От «украинофильства» к «украинству»



 

Особый интерес представляет украинская проблема. С одной стороны, малороссы были и этнически, и религиозно, и по общим историческим корням наиболее близким к великороссам народом империи; представители их элиты – Разумовские, Кочубеи, Безбородко, Трощинские, Завадовские, Вронченко – делали блестящие карьеры; Гоголь стал одним из самых почитаемых классиков русской литературы. М. А. Дмитриев вспоминал, что благородный пансион при Московском университете накануне 1812 г. «был наполнен малороссиянами». По свидетельству Н. И. Пирогова, в 1830‑х гг. в петербургской Медико‑хирургической академии украинский «непотизм дошел до таких размеров, что в профессоры начали избираться исключительно почти малороссы», и для противостояния малоросскому «засилью» немногочисленные великороссы и немцы вынуждены были объединиться. «В армии нашей число унтер‑офицеров из „хохлов“ всегда, пропорционально, более числа представителей других населяющих Россию племен» (К. А. Скальковский в конце XIX в.).

С другой стороны – как уже говорилось в предыдущей главе – малороссы вошли в Россию с набором гарантированных прав. Ликвидированы последние были только при Екатерине II, и украинское шляхетство, хотя и оказалось неспособным вступить за их сохранение в открытую борьбу, горестно оплакивало утрату своей родиной автономии, а некоторые его представители готовы были на союз с врагами Российской империи для восстановления прежних вольностей. Так, знаменитый поэт В. В. Капнист – человек вполне интегрированный в имперскую элиту, закончивший карьеру в ранге государственного советника, член Российской академии, собеседник Екатерины II, близкий друг Г. Р. Державина – в 1791 г. в разгар войны России с Турцией и Швецией отправился с тайным визитом в Берлин к прусскому министру графу Херцбергу, дабы выяснить, не окажет ли Пруссия помощь Украине в деле ее освобождения от «тирании русского правительства» в случае антироссийского восстания казаков. В 1822 г. М. П. Погодин после разговора со шляхтичем Шираем записал в дневнике: «Малороссы Мазепу любят».

Большинство элиты бывшей Гетманщины разделяло концепцию, изложенную в анонимной «Истории русов», вышедшей из кругов, близких к казацкой старшине, в конце XVIII – начале XIX в. (первое издание – 1846 г.) и противопоставлявшей русов (малороссов) и московитов как два разных народа. Это сочинение оказалось «одним из главных текстов украинского национализма»: его безвестный «автор говорит уже языком романтического национализма, только „нация“, о которой идет речь, это двоящийся феномен: „нация“ в смысле политического представительства („козацкая нация“, куда не входят те же крестьяне) – и „нация“, расширившаяся до всего „народа“» (А. А. Тесля).

В 1830–1840‑х гг. предания казацкой старины подхватила молодая поросль националистически настроенных малороссийских интеллектуалов, создавших в 1846 г. первое украинское тайное политическое объединение – Славянское общество святых Кирилла и Мефодия (Кирилло‑Мефодиевское братство), куда входили такие знаменитые впоследствии люди, как поэт Т. Г. Шевченко, историк Н. И. Костомаров, этнограф и литературовед П. И. Кулиш, ученый‑просветитель Н. И. Гулак. Кирилло‑мефодиевцы мечтали о создании демократической федерации славянских народов, где каждый из них имел бы собственную республику, в том числе и украинцы («южнороссы»), отделяемые от «северно‑русского племени» (великороссы и белорусы). Общество очень скоро было раскрыто Третьим отделением, его участники арестованы и подверглись наказаниям различной тяжести. Более других пострадал Шевченко, которого за сочинение «предерзостных» и «возмутительных» стихов отправили служить рядовым солдатом в далекий Оренбургский край, и, как справедливо полагает С. С. Беляков, дело было не только в оскорбительных для августейшей семьи пассажах из поэмы «Сон». В Третьем отделении опасались, что с его стихами, уже тогда чрезвычайно популярными среди украинцев, «в Малороссии могли посеяться и впоследствии укорениться мысли о мнимом блаженстве времен гетманщины, о счастии возвратить эти времена и о возможности Украйне существовать в виде отдельного государства». И опасения эти были не вполне беспочвенны, по крайней мере в отношении образованных слоев украинского общества. В жандармском меморандуме о настроениях киевского студенчества в 1847 г. (то есть в разгар кирилло‑мефодиевского дела) сообщалось, что «малороссияне… желают прежней гетманщины, если возможно, в независимости от прочих славянских племен».

Кирилло‑мефодиевцы в дальнейшем сыграли выдающуюся роль в развитии украинского национального самосознания. Костомаров (кстати, украинец только по матери) разработал концепцию «двух русских народностей» – «великорусской и малорусской, или южнорусской», главное различие между которыми, по его мнению, в том, «что племя южнорусское имело отличительным своим характером перевес личной свободы, великорусское – перевес общности». Кулиш разработал «кулишовку» – особый украинский фонетический алфавит. Оба они в 1861–1862 гг. издавали в Петербурге первый легальный украинофильский журнал «Основа» (именно там была обнародована костомаровская идея о «двух русских народностях»). Ну, а о значении Шевченко для украинского национализма долго распространяться не приходится – без его поэзии последнего бы попросту не было.

Украинофильство к концу XIX в. становится распространенным явлением среди малороссийской интеллигенции. Это чутко уловил А. П. Чехов. В письме из Сум А. С. Суворину от 30 мая 1888 г. он так описал одну из дочерей помещиков Линтваревых, в доме которых он в то время проживал: «Третья дщерь, кончившая курс в Бестужевке, – молодая девица мужского телосложения, сильная, костистая, как лещ, мускулистая, загорелая, горластая… Страстная хохломанка. Построила у себя в усадьбе на свой счет школу и учит хохлят басням Крылова в малороссийском переводе. Ездит на могилу Шевченко, как турок в Мекку». Более того, политически довольно индифферентный писатель в опубликованной в 1888 г. в журнале «Северный вестник» (№ 11) повести «Именины» счел необходимым ввести такого эпизодического персонажа: «…бородатый, серьезный, всегда нахмуренный; он мало говорит, никогда не улыбается, а все думает, думает, думает… Он одет в рубаху с шитьем, какое носил гетман Полуботок, и мечтает об освобождении Малороссии от русского ига; кто равнодушен к его шитью и мечтам, того он третирует как рутинера и пошляка». В письме к редактору отдела беллетристики журнала А. Н. Плещееву Чехов пояснял: «Я… имел в виду тех глубокомысленных идиотов, которые бранят Гоголя за то, что он писал не по‑хохлацки…» (в последующих изданиях повести, правда, «украинофил» исчезает). Впрочем, украинофильству противостояла иная, тоже весьма влиятельная, интегристская традиция малороссийской мысли. Достаточно вспомнить, что формула единой и неделимой России, первоначально украшавшая памятник Богдану Хмельницкому в Киеве, принадлежит полтавскому шляхтичу с казачьими корнями М. В. Юзефовичу, инициатору разгрома Кирилло‑Мефодиевского братства и запретов литературы на украинской «мове».

На первых порах украинский национализм не имел сепаратистского посыла, пределом его мечтаний была областная автономия. Не играла в нем первую скрипку и «москвофобия» (хотя в стихах Шевченко она не редкость), куда сильнее звучал антипольский пафос, что было продиктовано польским культурным доминированием на Украине, о котором говорилось выше: на этом этапе именно поляки были врагом номер один, тот же Кулиш активно сотрудничал с имперской администрацией в период борьбы с мятежом 1863 г. В австрийской Галиции и вовсе существовало мощное движение москвофилов. Но в результате жестких ограничений употребления украинского языка в печати на территории России именно Галиция, где ему был предоставлен легальный статус и в литературе, и в школе, стала новым центром украин ского национализма. В 1860‑х гг. туда часто приезжал Кулиш, в начале 1870‑х там некоторое время жил и работал М. П. Драгоманов, в 1894‑м во Львов перебрался крупнейший украинский историк М. С. Грушевский.

К концу XIX в. оформляется концепция Галиции как «украинского Пьемонта», в идеологии «украинства» усиливается русофобская составляющая, в частности, отрицается единство великороссов и малороссов в киевский период, трактуемый теперь как начало собственно украинской национальной истории. Украинский национализм становится политической силой, представленной в Галицком сейме, все более решительно побеждая москвофилов. Если в результате выборов 1901 г. в сейме оказалось примерно равное число представителей от обоих течений (7 украинцев против 6 москвофилов), то в дальнейшем баланс резко меняется в пользу украинцев: 19 против 9 в 1908 г. и 33 против 1 в 1913 г.

Следует отметить, что, хотя украинские националисты и мечтали о независимой Украине, в реальной политике до Первой мировой войны вопрос так не ставился: «…ни одна из украинских националистических групп не считала, что в случае распада империй Украина окажется достаточно сильной, чтобы противостоять новообразованному Польскому государству и Москве…» (А. А. Тесля). Речь шла лишь о получении автономии в рамках федерации.

Говорить о широком проникновении в «народные массы» идей украинского национализма до 1917 г. затруднительно, они по большей части оставались уделом интеллигенции. Украинофил Е. Чикаленко иронически вспоминал, что, если бы поезд, в котором в 1903 г. ехали из Киева в Полтаву делегаты на праздник, посвященный открытию памятника классику малороссийской словесности И. П. Котляревскому, потерпел крушение, украинское национальное движение остановилось бы на многие годы, если не десятилетия, ибо практически все его активисты помещались в двух вагонах этого поезда. Но с другой стороны, самодержавие удивительно мало предприняло для того, чтобы сделать невозможным торжество мазепинцев (как называли украинофилов в консервативной печати). Обрусение миллионов украинских крестьян было в принципе выполнимым делом (и крайне насущным, в том числе и для крепости империи, ибо только вместе с ними русские составляли в ней уверенное большинство; по переписи 1897 г. великороссов числилось 44 %, малороссов – 18 %). Но для этого нужно было, как минимум, наладить эффективную систему начального образования на русском языке, чего того так и не удалось сделать, ибо, как уже говорилось выше, финансирование начальной школы осуществлялось из рук вон плохо.

Запреты на использование «мовы» в печати (циркуляр П. А. Валуева 1863 г., Эмский указ 1876 г.) при отсутствии позитивной русификаторской программы принесли больше вреда, чем пользы: «Если бы не было Эмского указа… то не было бы для украинцев надобности в создании австрийской „ирреденты“, средоточием украинского культурного движения был бы Киев, а не Львов» (Г. В. Вернадский). Провал этих мер к началу XX в. стал очевиден. В феврале 1905 г. Императорская Академия наук признала украинский язык особым литературным языком, отличным от русского. Экспертизу готовили светила русской науки – либеральные филологи Ф. Е. Корш, А. А. Шахматов, Ф. Ф. Фортунатов, С. Ф. Ольденбург, совместно с деятелями украинского национального движения – Ф. К. Волковым, М. А. Славинским, О. О. Руссовым (последний – крайне любопытный пример выходца из русской семьи, добровольно и сознательно ставшего украинцем). Тем самым де‑факто Эмский указ был дезавуирован, а особая украинская культура – важнейшая основа украинского национализма – научно санкционирована. С 1906 г. украинский язык был разрешен к преподаванию в школах.

Мощным инструментом ассимиляции украинцев могла бы стать переселенческая политика, тем более что среди украинских крестьян стремление переехать на свободные земли в Сибири, на Урале, на Дальнем Востоке было широко распространено. Но даже после отмены крепостного права правительство не только не поощряло это стремление, а, напротив, препятствовало ему. Скажем, в 1879 г. губернатор Западного края разослал специальный циркуляр, предписывавший не допускать самовольных переселений. И хотя летом 1881 г. правительство приняло «Временные правила о переселении крестьян на свободные земли», документ этот не был опуб ликован, и крестьянам о нем ничего не сообщили, дабы не спровоцировать массового переселенческого движения. «…К массовой колонизации с запада на восток империи в правительственных кругах относились непоследовательно и с большой осторожностью. Помимо нежелания помещиков лишиться дешевого крестьянского труда, существовали и сдерживающие политические факторы. Украинцы и белорусы были нужны на западе империи для усиления там „русского начала“, что особенно стало ясно после польского восстания 1863 г.» (А. В. Ремнев). Таким образом, и здесь Польша сыграла роль тяжкой и вредной обузы.

Ситуация принципиально изменилась только при Столыпине. Характерные цифры: в Северном Казахстане в 1858 г. малороссов не наблюдалось вовсе, к концу века их там жило уже 100 тыс., а к 1917 г. – 789 тыс., причем с каждым новым поколением они все более русифицировались. В 1909 г. в Амурской области малороссы составляли основное ядро ее населения – 40,6 %, в Приморской области их было еще больше – не менее 75 %. Они быстро переходили на русский язык, а к 1930‑м гг. в большинстве случаев сменили и свое этническое самосознание; в конце прошлого века русскими уже считали себя 86,8 % от числа жителей Приморья (в основном это потомки обрусевших малороссов и белорусов), украинцами – 8,2 %, белорусами – 0,9 %. Но эти локальные успехи кардинально решить украинский вопрос уже не могли, время было безнадежно упущено. И хотя «украинство» в собственно Надднепрянской Украине не развилось в массовое политическое движение, усилиями его активистов образование украинской нации «было подготовлено так хорошо, что после февральской революции [1917 г.] там смогла состояться широкая национальная мобилизация» (А. Каппелер).

 

«Национальные пробуждения»

 

Упущены были и возможности русификации прибалтийского крестьянства (которая, конечно, представляется куда более сомнительным делом, чем украинский случай, учитывая высочайший уровень грамотности среди латышей и эстонцев и наличие уже к 1800 г. широкой сети школ на родных языках этих народов), находившегося с немецким дворянством в хроническом этносоциальном конфликте. Сословный принцип империи и особая роль остзейских баронов, о которой подробно говорилось выше, стали и здесь непреодолимым препятствием. Показателен такой эпизод. В 1841 г. около 50 тыс. латышских и эстонских крестьян изъявили желание перейти из лютеранства в православие, ибо среди них прошел слух, что в таком случае им разрешат переселиться в Ейский край, где они смогут получить землю (земля в Прибалтике была собственностью дворян). Однако Святейший синод, по воле Николая I, запретил этот переход. Епископ Рижский Иринарх, подававший просителям робкие надежды, был снят с должности и «вывезен из Риги почти как преступник» (Н. Лейсман). В 1845 г. разрешение на переход в православие было все‑таки дано, и до 1848 г. включительно веру сменили 60 тыс. латышей. Но, естественно, ни в какой Ейский край их не пустили; социальное положение новообращенных осталось прежним. К 1849 г. переходы в православие практически прекратились, а многие прозелиты вернулись в лютеранство, дабы не осложнять отношения с помещиками. А во второй половине столетия в городах уже активно развиваются латышский и эстонский национализм.

В 1878 г. тираж латышских газет составил 40 тыс. экземпляров (ср. с тиражами крупнейших русских газет: «Голос» – 17 тыс., «Московские ведомости» – 12 тыс.). В 1880‑х гг. латышские националисты создали карту Латвии – единой территории, заселенной латышами, – перекраивавшую границы Эстляндии, Курляндии и Лифляндии, проведенные в сословных интересах немецкого дворянства. Десять тысяч подписей латышей стояли под соответствующей петицией, категорически отклоненной имперским правительством. В 1887 г. существовала 231 латышская национально‑культурная организация. В 1888 г. был издан латышский национальный эпос «Лачплесис». Путем проведения массовых песенных фестивалей в национальное движение вовлекался и сельский люд. В 1862 г. публикуется эстонский национальный эпос «Калевипоэг», в 1869‑м – эстонцы провели первый фестиваль песни, в 1871 г. возникло Общество эстонских литераторов, занимавшееся пропагандой эстонского языка и фольклора, в 1891‑м – стала выходить первая ежедневная газета на эстонском языке. «Национальное пробуждение» захватило и литовцев – современный государственный гимн Литвы «Национальная песнь» был опубликован и начал исполняться уже в конце 1890‑х гг. Борьба с прибалтийскими национальными движениями с помощью цензурных запретов оказалась совершенно неэффективной.

В 1860–1870‑х гг. оформляется грузинское национальное движение. Будущая правящая партия (недолго)независимой Армении Дашнакцутюн была создана в Тифлисе в 1890 г. Национальная интеллигенция стала формироваться у белорусов, татар, чувашей, черемисов, осетин, бурят, якутов… Причем в этом процессе вольно или невольно поучаствовали власти империи.

Скажем, при покровительстве обер‑прокурора Святейшего синода К. П. Победоносцева знаменитый православный миссионер, человек вполне правых воззрений Н. И. Ильминский в качестве главного средства распространения православия среди нерусских народов Поволжья создал целую систему инородческих (татарских, чувашских, черемисских, вотяцких и т. д.) школ, где обучение детей происходило на их родных языках и обязательно учителями‑единоплеменниками. Поскольку многие из этих народов не имели письменности, для них изобретали письменный язык, соответствующий разговорному. И это при том, что действовало официальное распоряжение Министерства народного просвещения (1864) о преподавании во всех учебных заведениях империи только на русском языке. На инородческие языки переводилось и богослужение, в 1883 г. был издан указ Синода, который рекомендовал вести службу на местных языках во всех приходах, существенную долю населения которых составляли крещеные инородцы. Священников‑миссионеров также старались массово рукополагать из инородцев, им даже необязательно было заканчивать семинарию.

Поразительно, но при этом Ильминский был однозначным противником перевода Библии и литургии на современный русский язык. Велась и активная издательская деятельность. Казанская учительская семинария, центральное учебное заведение в системе Ильминского, с 1875 по 1892 г. выпустила 150 книг на инородческих языках – татарском, чувашском, черемисском, вотяцком, киргизском (казахском), тунгусском, самоедском… Совокупный тираж этих книг составлял более полумиллиона экземпляров. Только татарский букварь Ильминского переиздавался 17 раз общим тиражом 48 тыс. копий. Эта система, несмотря на резкую критику со стороны оппонентов, просуществовала до конца императорской России.

Разумеется, Ильминский думал, что его деятельность будет способствовать русификации инородцев, абсолютно не понимая (как и его покровитель Победоносцев) специфики нациостроительства в эпоху модерна, полагая, что главный фактор национальной идентичности – религия. Но то, что хорошо работало в Московском царстве, во второй половине XIX в. было уже архаикой, которая, попадая в модерный контекст, давала совсем другие результаты. Ильминский и его последователи, по сути, провоцировали у просвещаемых ими народов «национальное пробуждение», создавая национальные письменные языки и кадры для будущих национальных интеллигенций.

«Возникновение целых групп кряшенских, чувашских, черемисских интеллектуалов было беспрецедентным явлением. До того как система Ильминского воспитала пару поколений учителей‑инородцев, представители этих этнических групп могли получить образование только в русских начальных школах и с обязательным изучением русского языка. Для того чтобы избежать остракизма как со стороны своих собственных народов, так и со стороны русских, инородцам, получившим такое образование, приходилось отождествлять себя с русскими. В рамках же системы Ильминского, уже имея собственный письменный язык, а также играя особую социальную роль в своих родных сообществах (учителя и священнослужители), образованные инородцы начали склоняться (порой даже вынужденно) к поддержанию собственной, нерусской идентичности», – пишет американский историк Роберт Джераси.

 

Еврейский вопрос

 

Совершенно особый, неповторимый сюжет – еврейский. В большинстве своем ставшие российскими подданными после присоединения к России Западного края, а позднее Царства Польского, сыны Израиля, верно следуя ветхозаветному правилу, стремительно плодились и размножались, демонстрируя «в течение всего XIX века… более высокий естественный прирост населения, чем подавляющее большинство других этнорелигиозных групп Российской империи, в результате чего их доля в населении империи возросла с 1,5 % в 1800 году до 4,8 % в 1880 году» (А. И. Миллер). Таким образом, Россия стала страной, где проживало более половины мирового еврейства. Сосредоточием последней стали города Запада и Юга, где доля еврейского населения была очень высока, например, в Минске в 1897 г. – более 52 %, в Кишиневе к 1900 г. – около 45 %.

Правительственная политика по отношению к евреям до 1880–1890‑х гг. вовсе не была сплошь запретительной, напротив, практически весь предшествующий XIX в. власть с усердием, достойным лучшего применения, старалась «слить этот народ со всем населением России» (А. Д. Градовский) путем распространения среди него просвещения и «по лезных занятий» (чего стоит закончившаяся бесславным провалом многодесятилетняя эпопея привития этому почти сплошь городскому населению любви к земледельческому труду, ярко описанная А. И. Солженицыным в первом томе его книги «Двести лет вместе»!), а в период Великих реформ «подданные иудейского исповедания» получили немало существенных льгот. Черта оседлости (Юго‑Запад империи), за пределами которой евреям запрещалось жить (исключая выкрестов, купцов первой гильдии и лиц с высшим образованием), вовсе не была непроницаемой, о чем красноречиво свидетельствует статистика роста еврейской общины Петербурга: 1855 г. – менее 500 человек, 1910‑й – почти 35 тыс.

Еще более важен качественный рост еврейского элемента, который с 1860‑х гг. захватывал все более и более серьезные позиции в торгово‑промышленном классе и интеллигенции. В середине XIX в. евреи бесспорно преобладали среди купцов черты оседлости. Даже в Петербурге в 1881 г. они умудрились составить 43 % маклеров и 42 % ростовщиков. Евреи фактически монополизировали хлебный и лесной экспорт и до введения государственной монополии на винокурение и питейную торговлю 1896 г. играли важнейшую роль в этом чрезвычайно прибыльном бизнесе. В середине 1880‑х еврейское происхождение имели 18,4 % купцов первых двух гильдий по стране в целом, а в начале XX в. – 35 % российского торгового класса. Наплыв еврейской молодежи (получавшей неплохое начальное образование в еврейских религиозных школах, щедро финансируемых государством – даже в начале XX в. более чем на 52 %) в средние и высшие учебные заведения был поистине наводнением: в 1880 г. евреи занимали места 12 % всех учащихся гимназий (в черте оседлости – более трети), а к 1886 г. – 14,5 % всех студентов (в Одесском университете каждый третий студент был евреем). Соответственно рос их процент среди людей «интеллигентных профессий», так, в 1888 г. по Петербургскому судебному округу евреи составляли 21 % всех присяжных поверенных и 39 % помощников присяжных поверенных.

Обладая повсеместно отмечаемой современниками крепкой этнической спайкой, основой которой было до 1844 г. официально признаваемое общинное (кагальное) самоуправление, евреи казались неким несущим в себе угрозу «государством в государстве» – и правительству, и значительной части образованного общества, и малочисленному и слабому русскому «среднему классу», видевшему в них опасных конкурентов, и социальным низам, особенно в черте оседлости, где они на каждом шагу встречали еврея в роли ростовщика или корчмаря. И нельзя сказать, чтобы эти страхи были лишены основания – совершенно очевидно, что евреи претендовали на доминирование в тогдашнем российском бизнес‑сообществе («место русского купца все более и более занимается евреем» – Вл. И. Гурко, 1902 г.) и уже делали нешуточные заявки на аналогичное доминирование в культурной жизни (Чехов с явным раздражением записал в дневнике 1897 г.: «Такие писатели, как Н. С. Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все – евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит ее»). При этом степень их реальной русификации была под большим вопросом.

Уже с начала 1860‑х русская националистическая публицистика стала бить тревогу по поводу еврейского вопроса, а с рубежа 1870–1880‑х его обсуждение стало приобретать характер мании преследования. В 1880 г. «Новое время» опубликовало «письмо в редакцию» под показательным для такого настроения заголовком «Жид идет». Сам издатель этой весьма популярной газеты А. С. Суворин также неоднократно обращался к данной теме, предупреждая, что для русских «ничего не будет завидного в том, что вместо немцев явится культуртрегером ловкий и даровитый еврей, получивший все права гражданства и наполнивший высшие учебные заведения…».

«Евреи – это государство, хотя и без государственной организации, рассыпавшееся по лицу всего мира; это – нация, но только лишенная государственной формы, лишенная своей территории, даже своего родного языка (древний еврейский язык большей частью достояние ученых), притом разметавшаяся по чужим краям, по чужим государствам и народам, но тем не менее проникнутая национальным самосознанием, сохраняющая единство исторических национальных воспоминаний и чаяний… Высшее образование в России создает по отношению к массе простого народа особую среду, которую печать наша прозвала „интеллигенцией“, „культурным классом“ и за которой признает право народного представительства ео ipso, даже без выборов и полномочий. Для простого же народа все они – „господа“… Таким образом, вскоре сядут „в господах“ над нашим русским народом и евреи – не просто, как теперь, торгаши, но уже, в самом деле, как умственная, „культурная“, „общественная“ и уж, конечно, отрицательная, а не положительная сила. При нашей же общественной податливости, при известной трусости прослыть „ретроградом“ можно ожидать, что большинство наших мнимых либералов с либеральной предупредительностью обрадуется такому проявлению прогресса в нашем отечестве и подобно старинному возгласу изысканной вежливости: place aux dames (место дамам!) воскликнет: place aux Juifs! (место евреям!)» – писал в начале 1880‑х гг. И. С. Аксаков.

Несколько ранее, в 1877 г. на страницах своего «Дневника писателя» Ф. М. Достоевский рисовал такую мрачную антиутопию: «…мне иногда входила в голову фантазия: ну что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов – ну, во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали? Дали бы они им сравняться с собою в правах? Дали бы им молиться среди них свободно? Не обратили ли бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали ли бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину, в древнюю свою историю?» Прокатившаяся в начале 1880‑х погромная волна в черте оседлости вызвала если не оправдание, то понимание как «борьба с эксплуататорами» не только в правых изданиях, но и в революционном «Вестнике „Народной воли“». Даже выступавший за еврейское равноправие Лесков в частных беседах признавался: «…сам боюсь евреев и избегаю их. Я за равноправие, но не за евреев».

Н. П. Гиляров‑Платонов показывал в статьях начала 1880‑х гг., что сила еврейства обусловлена социально‑экономическими особенностями устройства Российской империи, и прежде всего ее юго‑западных областей: «Наплыв евреев есть указание на слабость экономических сил, на опасность разложения: хирургические операции бывают необходимы, но еще необходимее терапевтические, в особенности гигиенические и диетические средства… к благополучному решению могут вести не столько ограничительные меры против евреев (а тем менее поощрительные им), сколько покровительственные и поощрительные прочему населению».

В 1880‑х гг. впечатляющий рост еврейского влияния в хозяйственной и образовательных сферах наконец напугал самодержавие своей неподконтрольностью и вызвал ряд ограничений по отношению к нему. В 1887 г. была принята процентная норма для евреев в средних и высших учебных заведениях: 10 % в черте оседлости, 5 % – вне черты, 3 % – в столицах; в 1891 г. из Москвы выселили тысячи евреев и т. д. (Тем не менее расхожий миф об участии властей в организации погромов современными историками не подтверждается.) Но все это не решало проблему по существу, а только вызывало раздражение среди еврейской молодежи и толкало ее в революцию: если в 1871–1873 гг. доля евреев, привлеченных к дознаниям по политическим делам, составляла от 4 до 5 %, что соответствовало их доле в населении страны, то к концу 1880‑х таковых уже было от 35 до 40 %. Реальный заслон «еврейскому нашествию» могли поставить только, говоря словами Гилярова – Платонова, «покровительственные и поощрительные» меры по созданию на основе русского крестьянства массового слоя грамотных крестьян‑собственников, но до столыпинской реформы никаких шагов в этом направлении предпринято не было.

 

Фасадная русификации

 

Крайне противоречивая и непоследовательная национальная политика самодержавия невольно вовлекла в процесс нациестроительства значительную часть нерусских народов России и/или сделала их питательной почвой для политической оппозиции. Романовы, сами того не желая, заложили мину под собственную империю. К ее русификации они шли с явной неохотой. «Народность» Николая I (по справедливому замечанию В. М. Живова, «самый неопределенный» элемент пресловутой уваровской триады) была столь же декоративна, как элементы древнерусского зодчества на классицистском фасаде храма Христа Спасителя. И лишь покровительство создателю русской национальной оперы М. И. Глинке можно поставить Николаю Павловичу в актив.

Несмотря на то что Великие реформы объективно вели к формированию институтов национального государства, на имперской идеологии это мало отразилось. Даже во время польского мятежа 1863 г., когда сама обстановка, казалось бы, диктовала национализацию официоза, Александр II был крайне осторожен в выражениях. В правке императором собственной речи, произнесенной 17 апреля в Зимнем дворце перед депутатами от разных сословий и обществ, накануне ее публикации, четко видно старательное дистанцирование от националистического дискурса. «Так, если в окончательной редакции мы читаем слова: „посягательство врагов наших на древнее русское достояние“, то первоначально рука царя вывела нечто существенно иное: „посягательство поляков на древнее русское достояние“ – и, скорее всего, именно эту фразу ранее услышали депутаты. В другом месте Александр вычеркнул националистически звучащий оборот, которым начиналась фраза о его гордости единством патриотических чувств народа: „Я как русский…“ Говоря об угрозе войны с Францией и Англией, Александр выражал надежду на то, что „с Божиею помощью мы сумеем отстоять землю русскую“, но в опубликованном тексте вместо двух последних слов читается „пределы Империи“» (М. Д. Долбилов).

Национализм Александра III, ставший в 1880–1890‑х гг. государственной идеологией, дал очень мало практических результатов. Правление этого императора было слишком коротким, а меры, им предпринятые, – слишком паллиативными. Главным образом они выразились, за исключением торжества «русского стиля» в архитектуре (особенно в церковной) и оживления переселенческого движения, не в усилении русского доминирования, а в разного рода ограничениях по отношению к тем или иным «инородцам», скорее озлобивших последних, чем остановивших среди них сепаратные тенденции. Русификация Остзейского края, проведенная в те годы, была весьма поверхностной. Да, русский язык окончательно утверждался в качестве языка переписки правительственных и местных сословных учреждений, а также последних между собой и языка преподавания в Дерптском (с 1893 г. – Юрьевском ) университете; сословные полицейские учреждения заменялись государственными; из ведения «рыцарства» изымались народные школы и учительские семинарии и переходили в подчинение министерства народного просвещения. Тем не менее до фактической ликвидации особого статуса немецкого дворянства было очень далеко: дворянские организации сохранили свою автономию, они продолжали руководить земским делом и лютеранской церковью; в крае так и не был введен суд присяжных, сохранилась подвластная рыцарству волостная и мызная полиция. Пользуясь связями в Петербурге, бароны стойко продолжали отстаивать свои интересы.

Николай II, в отличие от своего отца, был гораздо более благожелательно настроен по отношению к остзейцам, и в период с 1894 по 1905 г. «в целом… правительство отошло от политики унификации Прибалтийских губерний» (Н. С. Андреева). Следует также отметить, что во время активной фазы «дегерманизации» Остзейского края ее проводники в качестве союзников использовали эстонское и латышское национальные движения и потому активно им покровительствовали (особенно показательна деятельность эстляндского губернатора в 1885–1894 гг. С. В. Шаховского). Это дало повод Б. Э. Нольде не без некоторого преувеличения (но и не без основания) написать, что «через Александра III издали просвечивают… будущие республики Латвия и Эстония».

Русским в правление «царя‑миротворца» в целом стало только хуже. Экономическая политика министра финансов И. А. Вышнеградского, а затем и сменившего его С. Ю. Витте разоряла Центральную Россию. Новая система хлебных тарифов, введенная в 1889 г., создавала ситуацию, когда стоимость провоза товаров по железным дорогам была тем меньше (разумеется, относительно, а не абсолютно), чем больше было расстояние. В результате, перефразируя Ключевского, окраины пухли, а центр хирел. «По головам голодавшего русского центра, – писал публицист и рязанский помещик И. И. Колышко, – неслись к Риге, Либаве, Одессе поезда с сибирским маслом, яйцами, птицей, мясом, а великоросс, провожая их, только облизывался в заботе, как и куда выпустить куренка. Русским сахаром откармливала Англия своих свиней, на вывоз сахара в Персию, Турцию, на Балканы давались вывозные премии, а великоросс пил чай вприглядку. В Берлине в дни привоза русского мороженого мяса и птицы немцы обжирались им до отвалу, а великоросс ел мясо лишь по двунадесятым праздникам».

Жесткие фискальные меры по взиманию с крестьян недоимок по уже отмененной подушной подати спровоцировали страшный голод в 97 губерниях и областях, который вкупе с холерой унес более полумиллиона людских жизней. Финансовые достижения системы Вышнеградского («не доедим, но вывезем») пошли прахом: перевыручки по бюджету, достигшие в 1888–1891 гг. более 209 млн руб., были перечеркнуты потраченными в 1891–1892 гг. на помощь голодающим более чем 162 млн руб. Впечатляющий промышленный подъем конца XIX в., достигнутый стараниями Витте, имел обратной стороной «неимоверное падение цен на сельскохозяйственные продукты, в особенности на зерно, вызвавшее жестокий сельскохозяйственный кризис», бедственный «для всего земледельческого населения России, то есть 80 % русского народа» (Вл. И. Гурко). «Мы привыкли брать у деревни, давать – не умеем», – писал в 1894 г. В. Г. Короленко.

К социально‑экономической политике 1880–1890‑х гг. современники неоднократно применяли эпитет «социалистическая» (кстати, именно в это время К. Н. Леонтьев активно пропагандирует свой проект «социалистической монархии»). При всей условности такого словоупотребления некоторые основания для него имелись (хотя, наверное, правильнее было бы говорить о госкапитализме). Так, характеризуя министра государственных имуществ М. Н. Островского (родного брата драматурга), А. Н. Куломзин писал, что тот, поработав в государственном контроле в период массовых хищений, был уверен, что «каждый предприниматель есть непременно плут и хищник», а казенное хозяйство следует держать в руках «размножением отчетности и всяких формальностей». Идеалом для него было государство в качестве «верховного распорядителя земельного фонда», которое раздавало бы эту землю частным лицам во временное владение. Витте в 1895 г. убеждал Николая II в том, что, если «в Англии класс чиновников должен только направлять частную деятельность», то в России «он должен принимать непосредственное участие во многих отраслях общественно‑хозяйственной деятельности».

Любопытную запись читаем в дневнике А. А. Половцова от 19 ноября 1894 г. В разговоре с председателем Департамента государственной экономии Государственного совета Д. М. Сольским он критиковал финансовую политику Витте, ибо «столь широко проводимые им принципы безграничного вмешательства правительственных чиновников в мелочи частной промышленной деятельности и всякого рода предприимчивости убивают эту предприимчивость, делают невозможным сильное развитие труда, а с ним вместе и подъем экономического благосостояния. …Та ужасная чиновничья опека, под которой мы живем, есть не что иное, как государственный социализм, приносящий нередко плоды еще более горькие, чем социализм отдельных граждан». На что Сольский ответил: «Это правда, но социализм делает повсюду такие быстрые шаги вперед, что нам остается лишь подчиниться этому движению».

«Искусственность экономического развития в 1890‑е годы заключалась прежде всего в необычайном попрании народной самодеятельности. Все нити народного хозяйства сходились в кабинет министра финансов: без его соизволения и даже указания ничего нельзя было предпринять. Власть и вмешательство чиновников становились в экономической жизни страны все более невыносимыми», – вспоминал позднее один из руководителей Совета съездов представителей промышленности и торговли В. В. Жуковский.

Но вернемся к теме национализации нерусских народов. Несомненно, последняя была смертельной угрозой для империи Романовых, и то, что они ее проморгали, не свидетельствует об избытке у них государственной мудрости. Но сама этническая пестрота и разнопородность их державы противилась русификации, о чем с замечательной точностью записал в дневнике 1911 г. В. О. Ключевский: «Противоречие в этнографическом составе Русск[ого] государства на западных европейских и восточных азиатских окраинах: там захвачены области и народности с культурой гораздо выше нашей, здесь – гораздо ниже; там мы не умеем сладить с покоренными, потому что не можем подняться до их уровня, здесь не хотим ладить с ними, потому что презираем их и не умеем поднять их до своего уровня. Там и здесь неровни нам и потому наши враги».

Кроме того, возможна ли была вообще русификация империи, для которой «русское неравноправие составляло фундаментальную предпосылку существования и развития» (Т. Д. Соловей, В. Д. Соловей)? Или поставим вопрос по‑другому: а имелись ли достаточные ресурсы для слияния нерусских народов «с господствующей народностью посредством водворения среди них языка, гражданской цивилизации и учреждений господствующего племени» (М. И. Венюков)? Или даже так: а сложился ли, собственно говоря, субъект русификации – русская нация? К сожалению, ответить на последний вопрос утвердительно невозможно.

 

Дворянство

 

У русских так и не сложилось ядро всякой нации – социально‑политическая элита, обладающая политическими правами . Имперское дворянство в целом было не слишком многочисленным, число потомственных дворян с конца XVIII до конца XIX в. колебалось в пределах одного процента населения (для сравнения, в конце XVIII в. во Франции дворянство составляло 1,5 %, в Испании – более 5 %, в Венгрии – более 6 %, в Польше – более 8 %), собственно же русских дворян было раза в два меньше: по переписи населения 1897 г. русский язык назвали родным около 53 % потомственных дворян. Дворяне только в 1785 г. получили гражданские права : право частной собственности на свои земли и крепостных, освобождение от обязательной службы и телесных наказаний, сословное самоуправление, юридические гарантии (дворянин без суда не мог быть лишен дворянского достоинства, чести и жизни) и т. д. Но даже на губернском уровне возможности дворянской корпорации в управлении страной были крайне ограничены – административная, полицейская, судебная власть, сбор налогов находились в руках губернаторов. Дворянское самоуправление было встроено в административную систему империи, являя собой, в сущности, «ответвление бюрократического аппарата» (И. А. Христофоров): служившие по выборам приносили присягу, подлежали наградам, подобно государственным чиновникам, и имели равную с ними ответственность, носили соответствующие мундиры. Эта служба, обремененная множеством обязанностей, не давала «ни независимости, ни статуса» (Д. Ливен), понятно, почему она не пользовалась популярностью. Поразительно, но управляющий делами Комитета министров в 1883–1902 гг. А. Н. Куломзин в молодости составил себе представление о том, что такое работа в выборном учреждении не в родной Костромской губернии, а в Англии, где он в 1850‑х гг. служил в качестве мирового судьи.

Дворянским собраниям запрещалось возбуждение законодательной инициативы – «делать положения противные законам или требования в нарушении узаконений», за нарушение этого запрета устанавливался штраф со всех присутствующих в собрании и подписавших документы, содержащие соответствующие предложения, в 500 руб. и сверх того с губернского предводителя – 200 руб. В 1862 г., в разгар Великих реформ, тринадцать мирских посредников, избранных Тверским губернским собранием, угодили на пять месяцев в Петропавловку за требование созыва общероссийского «собрания выборных от всего народа без различий сословий». Полномочия земских учреждений, возникших в 1864 г. и в которых представители благородного сословия явно доминировали (гласные губернских земских собраний на 87 % состояли из потомственных дворян), также не имели и намека на политические притязания. Институтов дворянского представительства на общеимперском уровне не существовало вовсе. Земские структуры выше губернского уровня не поднимались, даже совещания между губернскими земствами были официально запрещены. Историки подсчитали, что в 1874–1879 гг. процент отклоненных Комитетом министров земских ходатайств колеблется от 72 до 95, причем большинство этих отказов никак не мотивировалось. Самодержавие видело роль дворян в местной жизни в качестве «ста тысяч полицейских» (Николай I), «добровольных чиновников на местах для наблюдения за остальными элементами общества» (Д. Н. Шипов).

Автономность дворянства от государства была достаточно относительной – дворянское большинство по бедности или из честолюбия не могло себе позволить пренебрегать государственной службой. П. А. Вяземский отметил в записных книжках 1820‑х гг.: «Наши предводители [дворянства] будут всегда рабами правительства, а не защитниками дворянских прав, пока не отменят пагубного обыкновения награждать их крестами и чинами. …Где же у нас дворянство неслужащее, и в независимости ли можно упрекать нас». Сам автор этих слов вполне подтвердил их справедливость на собственном примере, вынужденный служить по Министерству финансов при Николае I, режим которого был ему глубоко антипатичен. «…В начале 1860‑х гг. в Европейской России большинство и даже, пожалуй, три четверти взрослых дворян и примерно столько же дворян‑землевладельцев в тот или иной период своей жизни отдали дань государственной службе» и даже «к концу столетия… 40 % дворян и примерно 50 % дворян‑землевладельцев связывали себя с государственной службой» (С. Беккер).

Таким образом, русское дворянство в целом сохраняло свой традиционно служилый характер и ему было да леко по уровню привилегий до большинства европейских благородных сословий, что остро осознавалось наиболее амбициозными его представителями. Денис Давыдов приводит в своих мемуарах такой любопытный эпизод: «В 1815 году [А.П.] Ермолов, находясь близ государя [Александра Павловича] и цесаревича [Константина Павловича] на смотру английских войск… обратил внимание государя и великого князя на одного английского офицера, одетого и маршировавшего с крайнею небрежностью. На ответ государя: „Что с ним делать? Ведь он лорд“, – Ермолов отвечал: „Почему же мы не лорды?“»

С другой стороны, государство отдало дворянству в почти бесконтрольное управление крепостных крестьян – огромную часть населения империи (в 1740‑х гг. – более 63 %, перед отменой крепостного права – более 34 %), но с точки зрения роста политического влияния благородного сословия это был поистине данайский дар. Сохранением крепостного права самодержавие «откупалось от политической реформы» (П. Б. Струве). Впрочем, как мы помним, этот откуп начал практиковаться еще при Алексее Михайловиче. Дворянское большинство такой расклад вполне устраивал, и реформаторы, выходившие из его среды, никогда не получали массовой поддержки. В начале XIX столетия эту ситуацию с гениальной простотой описал М. М. Сперанский: «…вместо всех пышных разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч. я нахожу в России два состояния: рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только в отношении ко вторым, действительно же свободных людей в России нет, кроме нищих и философов… То, что довершает в России умерщвлять всякую силу в народе, есть то отношение, в коем сии два рода рабов поставлены между собою. Пользы дворянства состоят в том, чтоб крестьяне были в неограниченной их власти; пользы крестьян состоят в том, чтоб дворянство было в такой же зависимости от престола; первые, не имея никакого политического бытия, всю жизненную свободу должны основать на доходах, на земле, на обработании ее и, следовательно, по введенному у нас обычаю, на укреплении крестьян; вторые, в рабстве их стесняющем, взирают на престол как на единое противодействие, власть помещиков умерить могущее. Таким образом, Россия, разделенная в видах разных состояний, истощает силы свои взаимно борьбой их и оставляет на стороне правительства всю неограниченность действия. Государство, сим образом составленное, какую бы, впрочем, ни имело оно внешнюю конституцию, что бы ни утверждали грамоты дворянства и городовые положения, и хоть бы не только два Сената, но и столько же законодательных парламентов оно имело, государство сие есть деспотическое…»

По формулировке Г. В. Вернадского: «Против политических требований дворянства правительство всегда выдвигало крестьянский вопрос. Боязнь отмены крепостного права и потери, таким образом, социальной почвы под ногами заставляла дворянство, в его целом, постоянно склоняться перед императорской властью». Нередко можно услышать аргумент, что народолюбивые императоры именно потому не давали конституцию, что в гипотетический парламент набились бы богатые помещики и не дали отменить крепостное право. Но чего тогда боялись русские монархи после того, как эта отмена состоялась?

Не менее тяжелым для русского нациестроительства последствием крепостного права был создаваемый им кричащий социокультурный антагонизм между благородным и «подлым» сословиями. И дело не только в тех или иных проявлениях помещичьей жестокости. Пресловутая Салтычиха, садистски замучившая до смерти 39 человек, конечно, принадлежала к исключениям, но в целом злоупотребления помещиками своей властью были обыденным явлением. Скажем, по подсчетам американского историка С. Хока, за два года – 1826‑й и 1827‑й – 79 % мужчин в одном тамбовском имении Гагариных подверглись порке хотя бы один раз, а 24 % – дважды, что сопоставимо с количеством порок на плантациях американского Юга. Ярославский крепостной С. Д. Пурлевский описывает в своих воспоминаниях тягостную сцену массовой порки крестьян, возмутившихся в 1829 г. произволом управителя‑немца: была «поставлена по всем деревням военная экзекуция… Целый батальон поселился у крестьян, властно распоряжаясь их хозяйством. Потом, помню, в июне месяце, в ближайшую к нашему селу деревню согнали всех окрестных жителей и оцепили. Я сам был свидетелем. Сделали круг посторонних зрителей, посредине начальство, поодаль – два палача. И более ста человек, кто помоложе, наказаны плетьми. Все, осенив себя крестным знамением, безропотно терпели истязание. Крепкого сложения люди, охраняя слабых, сами выступали вперед. Бабы жалобно кричали, дети плакали. Не имею способности передать виденное… Само начальство (кроме одного только исправника) отворачивалось и смотрело вниз».

Дело также не только в невыносимо тяжелых барщине (помещики, забиравшие на барщину три дня, считались «умеренными») и оброке (в среднем в три раза большем, чем у государственных крестьян). Самое страшное – «овеществление» крепостных совершенно аналогичное «овеществлению» рабов в классических рабовладельческих обществах (ведь и там далеко не все рабовладельцы были бесчеловечными истязателями). Крепостные (вместе со своим имуществом) фактически являлись частной собственностью помещиков, «составной частью сельскохозяйственного помещичьего инвентаря» (В. О. Ключевский), которую можно было продать, подарить, обменять, проиграть в карты – с землей и без земли, семьями и «поштучно», «как скотов, чего во всем свете не водится», по выражению Петра I; крепостными платили долги, давали взятки, платили врачам за лечение, их крали… Объявления о продаже крепостных, открыто печатавшиеся в отечественных газетах конца XVIII столетия, производят сильнейшее впечатление именно своим спокойным, обыденным (а иногда добродушно‑юмористическим) тоном: «Некто, отъезжая из С.‑Петербурга, продает 11 лет девочку и 15 лет парикмахера, за которого дают 275 р., да сверх того столы, 4 кровати, стулья, перины, подушки, платяной шкаф, сундуки, киота для образов и прочий домашний скарб»; «Продается лет 30 девка и молодая гнедая лошадь. Их видеть можно у Пантелеймона против мясных рядов в Меншуткином доме, у губернского секретаря Иевлева»; «Продается девка 16 лет и поезженная карета»; «Продается каменный дом с мебелью, пожилых лет мужчина и женщина и молодых лет холмогорская корова»; «Продается портной, зеленый забавный попугай и пара пистолетов»… «В ту пору, – вспоминал С. Д. Пурлевский, – людей сбывали без дальних затей, как рабочий скот. Нужны помещику деньги – несколько человек крестьян на базар. Покупать мог всякий свободный, формальных крепостных записей не было, требовалось только письменное свидетельство помещика. И целую вотчину тоже можно было поворотить на базар. На это водились люди вроде маклеров (они же занимались ябедами в судах, водя знакомство с богатыми)».

В конце XVIII в. «крепостные рынки» открыто действовали даже в Петербурге. В начале XIX в., при либеральном Александре I скованные помещичьи люди для продажи их в розницу открыто свозились на Урюпинскую ярмарку в Рязанской губернии, «на которой парней и девушек покупали преимущественно армяне для сбыта в Турцию» (М. И. Пыляев). На Макарьевской ярмарке крепостных перепродавали в рабство кочевникам‑азиатам. Ф. Ф. Вигель, бывший в 1826–1828 гг. керченским градоначальником, вспоминает, как местные греки, не имевшие права владеть крепостными, тем не менее покупали их на тамошней ярмарке через подставных лиц. А чего стоит практика сбыта русскими офицерами, служившими в Финляндии, своих «рабов» местным жителям, на что в 1827 г. был даже наложен высочайший запрет! Гуманный просветитель Н. И. Новиков, когда у него возникла нужда в деньгах, продал крепостного, ранее добровольно разделявшего с ним заключение в Шлиссельбурге. Жаловаться на произвол своих господ рабам было практически некуда. При Екатерине II подобные жалобы рассматривались как тяжкие уголовные преступления, подлежащие битью кнутом, преданию суду и ссылкой в бессрочную каторгу с зачетом помещику в рекруты. Запрещалось принимать от крепостных доносы на их владельцев и всю дореформенную часть XIX столетия.

Когда одна часть этноса в буквальном смысле слова торгует другой, они (эти части) никак не могут образовать единой нации. Нет ничего удивительного, что в сознании даже наиболее просвещенных представителей дворянства (исключения единичны) по отношению к крестьянам (а отчасти и к другим сословиям) по крайней мере до войны 1812 г. царил самый настоящий социальный расизм. Е. Н. Марасинова, проанализировав огромный массив частной переписки дворянской элиты последней трети XVIII в., пришла к выводу, что «по отношению к крестьянству у авторов писем преобладал взгляд помещиков‑душевладельцев, которые видели в зависимом сословии в первую очередь рабочую силу, источник доходов… живую собственность… объект руководства и эксплуатации… Авторы писем не видели в зависимом населении ни народа, ни сословия, ни класса, а различали лишь особую группу иного, худшего социального качества. „Народом“, „публикой“, „российскими гражданами“, то есть единственно полноценной частью общества, было дворянство, а крестьянское сословие представлялось… „простым, низким народом“, „чернью“… Крестьянину, олицетворявшему „низкую чернь“, была свойственна грубость поведения, примитивность языка, ограниченность чувств, интеллектуальная ущербность».

«Во всех своих сношениях с простым народом высший класс видел в нем не цель, а средство, и только одно средство, рабочую силу и ничего более. Все, что могло образовать его, развить в нем человечность, отстранялось сначала по невежеству, потом по системе, в основание которой полагали ту несправедливую и антисоциальную мысль, что дикарем управлять легче», – писал уже в 1841 г. в своей замечательной записке «О крепостном состоянии в России» А. П. Заблоцкий‑Десятовский.

Особенно обильно антикрестьянские эскапады произносились представителями благородного сословия при обсуждении возможности отмены крепостного права. Аргументация против была весьма разнообразна, но суть всегда сводилась к одному: крестьянам свободу давать никак нельзя . Потому ли, что «российский народ сравнения не имеет в качествах с европейскими» (мнение керенского дворянства в Уложенной комиссии 1767 г.), еще бы, «ведь русский крестьянин не любит хлебопашества (!) и пренебрегает своим состоянием, не видя в нем для себя пользы» (Ф. В. Ростопчин); или потому, что «уславливаться рабу с господином в цене и свободе почти невозможно», да и кто, кроме помещиков, «которые суть наилучшие блюстители или полицмейстеры за благочинием и устройством поселян в их селениях», сможет удержать «поселян» «от разброду» (Г. Р. Державин); кроме того, «земледельцы наши прусской вольности не снесут, германская не сделает их состояния лучшим, с французскою помрут они с голоду, а английская низвергнет их в бездну» (отстаивает русскую самобытность знаменитый историк И. Н. Болтин); ну, и, наконец, без крепостных «у иного помещика некому было бы и студено искрошить, а не только сделать какой фрикасей» (из записки безымянного автора в Вольное экономическое общество).

Замечательно, что «мужикам» запрещалось иметь общие фамилии с дворянами, в 1766 г. было принято официальное постановление о том, что рекрутов, носящих дворянские фамилии, «писать отчествами». «Генерал‑майор Чорбай, шеф гусарского полка при Павле I, так ревностно преследовал дворянские фамилии своих солдат, что их всех почти назвал Петровыми, Ивановыми, Семеновыми и т. д., отчего даже произошли большие затруднения для военной коллегии» (А. В. Романович‑Славатинский). Дворяне всячески стремились отгородиться от «черни», в частности, Московский университет долгое время не считался среди них престижным учебным заведением, ибо был открыт для представителей всех сословий. Ему предпочитали закрытые дворянские училища и пансионы. Социальное неравенство могло проникать даже через стены святых обителей: известны монастыри, где постригались только благородные .

О культурной отгороженности дворянства от «народа» в XVIII в. нимало не печалились. «Юности честное зерцало», напротив, поучало, что «младые шляхетские отроки должны всегда между собой говорить иностранными языками, дабы можно было их от других незнающих болванов распознать, дабы можно было им говорить так, чтобы слуги их не понимали». «Шляхетские отроки» это наставление подхватили с таким энтузиазмом, что даже накануне войны 1812 г. «высшее общество… говорило по‑русски более самоучкою и знало его понаслышке» (Н. Ф. Дубровин), за исключением наиболее экспрессивной части «великого и могучего», которая использовалась для общения с подлым народом . А. М. Тургенев, по его словам, «знал толпу князей Трубецких, Долгоруких, Голицыных, Оболенских, Несвицких, Щербатовых, Хованских, Волконских, Мещерских, – да всех не упомнишь и не сочтешь, – которые не могли написать на русском языке двух строчек, но все умели красноречиво говорить по‑русски» непечатные слова. Даже в конце 1830‑х гг. в семействе князя М. Н. Голицына, по воспоминаниям служившего там в юности учителем его детей С. М. Соловьева, «все, кроме прислуги, говорят… по‑французски, и молодых французиков, то есть княжат, я обязан учить чуждому для них, а для меня родному языку – русскому, который они изучают как мертвый язык… я был в доме единственный русский не лакей, говоривший не иначе как по‑русски, и потому гувернантка‑француженка, разливавшая чай, не иначе обращалась ко мне как „m‑r Russe!“».

«Простонародное» отождествлялось с «допетровским», «неевропейским», «нецивилизованным». Такой истинно просвещенный человек, как А. Т. Болотов, впервые побывав в 1792 г. на деревенском празднике, так передает свои впечатления: «На что смотрели и сами мы, как на невиданное никогда зрелище, с особливым любопытством, и не могли странности обычаев их, принужденности в обрядах и глупым их этикетам и угощеням довольно надивиться… И глупые обряды их при том ажно нам прискучили и надоели». Н. М. Карамзин, опубликовавший уже «Бедную Лизу», в одном из писем 1793 г., иронизируя над «дебелым мужиком, который чешется неблагопристойным образом или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря, ай парень! что за квас! », констатирует: «Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей». Культурный отрыв «благородных» от «подлых» и усиление социального неравенства шли рука об руку, взаимно дополняя и усиливая друг друга. И даже распространение идей французского просветительства не слишком смягчало нравы: «Вольномыслящий тульский космополит с увлечением читал и перечитывал страницы о правах человека рядом с русскою крепостною девичьей и, оставаясь гуманистом в душе, шел в конюшню расправляться с досадившим ему холопом» (Ключевский).

Лишь в следующем столетии в этой ситуации стали видеть трагедию . Вот, скажем, принадлежащая перу А. С. Грибоедова «Загородная прогулка» (1826). Лирический герой слушает русские песни в исполнении крестьян и крестьянок и предается грустным размышлениям: «Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство, становятся выше нас, делаются нам образцами, а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким‑нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами». «Дворянство сделалось как бы другим народом, удалилось на огромное расстояние от крестьянина; утратило всякую моральную связь с ним…» – подтверждал в 1841 г. грибоедовский диагноз А. П. Заблоцкий‑Десятовский. «Отличаясь от народа привилегиями, образом жизни, костюмом и наречием, русское дворянство уподобилось племени завоевателей, которое силой навязало себя нации, большей части которой чужды их привычки, устремления, интересы», – писал в 1847 г. Н. И. Тургенев.

Ничего удивительного нет в том, что «подлые» тоже не считали «благородных» своими . Крестьяне не оставили на сей счет письменных источников, ибо в большинстве своем были неграмотными, но убедительнее любых слов это доказывает жестокая и кровавая резня («прекровожаждущий на благородных рыск», по выражению Г. Р. Державина), устроенная «господам» «рабами» во время пугачевского восстания, когда было убито в общей сложности около 1600 помещиков, включая их жен и детей, и около тысячи офицеров и чиновников. Настоящая паника царила среди дворян во время войн с Наполеоном, боялись, что он объявит об отмене крепостного права и пугачевщина повторится. Французский император действительно размышлял над возможностью освобождения крепостных в России, но так и не решился на это. Но даже слухи о том, что «француз хочет сделать всех вольными», вызвали весьма значительные народные волнения. Накануне отмены крепостного права, по сведениям М. П. Погодина, крестьяне ежегодно убивали около тридцати помещиков.

Тот же Погодин в письме Н. В. Гоголю от 6 мая 1847 г. рассказывает потрясающую историю одного из таких убийств: «В Калужской губернии один [помещик] (Хитров) блудил в продолжение 25 лет со всеми бабами, девками – матерями, дочерьми, сестрами (а был женат и имел семейство). Наконец какая‑то вышла из терпения. Придя на работу, она говорит прочим: „Мне мочи нет, барин все пристает ко мне. Долго ль нам мучиться? Управимся с ним“. Те обещались. Всех было 9, большею частию молодые, 20, 25, 30 лет. Приезжает барин, привязал лошадь к дереву, подошел к женщине и хлыстнул ее хлыстом. Та бросилась на него, прочие к ней на помощь, повалили барина, засыпали рот землею и схватились за яйца, раздавили их, другие принялись пальцами выковыривать глаза и так задушили его. Потом начали ложиться на мертвого и производить над ним образ действия: как ты лазил по нас! Два старика стояли одаль и не вступались. Когда бабы насытили свою ярость, они подошли, повертели труп: умер, надо вас выручать! Привязали труп к лошади, ударили и пустили по полю. Семейство узнало, но не рассудило донести суду, потому что лишилось бы десяти тягол (оно было небогато), и скрыло. Лакей, рассердясь на барыню, прислал чрез месяц безыменное письмо к губернатору, и началось следствие. Девять молодых баб осуждены на плети и каторгу, должны оставить мужей и детей. Как скудна твоя книга [„Выбранные места из переписки с друзьями“] пред русскими вопросами!» Такая вот крепостная эротика…

В XIX в., несмотря на постепенную эволюцию дворянского дискурса от социального расизма к сентиментальному «народничеству», на практике, с точки зрения преодоления дворяно‑крестьянского социокультурного раскола, изменилось немногое. Дворянство в своей массе оставалось главным тормозом отмены крепостного права, без чего никакое создание единой нации было невозможно. Но даже если взять лучших его представителей из интеллектуальной элиты, проливавших слезы над крестьянскими страданиями, – кто из них воспользовался указом о вольных хлебопашцах 1803 г.? Из значительных фигур на память приходит только простодушный пьяница Н. П. Огарев, даже его ближайший друг и соратник А. И. Герцен, символ русского свободолюбия, на это не решился. Ни декабристы, ни Пушкин, ни славянофилы, ни западники не торопились подкреплять свое народолюбие личным примером. Объяснения этого факта могут быть разными, но самое честное, вероятно, принадлежит М. М. Сперанскому, написавшему в частном письме, что он боится потерять 30 тыс. годового дохода. Когда же дело дошло до государственной реформы, помещики постарались провести ее с минимальными потерями (или даже с выгодой) для себя. В Центральном районе крестьяне потеряли 20 % земли, а на Черноземье – 16 %. Освобожденные «поселяне» изначально были поставлены в условия катастрофического малоземелья.

После реформы дворянство и крестьянство продолжали жить в разных, почти не сообщающихся социокультурных мирах, законсервированных путем создания крестьянского общинного управления с особым правовым и культурным полем. Продолжая оставаться важнейшей частью имперской элиты, дворянство, к сожалению, не показывало пример социально ответственного поведения. Достаточно посмотреть, как происходила раскладка налогового бремени: «В 1897 г. дворяне в среднем платили с десятины своих земель 20 коп. налогов; нищее крестьянство платило с десятины 63 коп. налогов и 72 коп. выкупных платежей, всего 1 руб. 35 коп. – в семь раз больше, чем дворяне» (С. А. Нефедов). При этом помещики через Дворянский банк получали ссуды в 7–8 раз больше, чем заемщики Крестьянского банка. Кроме того, «низкий уровень грамотности углублял культурную пропасть между элитой и массами: он являлся дополнительной причиной, по которой в 1914 году русское общество было сильнее разделено и меньше походило на нацию, чем в 1550‑м» (Д. Ливен).

Ф. А. Степун, уже в эмиграции, превосходно сформулировал суть дворянского взгляда на крестьян: они ему виделись скорее «каким‑то природно‑народным пейзажем, чем естественным расширением человеческой семьи (о своих крестьянах наши помещики‑эмигранты чаще всего вспоминают с совершенно такой же нежностью, как о березках у балкона и стуке молотилки за прудом)…». Все славянофильско‑народнические сказки о крестьянине как о смиренном, многотерпеливом страдальце с просветленным взором есть не более чем завуалированное идеологическое обоснование дворянского доминирования. Американская славистка К. Б. Фоейр остроумно показала «объектное» отношение дворян к крестьянам на примере «Войны и мира»: «…для Толстого народ (в смысле простонародья) в русском обществе играл лишь второстепенную роль; простолюдины были объектами, а не субъектами, материалом, а не творцами… Стоит, например, перечислить основных героев „Войны и мира“, а затем второстепенных и третьестепенных персонажей, чтобы убедиться в том, что при этом мы все еще не выйдем за пределы дворянского круга. Платона Каратаева можно назвать исключением, но он скорее ходячая идея, чем живой персонаж, он служит лишь поводом для озарения Пьера. Каратаев играет в романе по отношению к Пьеру роль, в чем‑то аналогичную той роли, что играет для князя Андрея внезапно зазеленевший дуб. В романе крестьяне играют лишь второстепенные роли, и это вполне адекватно политическому мировоззрению Толстого. Они похожи на природные силы – неразумные и бессознательные. Именно поэтому Толстой объединяет их с помещиками – дело не в том, что он интересуется желаниями крестьян или ценит их мнения: для Толстого прав тот, кто находится в гармонии с природой». (Разумеется, эти оценки не распространяются на позднее творчество Льва Николаевича.)

Очень немногие могли почувствовать истинное положение дел. С. Е. Трубецкой вспоминает, как его тетка, мать будущего евразийца Н. С. Трубецкого, как‑то раз сказала ему и сыну: «Знайте, что мужик – наш враг! Запомните это!» 1905 и 1917 г. с избытком доказали правоту этой проницательной дамы.

Своими исключительными привилегиями и европеизированной культурой дворянство было отгорожено не только от крестьянства, но и от других сословий, которые потенциально могли бы составить с ним «нациестроительную» коалицию, – духовенством и горожанами. А ведь даже в Польше, где разрыв между шляхтой и «хлопами» был не менее велик, такая коалиция сложилась.

 

Духовенство

 

Русское православное духовенство (1,9 % населения империи в 1719 г., 0,5 % – в 1897‑м), хотя и имевшее ряд льгот (освобождение от подушной подати и рекрутской повинности), вряд ли можно считать в полном смысле слова привилегированным сословием (за исключением, разумеется, его архиерейской верхушки и столичных протоиереев). По крайней мере, в XVIII в. положение его иначе как униженным не назовешь. Особенно круто пришлось «духовным» при Анне Ивановне, когда их обложили массой повинностей и за малейшие проступки подвергали телесным наказаниям (что прекратилось только в 1801 г.) и тюремному заключению. В 1736 г. Тайная канцелярия даже пожаловалась, что ее казематы «слишком уже наполнены священнослужителями, присланными из разных епархий за неслужение молебнов (как правило, в разного рода „царские дни“. – С. С. ), и что по чрезмерному накоплению дел об этом неслужении у нее даже в секретных делах стала чиниться остановка» (П. В. Знаменский). Особенно много людей пострадало по делам о непринесении присяги (императрица приказала духовенству подтвердить присягу ей на верность, от чего многие уклонились, часто просто из‑за незнания о таком распоряжении), по которым было привлечено не менее 5000 духовных лиц. Во время несчастной войны с Турцией государство в военно‑фискальных интересах стало ограничивать численность церковников, пользующихся привилегиями, взваливая на всех, не состоявших на штатных должностях (сыновья священнослужителей, притч), как налоговое бремя, так и рекрутчину. Тогда случались сюжеты, достойные Салтыкова‑Щедрина.

Предоставим слово одному из лучших русских церковных историков П. В. Знаменскому: «В начале 1738 г. … беда дошла… и до таких церковников, которых доселе оставляли в покое по их молодости или старости и дряхлости, как негодных в солдаты. Из костромской провинции писали в кабинет [министров], что в военную службу там взяли 122 человека духовных детей и монастырских служителей, но между ними оказалось несколько малорослых, слабых, больных и одноглазых. Кабинет… распорядился малорослых отослать на старые места, с росписями явиться к следующему набору, когда подрастут, а остальных обязать поставить за себя рекрутов, а если не могут, записать в тех городах, где живут, в рассыльщики. Через полтора месяца это распоряжение было заменено другим, еще более суровым. Из пензенской провинции тоже пришло донесение, что к разбору явилось много церковников старых и дряхлых. На этот раз кабинет распорядился, чтобы они, поставив на себя рекрутов или заплатив деньгами 200 рублей, записывались в цехи, хотя здесь в таких людях, разумеется, не было ни малейшей нужды; а ежели они учинить того не похотят, то посланы будут на поселение в Сибирь, а в праздности им жить позволено быть не может, ибо, нравоучительно замечает указ, по святому писанию праздность всему злу корень… Указами 1 июля и 2 декабря 1738 г. велено было взять в солдаты всех годных к службе церковного причта людей, которые не были у присяг, хотя бы они состояли и в действительной службе и имели более 40 лет от роду, а на места их определить других: „ибо, – рассуждал кабинет в своем сообщении Св. синоду, – было бы весьма предосудительно таких людей к церквам определять, которые в верности ее имп. величеству присяги не учинили и подлежат жесточайшего истязания, от которого ее имп. в‑во из высочайшей своей милости освободить и вместо того в военную службу, где бы они такую вину заслужить могли, определить повелела“. Без истязания, однако, все‑таки дело не обошлось; пред определением в службу их велено бить плетьми. От истязания плетьми избавлялись только малолетние, имевшие не более 12 лет, но за них в этом случае отвечали их отцы, будучи обязаны платить за них 50 рублей штрафа, а в случае несостоятельности сами ложиться под плети. Многие священники, сами не бывшие у присяги, были лишаемы сана и по наказании плетьми или взятии 50‑рублевого штрафа отсылаемы в подушный оклад. Напуганные разборами и плетьми, некоторые из них стали подписываться под присяжными листами задними числами; таких тоже велено бить плетьми – и отдавать в солдаты, а негодных записывать в оклад… Результаты этого систематического гонения на духовенство обнаружились вскоре же после первых разборов. В самом начале 1739 г. ее имп. величеству стало известно, что множество церквей стоит без причтов; но в простоте души императрица и не подумала, что причиной этого запустения церквей, очень ее огорчившего, была мудрость ее государственных деятелей, писавших в указах такие прекрасные рассуждения об очищении духовного чина от недостойных людей, о просвещении его ко благу св. Церкви и народа и т. п., и свалила всю вину на архиереев, которые, вместо выбывавших священнослужителей, должны были бы тотчас же озаботиться поставлением на их места новых достойных духовных лиц, „всячески обученных и наставленных христианскому закону и страху Божию“».

Мудрено ли, что церковники в XVIII столетии охотно примыкали к народным бунтам? Когда во время пугачевщины Синод издал указ о запрещении в служении священников, примкнувших с самозванцу, то в Пензе пришлось закрыть вообще все церкви. В 1796–1797 гг. духовенство приняло деятельное участие в крестьянских восстаниях, охва тивших более десяти губерний. «В Псковской губернии несколько священников явились предводителями крестьян в вооруженном восстании на помещиков. В одном селе Холмского уезда крестьяне собрались в церкви, а священнослужители в полном облачении вышли из алтаря и пред крестом и Евангелием совершили для них присягу в единодушном стоянии до смерти. В Медынском уезде Калужской губернии главными виновниками поголовного восстания крестьян оказались трое священников, которые разглашали слухи о явившемся якобы манифесте насчет свободы крестьян. В Великолуцком уезде… священник „простер до такой степени свое неистовство, что изъявил неуважение к особе государя под предлогом, что он еще не коронован“» (П. В. Знаменский).

С начала XIX в. положение духовенства более‑менее пришло в норму, во всяком случае, экстрима, подобного аннинскому, в его отношении не допускалось. Но оно продолжало быть совершенно зависимым от государства, презираемым как дворянством, так и крестьянством, в массе своей чрезвычайно бедным и социально почти герметически замкнутым сословием. Скажем, обязанности священников доносить о криминальных признаниях на исповеди так и не были отменены. Проповедническая их деятельность находилась под жестким контролем Синода, который в 1821 г. принял специальный указ, обязывающий батюшек показывать конспект проповеди вышестоящему начальству (столкновения священников, искренне хотевших донести живое духовное слово до своей паствы, с начальством, как церковным, так и светским, ярко изображены в «Соборянах» Н. С. Лескова). Клирики, по сути, являлись государственными служащими, удостаивались разного рода наград (с 1795 г.), а после 1830 г. стали получать жалованье, но при этом весьма скудное, да и платимое далеко не всем (о чем подробнее ниже).

С конца XVIII в., когда были отменены приходские выборы священников, окончательно определилась наследственность духовенства, практически не разбавляемого представителями других сословий. Весь XVIII в. закон фактически запрещал дворянам принимать духовный сан, да и сами дворяне не слишком стремились к нему – слишком низок был его социальный статус. Людям податных сословий такой переход был формально закрыт и большую часть следующего столетия. Лишь в 1869 г. появился закон, разрешавший любому гражданину занимать церковные должности, принципиально, однако, не изменивший устоявшийся порядок вещей, а скорее способствовавший бегству молодых поповичей из рядов своего сословия. В. В. Розанов в одной из своих статей 1904 г. приводил такие удручающие факты о положении в Нижегородской семинарии: из 60 человек, закончивших ее в 1901 г., только шестнадцать согласились стать священниками; все перворазрядники и второразрядники заявили, что уходят в университет, академии и в институты. Консерватор славянофильского толка генерал А. А. Киреев в том же 1904 г. в дневнике так прокомментировал заявление Победоносцева, что никто не хочет служить на духовном поприще: «Да из‑за чего я пойду в священники? Или из‑за выгоды, но выгоды ведь нет никакой, или по призванию, с целью проповедовать слово Божие, но для этого нужна свобода, а свободы‑то и нет!»

Что касается материального обеспечения, то, по подсчетам Б. Н. Миронова, в XVIII в. даже младшие чиновники и офицеры имели доход в 4–5 раз, а в первой половине XIX в. – в 1,5–2 раза больше, чем основная масса церковников. В 1900 г. лишь в 24 625 из 49 082 (то есть в половине) храмов, принадлежавших православной российской церкви, причты получали государственное жалованье. «К тому же и сумма этого жалованья была минимальна: средний оклад священника равнялся 300 рублям, диакона – 150 и псаломщика – 100 рублям в год (притом что бюджет среднего семейства сельского батюшки составлял рублей 600–700 в год). В отчете обер‑прокурора Святейшего синода за 1900 г. указано, что источниками материального обеспечения духовенства служат добровольные даяния прихожан за требоисправления, сборы хлеба с деревенских прихожан, церковная земля и уже на последнем месте – жалованье от казны» (С. Л. Фирсов). Проблема эта так и не была решена до самого конца императорского периода, в синодских документах 1916 г. прогнозировалось обеспечить все причты «средне‑нормальными окладами» к 1935 г.! Упомянутые же выше (далеко не всегда) «добровольные даяния» также не слишком благоденствующих прихожан‑крестьян не столько обогащали клир, сколько вызывали у первых стойкую ненависть и презрение ко второму. Священник А. И. Розанов в 1882 г. так описывал эту прискорбную ситуацию: «Чтобы удовлетворить своим самым необходимым потребностям жизни, мы должны, как нищие, таскаться по дворам и выпрашивать лотки хлеба и вымогать плату за требоисправления, – непременно; со стороны же крестьян неизбежно отстаивание всеми силами трудовой своей копейки. Обоюдное неудовольствие есть прямое следствие такого положения…»

Известны случаи судебных тяжб между крестьянскими общинами и приходскими батюшками. Так, в течение почти пяти лет, с 1821 по 1826 г., жители села Петровское судились со священником Алексеем Поликарповым, назначавшим, по показаниям прихожан, слишком большую цену за совершение обрядов, причем крестьяне выиграли дело – священника сменили. Удивительно ли, что «нет пословицы, которая что‑нибудь хорошее сказала о духовенстве» (Б. Н. Миронов)? «Влияние духовенства на помещичьих крестьян вообще слабо; едва ли не слабее, нежели между государственными крестьянами», – констатировал в 1841 г. А. П. Заблоцкий‑Десятовский. «…Духовенство, гнетомое бедностью, еле содержит катехизис, – до развития ли ему христианских идеалов и освящения ими себя и других?» – с горечью записал в дневнике в июле 1904 г. архиепископ Японский Николай (Касаткин).

Следует также заметить, что далеко не все русские являлись действительными прихожанами РПЦ; старообрядцев и разного рода сектантов (явных или тайных) всего, по данным И. И. Каблица, в 1880 г. насчитывалось около 13–14 млн (приблизительно четвертая часть всех русских), а по данным П. Н. Милюкова, к 1917 г. – около 25 млн. Степень религиозного воздействия православного духовенства на свою паству не стоит преувеличивать и по другим причинам. Во‑первых, по сравнению с последней первое было очень немногочисленным – в конце XIX – начале XX в. один батюшка приходился приблизительно на две тысячи верующих (для сравнения, на католическом Западе тогда же один священник «обслуживал» 690 человек).

Во‑вторых, неграмотное крестьянство толком не знало Писания, которое и перевели‑то на русский язык полностью лишь в 1876 г., годом позже, чем Марксов «Капитал». Церковнославянский же крестьяне, судя по внушающему доверие рассказу Ю. Ф. Самарина в письме И. С. Аксакову от 23 октября 1872 г., практически не понимали и содержание службы для них было окутано тайной: «…по мере того, как я подвигался в толковании литургии крестьянам, меня более и более поражает полное отсутствие всякой сознательности в их отношении к церкви. Духовенство у нас священнодействует и совершает таинства, но оно не поучает… Писание для безграмотного люда не существует; остается богослужение. Но оказывается, что крестьяне… не понимают в нем ни полслова; мало того, они так глубоко убеждены, что богослужебный язык им не по силам, что даже не стараются понять его. Из тридцати человек, очень усердных к церкви и вовсе не глупых крестьян, ни один не знал, что значит паки, чаю, вечеря, вопием и т. д. Выходит, что все, что в церкви читается и поется, действует на них, как колокольный звон; но как слово церкви не доходит до них ни с какой стороны, а стоит в душе каждого, как в Афинах неизвестно когда и кем поставленный алтарь неведомому богу… Нечего себя обманывать: для простых людей наш славянский – почти то же, что латинский…»

«В простонародии нашем есть только расположение к религиозности, но нет почти никаких религиозных понятий… вся религия его сосредоточивается в формах наружных; существенное значение богослужения и религиозных обрядов нисколько не доступно его необразованному уму; он увлекается только сценическою стороною религии – потребностию зрелища», – отмечал тридцатью годами раньше А. П. Заблоцкий‑Десятовский. Как видим, за прошедшее время мало что изменилось.

Впрочем, что говорить о крестьянах, когда сын отличавшегося искренней и усердной религиозностью чиновника великий хирург Н. И. Пирогов вспоминал, что в детстве «знал наизусть много молитв и псалмов, нимало не заботясь о содержании заученного… в школе от самого законоучителя я не узнал настолько, чтобы понять вполне смысл литургии, молитв и т. п.». Евангелие же «не читали ни дома, ни в школе». В результате христианское вероучение юношей «забылось и, как старый хлам, сдано было… в архив памяти». И лишь на пороге сорокалетия духовные поиски Пирогова привели его к сознательному чтению Нового Завета.

По жесткой оценке В. О. Ключевского (1907), в России «великая истина Христа разменялась на обрядовые мелочи или на худож[ественные] пустяки. На народ Ц[ерковь] действовала искусством обрядов, правилами, пленяла воображение и чувство или связывала волю, но не давала пищи уму, не будила мысли. Она водворяла богослужебное мастерство вместо богословия, ставила церк[овный] устав вместо Катехизиса; не богословие, а обрядословие».

Не пользовались церковники доброй славой и влиянием и среди образованных слоев общества, давно отошедших от православного уклада и живших ценностями секулярной европеизированной культуры. «Русское духовенство, – писал в официальной записке 1866 г. киевский генерал‑губернатор А. П. Безак, – не только изменено в ветхозаветное левитство, но даже более того, – оно приведено в такое положение в отношении к прочим сословиям, в какое поставлен был народ израильский в отношении к язычникам и самарянам… Вследствие сословной отчужденности духовенства общество наконец стало относиться даже враждебно к лицам духовного звания, переходившим на службу гражданскую или учебно‑гражданскую, подобно тому как оно несимпатично смотрит на допущение евреев в государственную службу. Отсюда возникло странное явление в христианском обществе, именно, что дети пастырей христианской Церкви, переходя в другие роды общественной службы, вынуждены скрывать от общества свое происхождение, стыдиться звания своих отцов, как будто дети каких‑либо преступников: явление небывалое прежде у нас и невозможное в протестантском обществе».

А вот свидетельство историка С. М. Соловьева, поповича по происхождению: «Прежде [до петровских реформ] священник имел духовное преимущество по грамотности своей, теперь он потерял это преимущество; правда, он приобрел школьную ученость, но с своею одностороннею семинарскою ученостью, с своею латынью он оставался мужиком пред своим прихожанином [дворянского звания], который приобрел лоск образования, для которого сфера всякого рода интересов, духовных и материальных, расширилась, тогда как для священника она расшириться не могла. Священник по‑прежнему оставался обремененным семейством, подавленным мелкими нуждами, во всем зависящим от своих прихожан, нищим, в известные дни протягивающим руку под прикрытием креста и требника. Выросший в бедности, в черноте, в избе сельского дьячка, он приходил в семинарию, где та же бедность, грубость, чернота, с латынью и диспутами; выходя из семинарии, он женился по необходимости , а жена, воспитанная точно так же, как он, не могла сообщить ему ничего лучшего; являлся он в порядочный дом, оставляя после себя грязные следы, дурной запах: бедность одежды, даже неряшество, которые бы легко сносили, даже уважали в каком‑нибудь пустыннике, одетом бедно и неряшливо из презрения к миру, ко всякой внешности, эти бедность и неряшество не хотели сносить в священнике, ибо он терпел бедность, одевался неряшливо вовсе не по нравственным побуждениям; начинал он говорить – слышали какой‑то странный, вычурный, фразистый язык, к которому он привык в семинарии и неприличие которого в обществе понять не мог; священника не стали призывать в гости для беседы в порядочные дома: с ним сидеть нельзя, от него пахнет, с ним говорить нельзя – он говорит по‑семинарски. И священник одичал: стал бояться порядочных домов, порядочно одетых людей; прибежит с крестом и дожидается в передней, пока доложат; потом войдет в первую после передней комнату, пропоет, схватит деньги и бежит, а лакеи уже несут курение, несут тряпки: он оставил дурной запах, он наследил, потому что ходит без калош; лакеи смеются, барские дети смеются, а барин с барыней серьезно рассуждают, что какие‑де наши попы свиньи, как‑де они унижают религию!» Совершенно в духе этого пассажа обрисован быт приходского священника в известном рассказе Чехова «Кошмар» (1886).

Внутри самого духовенства существовал резкий антагонизм между его белой (приходской) частью и черной (монашествующей), последняя, хоть и составляла всего 10 % сословия, но в его руках находилось, по сути, все руководство церковной жизнью, ибо епископом мог стать только монах. Структура церковного управления была выстроена по образцу государственного. Архиереи, которые не только не отваживались перечить светской власти, но напротив, говоря словами Ю. Самарина, «щеголявшие в своих кандалах», находились в полном подчинении у обер‑прокурора, который перемещал их по своему усмотрению с места на место, чтобы они не смогли где‑либо «пустить корни» и сделаться недостаточно управляемыми. Только в 1892 г. произошло тридцать переводов епископов с одной кафедры на другую, причем порой срок очередного служения составлял не более двух недель. Зато уж в своих – пусть и кратковременных – владениях «князья церкви» показывали себя настоящими маленькими самодержцами, заставлявшими трепетать весь подчиненный им клир. «Известно, что такое русские генералы, но генералы в рясе еще хуже, потому что светские генералы все еще имеют более широкое образование, все еще боятся какого‑то общественного мнения, все еще находят ограничение в разных связях и отношениях общественных, тогда как архиерей – совершенный деспот в своем замкнутом кругу, где для своего произвола не встречает ни малейшего ограничения, откуда не раздается никакой голос, вопиющий о справедливости, о защите – так все подвалено и забито неимоверным деспотизмом» (С. М. Соловьев). Современная исследовательница Т. Г. Леонтьева вполне подтверждает это наблюдение: «Власть епископа… [была] если не абсолютной, то бесконтрольной».

Конечно, при таком положении дел духовенство было не способно стать общественным и идейным центром русского нациестроительства.

 

Средний класс

 

Еще менее таким центром могло быть так называемое «городское сословие» (3,9 % населения империи в 1719 г., 11,3 % – в 1897‑м). Идея Екатерины II создать в его лице некий «средний род людей» по западноевропейским образцам выразилась на практике в существовании под одним именем двух различных социальных групп – привилегированной / полупривилегированной (почетные граждане и купцы) и непривилегированной (мещане и ремесленники). Единственное, что у них было общего, – юридические гарантии права собственности. Внутри первой группы также существовали принципиальные различия: только почетные граждане (0,2 % всего «городского сословия» в 1840 г., 3 % – в 1897‑м) были освобождены от подушной подати, рекрутской повинности и телесных наказаний. Купцы первой и второй гильдий имели право от указанных повинностей откупиться, в отличие от купцов третьей гильдии, подвергавшихся к тому же телесным наказаниям. Купеческое звание не передавалось по наследству, его нужно было подтверждать наличием капитала, для каждой гильдии разного. Мещане и ремесленники до 1860–1870‑х гг. принадлежали, наряду с крестьянами, к податным слоям насе ления, были членами податной городской общины и без увольнительного свидетельства, подписанного большинством последней и городским головой, не имели права перейти в город другой губернии; телесные наказания для них окончательно отменили только в 1904 г.

Разумеется, «средний род людей» из такого противоречивого социального образования сформировать невозможно. Ю. Самарин констатировал в 1846 г.: «Среднее сословие существует в смысле правительственном, но не в смысле общественном». Прошло 35 лет, миновала эпоха Великих реформ, но чуткий современник Н. И. Пирогов в марте 1881 г. сделал близкий по смыслу вывод: в России «есть особи третьего сословия, но самого сословия нема!». Низкий статус «городского сословия» приводил к его профессиональной деградации и к бегству из него наиболее способной молодежи. Князь М. М. Щербатов сетовал во времена Екатерины II: «Купцы, поставя себе теперь в предмет разбогатеть для того, чтобы дворянство или чин офицерский приобрести, торговое свое состояние мимоходящим почитают, ни стараются ни сами в опасные торги вступать, ни детей своих торгу изучать, но кидаются только в откупы и подряды, обкрадывая елико можно казну, а не производя никакого чюжестранного торгу». «…Молодые образованные люди из купечества получают отвращение от состояния отцов своих, – вторил ему адмирал Н. С. Мордвинов. – Они спешат выйти из оного, сделавшись студентами или вступая в службу, дабы приобретением… чинов обеспечить себя в будущности от тех неприятностей и самого унижения, в каком оставшись купцами, легко могут быть, если случайно и невинно лишатся своего капитала». «…Великий двигатель национального процветания, а именно капиталы, накопленные целыми поколениями торговцев, в России совершенно отсутствует; купцы там, кажется, имеют только одну цель – собрать побольше денег, чтобы при первой же возможности бросить свое занятие», – печалился Н. И. Тургенев.

«…Дай бог, чтоб у нас была буржуазия !» – восклицал в одном из писем 1847 г. литератор В. П. Боткин (сам родом из купцов), прекрасно понимавший ту гигантскую роль, которую этот класс сыграл в экономическом и политическом прогрессе Запада, и то, сколь мало соответствовало ему «городское сословие» империи. Ибо в последней не было элементарных условий для нормального развития капитализма – свободного рынка рабочей силы (из‑за закрепощенности – государством или помещиками – основной массы населения), обширного внутреннего рынка сбыта товаров (из‑за низкой покупательной способности того же самого подавляющего большинства населения – крестьян) и развитой системы кредитования (в дореформенный период вообще отсутствовали частные банки – имелись только казенные, в основе деятельности которых лежала внеэкономическая логика). Верхушка «городского сословия» количественно была очень невелика. В 1851 г. общее число купцов равнялось 180 359 душам (притом что также весьма немногочисленное духовенство насчитывало тогда 277 659 душ), в 1897 г. их стало не многим больше – 281,2 тыс. (0,2 % населения).

Правда, после отмены сословного принципа в занятиях торговлей и промышленности могли подвизаться не только купцы (к 1900 г. среди единоличных владельцев торгово‑промышленных предприятий к последним принадлежало только 26,9 %), но даже с учетом этого буржуазия в европейском смысле слова составляла внутри «городского сословия» незначительное меньшинство, далеко не достигающее и одного процента населения. Годовой доход в 1000 руб. обеспечивал только самый скромный достаток; в 1904 г. в империи имелось всего 404,7 тыс. человек, чей доход превышал указанную цифру – 0,3 % ее населения, – а ведь среди этих немногих счастливцев были не только «буржуа», но и верхушка дворянства и духовенства, а также лица, получающие доходы от «личного труда» – около 37 % данной группы – офицеры, чиновники, разного рода служащие, врачи, адвокаты, литераторы и другие «лица свободных профессий».

Что же касается внутренней дифференциации внутри этой группы, то Вл. И. Гурко в 1909 г. дает такие цифры: «…лиц, получающих от 1000 до 2000 руб. дохода в год, насчитывается у нас 220 489; от 2000 до 5000 руб. – 120 931, от 5 до 10 тысяч – 37 101 и, наконец, свыше 10 тысяч руб. – 26 182 лица. При современной дороговизне жизни, конечно, только последнюю категорию капиталистов можно отнести к классу людей вполне зажиточных, а означает это то, что в России ныне на каждые 100 тыс. жителей имеются всего лишь 17 богатых людей. Что же касается числа лиц, владеющих действительно крупным доходным имуществом, то оно прямо‑таки жалкое. Во всей России имеется лишь 703 человека, получающих более 50 тыс. руб. дохода от земельных владений, и лишь 331 лицо, владеющее денежными капиталами, приносящими не менее той же суммы дохода». Для сравнения: в Англии уже в 1851 г. более 8 % населения принадлежало к предпринимательскому сообществу, немецкая буржуазия в начале XX в. насчитывала, по разным оценкам, от 5 до 15 %. Тот же Гурко приводит данные по одной только Пруссии, где количество лиц, владеющих свыше 1000 руб. дохода, превышало соответствующий российский показатель в девять раз!

К тому же в России в силу неустойчивости купеческого статуса и экономической политики Петра I не сложились многовековые бизнес‑династии вроде Сименсов или Круппов, берущих свой исток аж в XVI – начале XVII в. Характерно, что лидеры русской буржуазии начала XX столетия – Прохоровы, Морозовы, Гучковы, Рябушинские и т. д. – почти сплошь ведут свою «классовую» родословную только с начала XIX в., и предками их были вовсе не горожане, а выкупившиеся на волю «капиталистые» крепостные крестьяне и, кстати, старообрядцы, передавшие своим потомкам не только навыки успешной трудовой этики, но и вкус к культуре. Но, конечно, их «старомосковские» культурные ценности, не соответствующие мейнстриму дворянской вестернизированной культуры, по своему влиянию на окружающее общество несравнимы, скажем, с влиянием ценностей немецкого бюргерского Просвещения. Городское самоуправление, в котором заправляло купечество, находилось под контролем администрации. Во многом связанные с государственными подрядами, купцы держались далеко от политических интересов, только в начале XX в. ситуация стала меняться, так что прав М. М. Пришвин, говоривший о «короткой и не расцветшей жизни русской буржуазии».

Большой проблемой для русской буржуазии была мощная конкуренция со стороны «инородческого» и иностранного капитала. О еврейской экономической экспансии уже говорилось выше. Доля иностранных капиталовложений перед Первой мировой войной составляла 47 % всего акционерного капитала (лидировали французы, за ними шли по убывающей – англичане, немцы, бельгийцы и американцы). У Гурко на сей счет звучат прямо‑таки алармистские нотки: «…наша промышленность и торговля с каждым днем все больше переходит в руки инородцев и иностранцев… такие исконно русские торговые центры, как Москва, Харьков и даже Нижний Новгород, утратили свой русский характер… иноземные элементы получили в них преобладающую силу… Жизненный нерв страны – вся ее хозяйственная деятельность – захвачен элементами пришлыми, чужеземными, вследствие чего к этим элементам понемногу переходит и фактическое господство в стране… за русским народом до сих пор, да и то лишь до известной степени, остался ярлык власти, сущность же ее почти всецело сосредоточена в руках инородцев и иноземцев…» Прямым следствием сильного влияния зарубежного капитала было и преобладание иностранных специалистов в самых различных сферах промышленности, в то время как русские инженеры периодически страдали от безработицы даже в начале XX столетия.

В заключение этого раздела следует упомянуть и о казачестве, но лишь в связи с тем, что после разгрома пугачевщины и ликвидации Запорожской Сечи (1775) оно окончательно утратило претензии на политическую субъектность (несмотря на создание новых казачьих войск – Забайкальского, Амурского, Семиреченского и др.) и сделалось просто одним из служилых сословий (хотя и очень своеобразным).

 

Крестьянство

 

Но если даже привилегированные и полупривилегированные сословия в качестве субъектов русского нациестроительства выглядят более чем сомнительно, то что уж говорить о вовсе не привилегированном подавляющем большинстве – крестьянстве, в 1762 г. составлявшем почти 92 % подданных империи, в 1897‑м – почти 86 % и даже в 1913‑м – более 80 %. Оно в своем наличном положении не очень‑то годилось и в объекты нацбилдинга, ибо было лишено не только политических, но и основных гражданских прав. Выше уже говорилось о реально рабском статусе крепостных крестьян, но в определенном смысле положение другой значительной категории «сельских обывателей» – государственных крестьян мало чем отличалось: и первые, и вторые не имели «свободы передвижения и социальной мобильности, права выбора занятий», были прикреплены «наследственно к своему социальному статусу, месту жительства, общине и владельцу. Это дает основание объединить все разряды крестьян, существовавшие до 1860‑х гг., в одно сословие закрепощенных сельских обывателей» (Б. Н. Миронов).

Добавим – и те и другие не обладали правом частной собственности на обрабатываемые ими земли, разница лишь в том, что земля крепостных принадлежала помещикам, а земля «государственных» – государству. Связано это было с тем, что, вне зависимости от принадлежности к разряду, все крестьяне несли на себе главный государственный налог – подушную подать, которая только формально раскладывалась по «душам мужеска пола», фактически же по крестьянским хозяйствам – тяглам. И помещики, и правительство были заинтересованы в поддержании некоего среднего уровня материальной состоятельности всех тягол и потому препятствовали разорению слабых хозяйств, что, с одной стороны, привело к запрету крестьянам свободно распоряжаться своей землей (купля‑продажа, аренда), с другой – препятствовало естественному процессу имущественного расслоения внутри деревни. Теоретически правящая элита империи понимала важность частной собственности. В «Наказе» Екатерины II говорится: «Не может земледельчество процветать тут, где никто не имеет ничего собственного», ибо «всякий человек имеет более попечения о своем собственном и никакого не прилагает старания о том, в чем опасаться может, что другой у него отымет». Но на практике мы почти не видим никаких шагов в этом направлении, скорее – в обратном.

В. А. Александров на основе тщательного анализа помещичьих инструкций приказчикам убедительно показал, что абсолютно все дворяне‑землевладельцы – будь они фанатиками полицейского управления имением, как дед знаменитого славянофила В. Н. Самарин, или поощряющими покровителями крестьянского предпринимательства, как известный историк и публицист М. М. Щербатов, предпочитали ли они барщинное хозяйство или оброчное – стремились к нивелировке имущественного положения своих крепостных. Были даже новаторы, упразднявшие индивидуальное землепользование вовсе. Так, по воспоминаниям И. Я. Вилькинса, его дед, помещик Рязанской губернии, в конце XVIII в. во всех своих деревнях разделил крестьянские земли на хозяйства, каждое из которых должно было состоять из восьми работников. Помещик Н. Стремоухов в начале XIX в. радикальным образом избавил от наделов своих крестьян в имении под Сумами и разделил их на «дружины» по 25 тягол каждая, закрепив за ними определенные участки земли, обработка которых производилась по руководством господских надсмотрщиков, а урожай делился пополам между барином и крепостными. Какой‑то помещичий социализм! Это, разумеется, крайности, но вполне разумный и гуманный В. Г. Орлов в начале XIX в., стараясь удержать малоимущих поселян от пауперизации, допускал сдачу крестьянских надельных земель в аренду только в случае «необходимой нужды» и предписывал окладчикам при перераспределении тяглового обложения снимать с «бедных и маломочных семей» за счет «прожиточных» «приличное число душ», не уменьшая их земельного надела. Тоже своего рода социализм, но не «казарменный», а, так сказать, «с человеческим лицом»…

Нижегородский крепостной из «прожиточных» Н. Н. Шипов вспоминал, как в начале 1820‑х гг. распределялся оброк в его деревне: «Помещик назначал, сколько следовало оброчных денег со всей вотчины; нашей слободе приходилось платить 105 000 рублей асс. в год. У нас в слободе числилось до 1840 ревизских душ. Но не все одинаково были способны к платежу, например, крестьянин богатый, но ему приходилось платить за одну или две души; а другой бедный, и у него 5 или 6 ревизских душ; были престарелые и увечные, отданные в рекруты и беглые, которых налицо не состояло, но за которых следовало платить оброк. Помещик всего этого не хотел знать и требовал, чтобы назначенный им оброк был ему представлен сполна. Тогда делали раскладку оброка на богатых и зажиточных плательщиков. Таким образом выходило, что, например, мы с отцом платили помещику оброка свыше 5000 рублей асс. в год; а один крестьянин уплачивал до 10 000 рублей».

В 1730 г. крепостным государственным указом было запрещено приобретать на свое имя «недвижимое имение». Лишь в 1848 г. закон разрешил им покупать и продавать землю и другую недвижимость на свое имя, но только с согласия помещика, удостоверенного в присутственном месте; однако это не касалось ранее приобретенных земель, которыми помещик мог распоряжаться по своему усмотрению, например отдавать в залог, хотя бы они были куплены на крестьянские деньги. Говоря словами И. Н. Болтина, крепостные пользовались землей «не по закону, а по снисхождению своих господ».

Накануне отмены крепостного права Ю. Самарин иронически заметил, что, негодуя против европейского социализма, русское дворянство не видело очевидного – все сокрушительные доводы против первого «падали во всей силе и на крепостное право»: «He нам, единственным во всей Европе представителям этого права, поднимать камень на социалистов. Мы с ними стоим на одной доске, ибо всякий труд невольный есть труд, искусственно организованный. Вся разница в том, что социалисты надеялись связать его добровольным согласием масс, a мы довольствуемся их вынужденною покорностью».

Но ситуация с земельной собственностью у казенных крестьян была нисколько не лучше. В. И. Сергеевич, характеризуя Межевую инструкцию 1754 г., изумленно констатирует, что она «по отношению к крестьянскому землевладению представляет образчик чрезвычайно радикального законодательства, можно даже сказать это – древнейший опыт законодательства в чисто социалистическом направлении (курсив мой. – С. С. )…

1. Право личного распоряжения крестьянскими землями отменяется. Земли эти никому не могут быть продаваемы и закладываемы, ни крестьянам, ни посторонним людям. Они не могут быть отчуждаемы и по суду.

2. Право наследования в крестьянских землях отменяется. Все земли, с которых крестьяне положены в подушный оклад, после умерших владельцев, между наследниками не делятся; они записываются за селениями в качестве государственных. Это своего рода национализация земли.

3. То, что крестьяне вновь распахали, против показанного за ними по писцовым книгам, и продали, отбирается у покупателей безденежно и поступает к селениям в государственные земли.

4. Все продажи земель крестьянских, прежде сделанные людям, неположенными в… оклад, отбираются у покупателей безденежно и тоже поступают к селениям в государственные [земли]».

В Межевой инструкции 1766 г., то есть принятой в правление венценосной радетельницы за частную собственность Екатерины Алексеевны, и в законодательных актах ее либерального внука 1820 и 1825 гг. формулировки не намного слабее. «Земли и угодья, принадлежащие каждому селению, вне зависимости от того, были ли они приобретены по прежним „дачам и крепостям“ или отведены от казны, считаются общественным имуществом, предоставлены мирскому обществу с платежом установленного оброка „без ограничения времени и срока“. Общество распоряжалось землей, распределяло ее участки по семействам. Продажа, заклад и другая какая‑либо „уступка“ земли запрещались. Участки, оставшиеся после умерших поселян, не могли делиться между наследниками, сохраняясь всегда при тех селениях, к которым они примежеваны. Ограничения на распоряжение казенной землей касалось не только всего общества, но и отдельных поселян. Им запрещалось продавать земельные участки как посторонним лицам, так и в своей среде, указывалось, что, поскольку земли эти государственные, чтобы они „впредь названных земель собственными своими не называли“. Земли, с которых платился оброк, так же как и дома сельских обывателей, построенные из казенного леса, не могли обременяться долгами и отдаваться за иски в другие руки» (Н. А. Иванова, В. П. Желтова). Обе упомянутые Межевые инструкции запрещали государственным крестьянам приобретать землю в собственность даже за пределами их общин, лишь в 1801 г. они получили право покупать незаселенные земли, которые можно было продавать, дарить, закладывать и т. д. В период реформы казенной деревни 1838–1841 гг. под руководством П. Д. Киселева в официальных документах особо указывалось, что не следует укоренять у крестьян собственнические тенденции. Имеются свидетельства, как в конце XVIII в. общинные порядки насильственно насаждались в Олонецкой губернии, где еще сохранялось традиционное для Русского Севера частное землевладение, а в 1840‑х гг. – в Екатеринославской губернии, где преобладало хуторское хозяйство, здесь «крестьянам прямо предписывалось из хуторов селиться в большие села, а если они не исполняли приказания, то на хуторах осенью ломали печи» (Б. Н. Чичерин).

Управление обеими основными категориями крестьян было также схоже – в одном случае помещики, в другом – государство использовали общинные структуры для раскладки подушной подати и рекрутской повинности по тяглам, за выполнение которых община отвечала круговой порукой. Участь крепостных была здесь, конечно, гораздо прискорбнее – как уже говорилось, иные «дикие помещики» и вовсе упраздняли общинное правление и устанавливали прямое полицейское правление (так, у упомянутого выше В. Н. Самарина некоторые наиболее ретивые исполнители его повелений ходили вечерами по крестьянским избам и гасили там огонь). Но в целом отличия были скорее количественные, а не качественные. В крепостной деревне помещик отдавал управление в руки приказчика, который, в свою очередь, опирался на небольшой круг избранных стариков‑домовладельцев, в руках которых находился мирской сход, предоставляя в их распоряжение почти неограниченную власть над односельчанами, – еще одна разновидность самодержавия, пронизавшего, как видим, Русь с самого верха до самого низа. В казенных селениях роль приказчиков играло волостное правление.

Реформа 1861 г., казалось бы, должна была принципиально изменить крестьянский быт. Более того, она мыслилась ее идеологами как важнейший этап русского нациестроительства. Славянофил В. А. Черкасский писал: «Крестьянское дело не только удовлетворило первые, законные ожидания крестьянского сословия; оно вновь сплотило в одно твердое органическое тело раздробленные было элементы народной жизни, оно впервые уяснило обществу основные начала народного самосознания…» Но в реальности вышло нечто совсем иное – вместо создания слоя свободных земледельцев‑собственников, что первоначально декларировалось в качестве цели реформы, на первый план вышла задача обеспечения «прочной крестьянской оседлости». Во‑первых, это было связано с особенностями проведения реформы: бывшие крепостные долго оставались «временнообязанными» по отношению к бывшим господам и десятилетиями выплачивали государству выкуп за свое освобождение – поэтому удобнее было их держать на привязи. Во‑вторых, в обществе (как справа, так и слева) и в правительстве все большую популярность приобретала идея, что русская крестьянская община с ее отсутствием частной собственности – не просто испытанное и надежное средство социального контроля над не способными за себя отвечать «детьми»‑крестьянами, но и залог особого пути России, благодаря которому ее счастливо минуют ужасы западного капитализма и она сделается светочем прогресса для человечества. Восприятие аграрного вопроса становилось все более мифологизированным и далеким от эмпирической действительности.

Между тем «реальность показала бы, что Россия вовсе не демонстрирует всему миру перспективы коллективизма и решения на его почве всех социальных проблем, а является по уровню и характеру развития сельского хозяйства типичной отсталой и периферийной страной; что ей предстоит пройти еще очень длинный путь, чтобы встать вровень с немецкой или британской агрикультурой; что интенсификация сельского хозяйства, естественно, чревата разрушением традиционных форм и норм (которые к тому времени были осознаны как „исторические“ и „национальные“)…» (И. А. Христофоров).

Подлинные знатоки сельской жизни единодушно указывали на рост частнособственнических настроений у наиболее трудолюбивых крестьян. «Купить свой клок земли – любимая мечта нашего простолюдина, нередко в явный ущерб его благосостоянию… любовь к собственной земле может у нас по справедливости назваться народной, но это не значит, чтобы она соединялась с любовью к общинной форме владения или жизни… Вся современная жизнь крестьянина от колыбели до могилы есть постоянное стремление выскочить не только из общинного владения, но даже из семейного, чему ежедневные разделы с отрыванием сеней от избы и переломом пилы между двумя братьями служат красноречивым доказательством… Народ ненавидит общинное владение и барахтается с ним потому, что его из него не выпускают», – писал в начале 1880‑х гг. А. А. Фет – не только великий лирический поэт, но и весьма успешный хозяин имения, десятилетиями живший на земле, активный пропагандист развития капитализма в деревне. Скорее с сожалением о том же свидетельствуют убежденные народники, но притом честные наблюдатели. «…Крестьяне в вопросе о собственности самые крайние собственники… ни один крестьянин не поступится ни одной своей копейкой, ни одним клочком сена… Каждый мужик при случае кулак, эксплуататор…» (А. Н. Энгельгардт). «Хочу выписаться из общества… только не знаю как…» – говорит «справный мужик» Иван Ермолаевич, главный герой цикла очерков Г. И. Успенского «Крестьянин и крестьянский труд», недовольный общинными переделами земли.

На рубеже 1870–1880‑х гг. в русской мысли царило подлинное «общинобесие», дело доходило до того, что известнейший либерал (!) К. К. Арсеньев мог в 1881 г. публично заявить, что «еще не настало время» предоставлять крестьянам право выхода из общины. Наконец этот дискурс стал, по сути, государственным официозом. Если в дореформенное время П. Д. Киселев прагматически выражал опасения, что распад общины повлечет за собой появление «обширного класса бобылей, который допустить не следует в видах политических», то в 1880‑х гг. в правительственных актах как само собой разумеющийся факт признавалось, что «понятие о личной собственности совершенно чуждо условиям быта коренного сельского населения», а «общинное владение… представляет такие особенности, которые не имеют ничего общего с теми формами земельной собственности и условиями ее приобретения, какие установлены общими гражданскими законами». К. П. Победоносцев своим авторитетом в прошлом профессора‑юриста подтверждал: «Свободное распространение собственности возможно только в условиях Западной Европы», в России же вследствие этого «может истощиться сословие крестьянское, составляющее главную охранительную силу в государстве». Таким образом, говоря словами того же Фета, «могильный призрак крепостного общинного владения» был провозглашен основополагающей «бытовой чертой нашей народности».

Некоторые проницательные современники в начале XX в. с тревогой писали, что «в народе зреют опасные зачатки разрушительного социализма, так как условия и порядки общинного быта дают понятие только о собственности общей, а не индивидуальной» (А. П. Никольский). Нужно было дождаться революции 1905 г., чтобы признать: «Весь наш 40‑летний строй, воздвигнутый на принципе общинного владения кресть ян, был роковой ошибкой, и теперь необходимо его изменить» (из выступления на съезде дворянского Всероссийского союза землевладельцев в ноябре 1905 г.).

«Преступление старого режима, – писал в 1921 г. В. А. Маклаков, – было то, что он запер крестьян в рамки замкнутого и обособленного юридически сословия. …Земельная собственность крестьян, которая при других условиях сделала бы его буржуем, благодаря специальным крестьянским законам дала ему пролетарскую психологию, обособила его в особый социальный класс, который был противопоставлен всем остальным, и прежде всего тем, кто объективно имел с ним интерес, то есть частному землевладельцу. …Отсюда экономически нелепое требование крестьян, чтобы все помещичьи земли перешли к ним…» «Если бы последние четыре императора, особенно последние два, не попытались укрепить – вопреки ходу истории – остатки крепостничества (…) в быту… Россия была бы либеральной, демократической державой‑империей», – отметил в дневнике 1939 г. В. И. Вернадский.

В результате правительственных мер 1880–1890‑х гг. община была наглухо законсервирована, а крестьяне – как бывшие крепостные, так и казенные – продолжали оставаться какой‑то неполноправной кастой «лиц, прикрепленных к земле и другим людям, не имеющих личной собственности» (А. А. Бобринский) и опекавшейся местным дворянством в лице «земских начальников». Сельские обыватели продолжали подвергаться телесным наказаниям до 1904 г. Выйти из своего общества крестьянин имел право только при выполнении множества условий: отказа от своего надела, выплаты по нему всех недоимок, согласии родителей, согласии мирского схода и т. д. Самовольная отлучка из дома по‑прежнему рассматривалась как побег и влекла за собой административную кару. Передвигаться по стране крестьяне, как и городские низы, могли лишь при наличии временных паспортных документов (на разные сроки – от трех месяцев до пяти лет), выдаваемых волостными старшинами по согласию схода, притом что другие сословия не были ограничены в выборе постоянного места жительства и имели бессрочные паспортные книжки. Удостоверения эти могли быть отобраны по требованию полиции или главы семейства, к которому принадлежал отлучившийся. Раскладка налогового бремени продолжала производиться уравнительно, а его выплата – по принципу круговой поруки. Отчуждение общинной земли в какой‑либо форме стало практически не возможно. Выдел участка отдельному домохозяину мог произойти только по согласию схода. В 1905 г. в частной собственности крестьян находилось менее 13 % земли, которой они владели.

В Европейской России сельские обыватели существовали в условиях страшного малоземелья и людской скученности: средняя величина надела там уменьшилась с 4,8 десятины на ревизскую душу в 1860 г. до 2,6 десятины на наличную душу в 1900 г., а в некоторых губерниях (Тульской, Орловской, Рязанской, Курской, Полтавской, Харьковской, Киевской, Волынской, Подольской) был и меньше двух («нищенский, кошачий надел», говоря словами Энгельгардта), и это притом, что, по данным официальной статистики, один работник мог обработать 14,5 десятины, а у прибалтийских крестьян средний надел составлял почти 37 десятин, у башкирских – 28 десятин! Отсюда – удручающая бедность. В начале XX в. в половине губерний Европейской России доходы крестьянских хозяйств не покрывали текущих расходов или в лучшем случае не превышали их: например, в Новгородской губернии средний доход – 255 руб., средний расход – 271 руб., во Владимирской соответственно – 217 и 230, в Ярославской – 395 и 400, в Калужской – 398 и 416, во всех малороссийских губерниях – 432 и 435. На прокорм семьи и домашней скотины ежегодно требовалось не менее 25,5 пуда зерна на человека, а средние душевые сборы продовольственного и кормового зерна колебались от 16,7 до 18 пудов. О каком товарном хозяйстве здесь могла быть речь! Градация крестьянских хозяйств весьма показательна: более 80 % – беднейшие, 13 % – «середняки» и только 5 % – зажиточные и богатые.

Понятно, что крестьяне с завистью смотрели на обширные угодья бывших господ. Они, правда, не догадывались, что чаемый ими «черный передел» не может решить их проблем, ибо пригодной для пашни земли в России при ее бескрайних просторах было не так уж много (250 млн десятин) и если бы ее «разделить на 100 миллионов нашего сельского населения, то на душу пришлось бы всего 21/2 десятин» (Н. Г. Гарин‑Михайловский). В начале XX в. специальная правительственная комиссия пришла к выводу, что в центральных губерниях только 21 % из числа всех работников нужны в сельском хозяйстве, а остальные 79 % (примерно 23 млн человек!) – «лишние» рабочие руки. Проблему могло бы смягчить массовое переселенческое движение на окраины, но для этого требовалось кардинально изменить юридический статус земледельческого сословия.

О дискриминации русской деревни хорошо написал в 1901 г. консервативный публицист С. Н. Сыромятников, сравнивая ее быт и быт образованного общества: «Мы считаем необходимым условием своего быта свободу передвижения, но не разрешаем ее мужикам. Мы считаем, что каждый человек может экономически развиваться только на праве личной собственности, а для мужиков мы признаем необходимой собственность общинную. Мы находим для себя невозможным отвечать за действия третьих лиц, нам не подчиненных, а для мужиков устраиваем круговую поруку. Мы требуем, чтобы нас судили образованные судьи, а мужиков поручаем суду безграмотного старшины, полупьяного писаря и находящихся под их давлением выборных судей. Мы считаем, что телесное наказание позорит человека, и запрещаем применять его даже к детям; мы избавляем от него инородцев, но разрешаем крестьянским судам сечь взрослых и свободных граждан. В нашей армии, когда мы хотим пристыдить новобранца, мы браним его „мужиком“, и считаем звание крестьянина позорным, при наличности 85 процентов земледельческого населения в России… Мы тратим деньги, добываемые земледельцами, на воспособление промышленности и почти ничего не тратим на улучшение земледелия. И мы сетуем, что мужики, приобретя какой‑нибудь достаток, бегут из деревень в города, из крестьян в мещане и купцы».

«Государство, по преимуществу, крестьянское, Россия эту‑то крестьянскую силу… низводила на степень вьючного животного», – отмечал в 1895 г. историк Е. Ф. Шмурло. А ведь, «кажется, так логична… свобода и равноправие труда, в силу которых следует признать за крестьянами такое же право выбирать себе любой вид труда, каким пользуется и пишущий эти строки… В этом только залог успеха, залог прогресса. Все остальное – застой, где нет места живой душе, где тина и горькое непросыпное пьянство все того же раба, с той только разницей, что цепь прикована уже не к барину, а к земле» (Гарин‑Михайловский).

При таком уровне правоспособности, да еще с учетом плачевно низкого уровня грамотности, русское крестьянство не могло быть хоть сколько‑нибудь эффективным агентом русификации. Неудивительно, что порой происходило нечто противоположное – «обынародчивание », в том числе даже «объякучивание » русских (крестьяне, жившие по соседству с якутами, перенимали их обычаи, начинали практиковать сыроедение и даже переходили в шаманизм). По этому поводу русская публицистика второй половины XIX в. била настоящую тревогу. Например, историк литературы и этнограф А. Н. Пыпин полагал, что главной причиной «обынародчивания» «являются сами русские, чье низкое культурное развитие не позволило передать крепкие задатки культуры так же, как это делали немецкие, французские и английские переселенцы». Между прочим, наиболее стойкими в своей русскости оказались старообрядцы, что отмечали исследователи Дальнего Востока конца XIX – начала XX в. По словам В. К. Арсеньева, они и там сохранили «облик чистых великороссов». «Эта часть русского населения выделяется тем, что вышла совершенно чисто из горнила монголо‑бурятского влияния, сохранив в полной неприкосновенности и чистоте все свои этнические особенности, религиозные верования, древнерусский патриархальный образ жизни и любовь исключительно к земледельческому труду», – писал М. В. Грулев.

Русское крестьянство не являлось реальной общественной силой, несмотря на свою многомиллионность. Поэтому, как ни парадоксально, русские – количественно самый большой народ империи – на уровне социально‑политической субъектности были народом маленьким и слабым. В подготовительных материалах Ф. М. Достоевского к «Дневнику писателя» (1881) находим такую запись: «Над Россией корпорации . Немцы, поляки, жиды – корпорация, и себе помогают. В одной Руси нет корпорации, она одна разделена. Да сверх этих корпораций еще и важнейшая: прежняя административная рутина… Все права русского человека – отрицательные». В XVIII в. «один администратор… принявши в расчет неравенство между свободными и несвободными людьми, рассчитал, что… Русское государство… почти в 45 раз меньше Франции» (В. О. Ключевский). Увы, к началу XX столетия положение дел не слишком изменилось.

 

Интеллигенция

 

В 1874 г. вышла в свет книга «Русское общество в настоящем и будущем (Чем нам быть?)» замечательного русского военного и политического писателя, родного дяди С. Ю. Витте и Е. П. Блаватской генерала Ростислава Андреевича Фадеева, в которой он остро поставил вопрос об отсутствии в России политической русской нации. Сам термин автором не употреблялся, но речь шла именно об этом. Нормальное, эволюционное развитие империи, писал Фадеев, возможно, только если его двигателем является само общество: «Связное и сознательное общество составляет… жизненную потребность наступившей эпохи [Великих реформ]… Без общества мы можем прозябать, но жить не можем». Но «мы покуда, – с грустью констатирует генерал, – только государство, а не общество». Более того, в русском социуме практически отсутствуют «дрожжи» для формирования общества – самостоятельные и влиятельные «средние» социальные группы: «Русская жизнь сложила лишь два пласта людей – привилегированный и непривилегированный… В каждом из этих пластов… есть свои верхи и свои низы, своя аристократия и демократия; но в середине между ними нет ничего и не мелькает даже зародыша чего‑нибудь для будущего…»

В связи с отсутствием социальных «дрожжей» («самодействующих общественных сил») общественная жизнь неизбежно парализуется: «Недостаток гражданской доблести, вялость в исполнении своих обязанностей и равнодушие к общему делу, в которых мы постоянно себя упрекаем, происходят, в сущности, от бессвязности между людьми. Немудрено быть гражданином там, где человек видит перед собою возможность осуществить всякое хорошее намерение; но нужна непомерная, чрезвычайно редкая энергия, чтобы тратить силы при малой надежде на успех. Это чувство одиночества, действующее очень долго, повлияло, конечно, и на склад русского человека, сделало его относительно равнодушным к общественному делу, лишило веры в себя… Государство, населенное восьмьюдесятью миллионами бессвязных единиц, представляет для общественной деятельности не более силы, чем сколько ее заключается в каждой отдельной единице… В таком состоянии, при отсутствии общественной организации, ни умственная, ни деятельная жизнь России не сложится не только в пятнадцать, но и в полтораста лет; сухой песок никогда не срастется сам собой в камень». В результате, иронизирует Ростислав Андреевич, «нам приходится… возложить упование только на сокровенную внутреннюю мощь русского народа, то есть на общее место, лишенное всякого значения в действительной жизни».

«Россия представляет единственный в истории пример государства», в котором существует только одна реальная общественная сила – «верховная власть». Но если это положение дел не менять, то русские останутся «навеки народом, способным жить только под строгим полицейским управлением», а «наша будущность ограничится одной постоянной перекройкой административных учреждений». Далее Фадеев делает поразительно точное предсказание: «Наш упадок совершится постепенно, не вдруг, но совершится непременно. Кто тогда будет прав? Решаемся выговорить вслух: одна из двух сил – или русская полиция, или наши цюрихские беглые с их будущими последователями (то есть революционеры, одним из прибежищ которых был Цюрих. – С. С. ). Судьба России, лишенной связного общества, будет со временем поставлена на карту между этими двумя партнерами». Видимо, этот кошмар часто и всерьез преследовал генерала, ибо немногим ранее написания цитированной книги он подал в высшие инстанции докладную записку, в которой утверждал, что в случае серьезного военного поражения самодержавие обречено на гибель, ибо «в России существуют сословия по закону, но не существует никакого разряда людей… достаточно связного и единомысленного, чтобы сказать мы ; стало быть, и русское правительство, в противоположность с европейскими, не имеет за собой никаких внутренних союзников».

«Цюрихские беглые» были количественно ничтожны, но у них была тоже не слишком изрядная, но важная в качественном отношении опора – социальная группа, не учтенная в законодательстве Российской империи, однако вполне реальная – интеллигенция . Она оформилась в начале 1860‑х гг. из деклассированных элементов различных сословий (тон задавали секуляризированные поповичи – все помнят таких интеллигентских лидеров, как Н. Г. Чернышевский или Н. А. Добролюбов), профессионально занятых производством и распространением общественно‑политических идей и гуманитарных знаний. Интеллигенция стала незапланированным и нежеланным последствием правительственной образовательной политики, зародившись из‑за некоторого перепроизводства образованных людей, случайный излишек которых не смогли поглотить духовенство, офицерство и чиновничество. Возникшая в период Великих реформ относительная свобода издательской деятельности создала для новорожденного слоя материальную базу, ведь «журнализм стал выгодным коммерческим предприятием» (А. А. Фет), – литературные гонорары. В пореформенной России «свободная пресса», несмотря на все усилия властей, стремительно преумножалась. В 1859 г. на русском языке выходило 55 литературно‑политических периодических изданий, в 1882‑м – 154, в 1900‑м – 212, в 1915‑м – 697 (128 журналов и 569 газет). Петербургская перепись 1869 г. учла 302 писателя, журналиста, переводчика и издателя. В Московской переписи 1882 г. литераторов, корреспондентов, редакторов, переводчиков и прочих было зарегистрировано 220. По переписи 1897 г. ученых и литераторов насчитано 3296. За десять лет (1896–1905) общее число авторов только изданий либерально‑демократического толка составило 2500 человек. К 1917 г. количество литераторов видимо превышало 10 000.

Именно автономные, как от государства, так и от старых сословий, литераторы и стали интеллектуальным ядром интеллигенции, именно в этой среде рождались и конкретизировались все новые идеологические конструкции, именно оттуда исходили идейные импульсы, охватывающие затем все образованное общество. Вокруг этого ядра группировались другие категории людей умственного труда – университетские преподаватели и работники земских учреждений (к 1912 г. там трудилось около 150 тысяч учителей, врачей, инженеров, агрономов и статистиков). Русские литераторы во второй половине XIX – начале XX в. при отсутствии легальной политической жизни являли собой нечто вроде аналога французских просветителей накануне Великой революции, во всяком случае в изображении А. де Токвиля: «Каждая общественная страсть обращалась… в философию; политическая жизнь была насильственно вытеснена в литературу, и писатели, взяв на себя руководство общественным мнением, в какой‑то момент оказались на том месте, которое в свободных странах обычно занимают партийные вожди». Не стала интеллигенция и «буржуазной», ибо буржуазия в пореформенной России, как уже говорилось выше, только формировалась. Социальное «свободное парение» русской интеллигенции добавляло ее идейным поискам еще больше радикализма – большинство «мыслящего пролетариата» (Д. И. Писарев) тяготело даже не к классическому либерализму, а к разным вариантам социализма.

Кричащий разрыв между высоким уровнем образования и низким социальным статусом вызывал негатив по отношению к наличному обществу и государству. Неудивительно, что определяющим идеологическим и нравственно‑психологическим интеллигентским трендом стало – в разных вариациях – резкое и практически тотальное неприятие правящего режима и всех его действий, по сути, холодная (а иногда и «горячая») война против него. «…История нашей интеллигенции есть история „отщепенства“ – история борьбы и раздора. В этой борьбе, идущей из поколения в поколение, тянущейся через целые века, интеллигенция занимала постоянно ненормальное положение, ибо она принципиально устранена была от участия и от ответственности в ходе общественных дел в родной стране. При этом условии ненормальность превратилась в обычай и сама создала известные навыки, известную традицию интеллигентской коллективной мысли. У интеллигенции появились… черты… ненормальные и отрицательные: излишняя отвлеченность доктрины, непримиримый радикализм тактики, сектантская нетерпимость к противникам и аскетическая цензура собственных нравов. Можно сказать, что у интеллигенции сложился свой собственный патриотизм – государства в государстве, особого лагеря, окруженного врагами», – самокритично признавался в 1910 г. один из интеллигентских лидеров П. Н. Милюков. З. Н. Гиппиус в дневнике 1914 г. замечательно сформулировала типичное интеллигентское отношение к патриотизму: «Любить Россию, если действительно, – то нельзя, как Англию любит англичанин… Что такое отечество? Народ или государство? Все вме сте. Но, если я ненавижу государство российское? Если оно – против моего народа на моей земле?»

Проблемы хозяйственного и культурного развития страны также интересовали интеллигенцию лишь сквозь оппозиционную призму: «Политическая борьба все поглотила, все оценивалось с этой точки зрения», – вспоминал уже в эмиграции В. А. Маклаков.

Этой «военной» психологией объясняется тот зашкаливающий уровень нетерпимости к инакомыслящим, который отмечали многие современники в интеллигентской среде. Там подвергались остракизму не только интеллектуалы, недвусмысленно поставившие свои знания и способности на службу самодержавию, но и всякий, кто в указанном тренде хотя бы усомнился или попытался критически отнестись к тем или иным догматам освободительного движения. «Если ты не с нами, так ты подлец!» – такую довольно точную формулу «либерального деспотизма» вывели его оппоненты. Поскольку интеллигенция в то время концентрировалась прежде всего в «литераторской» среде, то в качестве главного средства наказания еретиков применялся литературный бойкот . Большинство периодики находилось в частных руках, идеологически она была в подавляющем большинстве либо либеральной, либо социалистической. (Например, Главное управление по делам печати в 1907 г. из примерно 220 петербургских периодических изданий, имеющих политическую окраску, только 41 определило как «консервативно‑патриотические и монархические, то есть менее чем пятую часть.) Поэтому проштрафившийся интеллигент, говоря языком той эпохи, «исключался из литературы», становился «литературным изгнанником» (В. В. Розанов). Единственным прибежищем для таких аутсайдеров оставались консервативные издания – немногочисленные, непрестижные, платившие мизерные гонорары, а то и вовсе не платившие (за редким исключением, вроде катковских «Московских ведомостей» и «Русского вестника», а позднее еще суворинского «Нового времени»). То есть отступники были обречены не только на общественное порицание, но и на крайне скудное существование.

Среди пострадавших от «литературного террора» мы видим множество известных литераторов, в том числе и таких ныне признанных классиков, как А. Ф. Писемский и Н. С. Лесков. Последний рассказывал в частном письме: «В одном знакомом доме [Н.А.] Некрасов сказал: „Да разве мы не ценим Л[еско]ва? Мы ему только ходу не даем“…» Пожалуй, только Ф. М. Достоевскому, благодаря огромной читательской популярности, славе певца «униженных и оскорбленных», антибуржуазному пафосу и каторжному прошлому, простили «измену убеждениям юности», сотрудничество в «Русском вестнике» и дружбу с К. П. Победоносцевым. Но и автор «Преступления и наказания» побаивался «либеральной жандармерии». А. С. Суворин в своем дневнике приводит такой характерный разговор с писателем, незадолго до его смерти:

«– Представьте себе, – говорил он, – что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего‑то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“… Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

– Нет, не пошел бы.

– И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить… Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумывал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком… Напечатают: Достоевский указал на преступников… Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально?.. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и полезного и для общества, и для правительства, а этого нельзя».

Кстати, и сам Суворин, материально совершенно независимый человек, один из самых успешных русских издателей, явно занервничал, когда в 1899 г. Суд чести при Союзе взаимопомощи русских писателей (где первую скрипку играли литераторы‑прогрессисты), рассматривавший случаи нарушения некой неписаной писательской этики, вынес осуждение его «литературным приемам», в связи с суворинскими статьями, направленными против организаторов студенческих волнений. Естественно, никаких юридических последствий такое осуждение не имело, но репутационные издержки от него были весьма неприятны. В определенном смысле неофициальная интеллигентская «цензура» была не менее свирепой, чем правительственная, являясь, по сути, зеркальным отражением последней, так же как вообще интеллигентская нетерпимость «зеркалит» самодержавный произвол. Более того, это касается самой культуры интеллигентского мышления, пронизанного безответственным утопизмом, о чем остроумно написал в дневнике В. О. Ключевский: «Русский мыслящий человек мыслит, как русский царь правит; последний при каждом столкновении с неприятным законом говорит: „Я выше закона“, и отвергает старый закон, не улаживая столкновения. Русский мыслящий человек при встрече с вопросом, не поддающимся его привычным воззрениям, но возбуждаемый логикой, здравым смыслом, говорит: „Я выше логики“ и отвергает самый вопрос, не разрешая его. Произволу власти соответствует произвол мысли». М. О. Гершензон в сборнике «Вехи» (1909) отмечал в качестве типической интеллигентской черты «необузданную склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности».

С. М. Соловьев охарактеризовал «шумливых и невежественных либералов» как «язву нашего зеленого общества, убивающую в нем всякое правильное движение к свободе». В. И. Вернадский в 1924 г., исходя из исторического опыта России начала XX в., дал такую оценку социалистическому мейнстриму русской интеллигентской традиции: «Для меня ясным стал глубоко враждебный свободе и морали характер социалистических устремлений русского общества. В этом отношении русские социалисты – ответвление тех же полицейских – по существу глубоко реакционных и аморальных идеалов, какие, например, выражаются в формуле Уварова. Жандармский и насильственный дух – неуважение к человеческой личности – царит и там и здесь…»

Указанной «военной» психологией объясняется и то, что интеллигенция в подавляющем большинстве стала видеть естественных союзников в своем противостоянии самодержавию в нерусских народах империи, борющихся за свои права, и потому отрицательно относилась к теории и практике русификации империи, к идее русского доминирования как таковой, проповедуя и практикуя последовательный интернационализм. Причем это касалось не только политических агитаторов, но и солидных ученых, инфицированных интеллигентскими ходячими идеями. Скажем, известный филолог (польского происхождения) И. А. Бодуэн де Куртенэ считал, что «государство должно финансировать возможность (трактуемую как право) для любой группы людей или даже для одного человека создать школу, в которой обучение будет вестись на выбранном ими/им языке». Естественно, Бодуэн был страстным борцом против национализма (надо отдать должное его принципиальности, и против польского тоже). Видимо, именно он добавил в так называемое «третье», «исправленное и значительно дополненное» издание Словаря В. И. Даля под его редакцией (1903) такое определение национализма: «Шовинизм, узкий патриотизм, основанный на стремлении к исключительному господству собственного народа с унижением и даже истреблением всех остальных». До сих пор многие злонамеренные или необразованные люди радостно размахивают этой цитатой, приписывая ее самом Далю (на самом деле, несмотря на свое датское происхождение, истинно русскому националисту).

Французская исследовательница Жюльет Кадио недавно интересно проанализировала интернационалистскую тенденцию в русской этнографии начала прошлого столетия. Если раньше, «в этнографической традиции, восходившей к дебатам 1850‑х годов, преобладало течение, призывавшее изучать прежде всего русское население центральных губерний», то теперь «внимание молодого поколения этнографов обратилось к другим регионам и более „экзотическим“ народностям, часть из которых в момент революции 1905 года недвусмысленно заявила о своем желании участвовать в политической жизни страны». Тенденция эта связана с именами Л. Я. Штернберга, В. Г. Тана‑Богораза, В. И. Иохельсона, придерживавшихся народнических взглядов. Этнографы эти не только изучали «экзотические» народности, но и всячески поощряли их «пробуждение». Так, Штернберг в своих работах «защищал национальные движения, понимаемые им не только как реакция на притеснения со стороны царского режима, но и как проявление пробуждающегося политического сознания инородцев… он оправдывал национальные волнения и выступления за политическое объединение восточных окраин империи». Лев Яковлевич утверждал, что многие нацменьшинства превосходят простых русских в нравственном, духовном и интеллектуальном отношении, более того, обнаружил элементы коммунистических отношений в жизни малых народов Севера России, что, естественно, в его собственных глазах и в глазах просоциалистического большинства русской интеллигенции очень высоко поднимало их статус (напомню, что до этого первоячейку социализма народники видели только в русской крестьянской общине). В дальнейшем при советской власти это открытие много дало указанным народам как в статусном, так и материальном отношении.

Еще больше материла в этом смысле дает работа Веры Тольц, посвященная «новой школе востоковедения», основанной В. Р. Розеном, в которую автор включает таких известных ученых, как В. В. Бартольд, Н. Я. Марр, С. Ф. Ольденбург и Ф. Ф. Щербатской. Эти ученые не на шутку увлеклись объектами своих исследований и приняли самое непосредственное участие в конструировании национальных идентичностей нерусских народов империи. При этом они были убежденными сторонниками сохранения последней, но почему‑то думали, что «прочная идентификация со своей этнической группой и культурой… укрепит, а не ослабит связь национальных меньшинств с имперским государством». Востоковеды школы Розена всячески пытались «поднять» объекты своих исследований, приписывая их культурам невероятные достоинства. Из всего этого логически вытекал простой вывод – таким развитым народам никакая русификация не нужна, они и сами, на основе своих традиций, могут достичь высот европейской цивилизации. Естественно, эта идея очень порадовала начавшую формироваться тогда инородческую интеллигенцию, которая находилась в тесном контакте с либеральными востоковедами, участвуя в их полевых исследованиях. Более того, «переписка между представителями нацменьшинств и имперскими учеными свидетельствует о том, что аргументы и доказательства в пользу нравственного и духовного превосходства этнических меньшинств над русскими переселенцами и о вредном влиянии поселенцев на „инородцев“ были позаимствованы имперскими учеными у своих коллег‑„инородцев“. Последние стали развивать эту идею уже в первых своих отчетах о полевых работах, посылаемых их покровителям в Санкт‑Петербург… Они настаивали на том, что рост преступности и пьянства был результатом воздействия на бурят „испорченного“ „русского элемента“, а также правительственной реформы родового строя бурят». То есть де‑факто петербургские интеллектуалы сделались проводниками интересов своих бурятских подопечных.

Идеологическая денационализированность русской интеллигенции открывала дорогу сильному влиянию в ней «инородческих» групп, прежде всего еврейства, которое в конце XIX – начале XX в. активно вливалось «в русскую интеллигенцию, усиливая ее денационализированную природу и энергию революционного напора… Освобожденное духовно с 80‑х годов из черты осед лости силой европейского „просвещения“, оказав шись на грани иудаистической и христианской куль туры, еврейство… максимально беспочвенно, интерна ционально по сознанию и необычайно активно, под давлением тысячелетнего пресса. Для него русская революция есть дело всеобщего освобождения. Его ненависть к царской и православной России не смяг чается никакими бытовыми традициями. Еврейство сразу же занимает в русской революции руководя щее место. Идейно оно не вносит в нее ничего, хотя естественно тяготеет к интернационально‑еврейскому марксизму. При оценке русской революции его можно было бы сбросить со счетов, но на моральный облик русского революционера оно наложило резкий и тем ный отпечаток» (Г. П. Федотов).

Интеллигентская идеология стала политическим фактором уже с 1760‑х гг., когда начали возникать нелегальные антиправительственные организации, самая значительная из которых «Народная воля» в конце 1770‑х устроила настоящую охоту на Александра II, в конце концов окончившуюся трагической гибелью императора. Тот слой, который в большинстве европейских стран вырабатывал националистический дискурс и нес его «в народ», в случае России сосредоточился почти исключительно на требованиях социальной справедливости, надеясь найти отклик своим радикально эгалитаристским лозунгам в крестьянской общинной архаике, воспринимаемой интеллигентами как зародыш русского социализма. Первая попытка оказалась провальной – крестьяне вязали агитаторов и сдавали их полиции, но пройдет немногим более двух десятилетий, и вроде бы абсолютно беспочвенные «цюрихские беглые» обретут под ногами твердую почву.

 

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 284; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!