, сопутствовавшей великим реформам, русский национализм вышел из полукатакомбного существования и стал влиятельным явлением легальной печати. Ранее всего о себе заявили в этом смысле славянофилы (уже в 1856 г. начал выходить их журнал «Русская беседа»), несомненным интеллектуальным лидером которых в этот период сделался И. Аксаков (оба Киреевских, Хомяков, К. Аксаков скончались один за другим в краткий отрезок с 1856 по 1860 г., Самарин, Кошелев, Черкасский ушли в практическую работу по реализации крестьянской реформы).

Иван Сергеевич был гораздо более трезвомыслящим идеологом, нежели его старший брат или Хомяков, чуждым туманных историософий, приверженность к которым составляла слабость последних. Характерна его реакция на архивные материалы по истории Московской Руси, им специально тщательно изученные, – никакой славянофильской «гармонии» он там предсказуемо не обнаружил: «Я занимался целый год чтением грамот и актов, и это чтение заставило меня разочароваться в древней Руси, разлюбить ее и убедиться, что не выработала она и не хранит в себе начал, способных возродить Россию к новой жизни… Если говорить вполне искренно, то знакомство мое с источниками, исследование по ним Земских дум в России меня скорее огорчило, нежели ободрило: мы привыкли с этим словом соединять какое‑то либеральное понятие, но, раскрывая правду, я дал бы нашим противникам орудие в руках против нас же самих… Ученые исторические исследования не только не могут служить в пользу славянофильским отвлеченным теориям, но должны разрушить многие наши верования и точки опоры».

Тем не менее, став вождем направления, Аксаков посчитал необходимым принять историческую схему старшего брата о неполитическом характере отношений Земли (народа) с государством в России как догмат, внеся в нее, однако, важное дополнение – понятие общества (разработанное в цикле его статей 1862 г. в газете «День»), пусть неформально, но ограничивающего пределы государственных компетенций. Таким образом, Иван Сергеевич сделал «либерализм» славянофилов гораздо менее «археологическим».

Общество – это «народ самосознающий», оно «не есть явление политическое … сила его есть сила нравственная, сила общественного мнения, и… орудие деятельности общества – есть слово… Как скоро раздастся общественное слово, как скоро оно является как власть имеющее, – мы познаем существование общества». Государство же «и государственное начало должны быть отвлечены от жизни народа и общества на поверхность, и оставаться в тех скромных пределах, какие полагает им духовная и нравственная деятельность самого общества».

Притом что вроде бы собственно политических требований Аксаков не выдвигал, он «создал достаточно отчетливую концепцию „неполитического либерализма“, где постоянное указание на „неполитичность“ могло повторяться и утверждаться лишь за счет предельно суженного понимания „политического“, высвобождая тем самым пространство для складывания политического общества как пространства оформленного общественного мнения» (А. А. Тесля). Показательно для роста либерального компонента в славянофильстве того времени, что сама общественная среда мыслилась Иваном Сергеевичем как бессословная (он даже выступил с публичным призывом о самоупразднении дворянства): «Чем меньше сословий, чем меньше перегородок, разделяющих людей между собою, тем легче их соединить, тем возможнее деятельность единиц».

Аксаков последовательно проводил в своей публицистике идею о необходимости эволюции Российской империи в Русское национальное государство: «…Россия потому только и Россия, что она Русь, – живое, цельное тело, а не мозаическая сборка иноверцев и иноплеменных. К этому телу могут прилепляться прочие народные личности и тела, могут претворяться в его органическую сущность или только пользоваться его защитой, – но весь смысл бытия, вся сила, разум, историческое призвание – заключается именно в святой Руси… Русское государство только до того времени и в той мере крепко и сильно, в какой оно проникнуто духом русской народности, пока остается верным народным русским началам, пока оно Русь… Русский государь есть русский государь, и только, а не польский, немецкий и т. д. Если прочие народности и находятся под защитой его могучей державы, то на том только условии, чтоб эта защита не противоречила выгодам, счастью и благоденствию Русской народности».

Русскость определялась Аксаковым религиозно, православие представлялось ему «существенным содержанием русского национального типа»: «Что значит выражение русский католик ?.. Оно значит: русский, отрицающий православие… Что же останется затем у русского, из его русской народности, вне этого начала, им отвергаемого?.. Язык, физиологические признаки, верноподданничество? Но разве в этом только заключается народность ? Где же духовные ее элементы? Какая же может быть общность духовных национальных интересов у латинянина с православным русским? Хороши русские – латинского, Моисеева, Магометова закона, которые не могут назвать Русь – Святой Русью, как ее называл создавший ее православный русский народ!»

 

Нация – понятие политическое

 

Несколько позднее устами М. Н. Каткова заявила о себе гражданская версия русского национализма, которую издатель «Московских ведомостей» развернуто изложил в ряде статей 1864 г. Главный нерв этих работ – в утверждении нескольких простых тезисов: 1) цивилизованное государство = национальное государство; 2) в национальном государстве возможна только одна нация; 3) в России такой нацией может быть только русская нация; 4) членство в русской нации не связано с узкоэтническими или конфессиональными критериями, а основывается на лингвистической и гражданской ассимиляции.

В качестве образцов в решении национального вопроса Катков, в ту пору убежденный западник, предлагал Францию и Пруссию («обе эти страны, бесспорно, принадлежат к самым цивилизованным»). Нация – не синоним этноса, а «понятие политическое »: «Когда речь идет о политической национальности, то имеются в виду не племенные, этнографические особенности, которыми характеризуется то или другое народонаселение и которых во всяком государстве бывает множество, и особенно много, например, во Франции, по преимуществу гордящейся своим национальным единством… Признать какой‑либо элемент в качестве нации – это… значит… дать ему власть, сообщить ему обязательную силу. В признании нации решается вопрос о власти, о правительстве, о государстве… Господствующая в государстве нация есть само государство. Государственная польза не может быть отделена от пользы той нации, в которой заключается вся сила русского государства и, стало быть, все величие венчающей его верховной власти… В России нет и не может быть другой национальности, кроме русской, другого патриотизма, кроме русского, причем мы вполне допускаем, что русскими людьми и русскими патриотами могут быть, как и бывали, люди какого бы то ни было происхождения и какого бы то ни было вероисповедания… Для того чтобы быть русским в гражданском смысле этого слова, достаточно быть русским подданным».

Разумеется, с точки зрения Каткова, для нациестроительства в многоконфессиональной стране религиозный критерий национальной идентичности не подходит (и в этом он радикально расходился с Аксаковым): «Ни христианство, ни православие не совпадают с какой‑либо одной народностью… Как православными могут быть и действительно есть и нерусские люди, так точно и между русскими есть неправославные… Было бы в высшей степени несообразно ни со вселенским характером православия, ни с политическими и национальными интересами России отметать от русского народа всех русских подданных католического или евангелического исповедания, а также еврейского закона, и делать из них, вопреки здравому смыслу, поляков или немцев. Народы различаются между собой не по религиозным верованиям, а прежде всего по языку, и как только русские католики и евангелики, а равно и евреи усвоили бы себе русский язык не только для общественного житейского своего обихода, но и для духовной своей жизни, они перестали бы быть элементом в национальном отношении чуждым и опасным русскому обществу».

Педалирование Катковым языкового критерия национальной идентичности вместо религиозного во многом исходило из практической повестки дня. Формирование русской Большой нации из великороссов, малороссов и белорусов наталкивалось на проблему наличия среди последних двух немалого числа католиков, вовсе не желающих менять свою конфессиональную принадлежность, но в то же время не идентифицирующих себя как поляков, хотя католическое богослужение в Западном крае шло на польском языке и становилось орудием польского нациестроительства. Таким образом, проблема состояла в том, чтобы деполонизировать и русифицировать католицизм в России. Русифицировать предлагал Катков и иудаизм. Издатель «Московских ведомостей» был, кажется, единственным русским националистом позапрошлого столетия, абсолютно свободным от антисемитизма и видевшим в евреях чрезвычайно полезный элемент русской политической нации, недвусмысленно намекая на необходимость даровать евреям гражданское равноправие, ибо «евреи везде, где только признают их права, действуют в интересах политического единства страны». Ну и уж совершенно очевидной логика лингвистического национализма казалась Михаилу Никифоровичу в вопросе о старообрядцах, которым для вхождения в русскую нацию не нужно было даже преодолевать языковой барьер.

Катков резко критиковал национальную политику Российской империи, работающую на то, «чтобы выделить инородческие населения, поддерживать и развивать правительственными способами чуждые русской народности элементы, встречающиеся на ее громадной территории, и, наконец, в этой искусственной отдельности возвышать их над русской народностью… Образовавшаяся у нас система заключалась в том, чтобы правительственными мерами разобщать и, так сказать, казировать разнородные элементы, вошедшие в состав русского государства, развивать каждый из них правительственными способами не только по племенам, но и по религии… Известно также, что мы приобрели бессознательную склонность давать не только особое положение инородческим элементам, но и сообщать им преимущества над русской народностью и тем развивать в них не только стремление к отдельности, но и чувство гордости своею отдельностью; мы приобрели инстинктивную склонность унижать свою народность… Везде, где только отыскивался какой‑нибудь инородческий элемент, в нем вызывали фальшивое и пагубное для него и государства чувство превосходства над русским народом. Русское становилось синонимом всего дурного, униженного, обиженного».

Несмотря на то что видимой целью такой политики было сближение и слияние инородцев с русскими, эффект от нее получился совершенно обратный, ибо «внимание к инородцам, принимавшее вид предпочтения, побуждало их для сохранения своего выгодного положения еще более отделяться от русских; кто захочет быть русским, когда выгоднее быть инородцем, когда слияние с русским народом равняется для инородца разжалованию? Нет ничего ошибочнее того мнения, будто политика, лишенная национального духа, ведет к сближению инородцев с господствующим народом. Она ведет к результатам, совершенно противоположным сближению. Она не закрепляет, а раскрепляет связь государственную. Привилегии, даваемые инородцам, предпочтения, им оказываемые, прямо противодействуют сближению их с русскими». В результате в России складывается парадоксальная ситуация, когда «не предпочтения, а только равенства… приходится просить русской народности в Русском государстве». Подлинная же «национальная политика состоит не в том, чтобы унижать чужое, а в том, чтобы возвышать свое».

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 389; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!