Просвещение или «помрачение»?



 

Легитимность самодержавия начиная с Петра обосновывалась не только его божественным происхождением, но и тем, что оно – протагонист Просвещения в России, причем в обоих наиболее распространенных смыслах этого слова. В первом, узком, идеологическом – петербургская монархия претендовала быть носителем и проводником идеи разумно устроенного, сначала «регулярного», а потом и «законного» государства. Но при всех своих – иногда несомненно искренних – потугах в этом направлении Романовы сами их же подрывали на корню. Просвещение – это предсказуемость, расчет, установление компромиссных правил и соблюдение оных. Но когда правила не соблюдаются, причем на уровне суверена гигантской империи, когда правитель в своей власти ничем не ограничен, кроме удавки или бомбы – тут уже не Просвещение, тут самый настоящий романтизм крайне реакционного извода.

Уже Павел с его идеалом рыцарского ордена в качестве основы государственного порядка, на практике выразившимся в какой‑то оргии плац‑парадов, как призрак из прошлого явившийся после вольтерьянствующей матушки, был пугающим симптомом. Но царил он недолго, а его необузданный деспотизм современники списали на действительно имевшую место психическую неуравновешенность. Между тем, как верно заметил А. Е. Пресняков, хотя «многое в личности и действиях Павла может быть предметом индивидуальной патологии… самодержавие выступило при нем в полном обнажении своей сущности». Что роман верховной власти с Просвещением явно разладился, стало окончательно понятно, когда наследник и, казалось бы, полный антипод императора‑магистра – ученик Лагарпа и покровитель Сперанского объявил своей главной задачей борьбу за незыблемость монархического правления в Европе, сделал надконфессиональный христианский мистицизм государственной идеологией и дал добро на разгром университетов, в которых теперь требовалось преподавать политэкономию на основе Писания.

И это конечно же не случайно. Для обоснования надзаконного самодержавия несравненно более подходят религиозные, а не правовые аргументы, простодушная вера, а не лукавый разум. «Лучшая теория права – добрая нравственность, и она должна быть в сердце независимой от этих отвлеченностей и иметь своим основанием религию», – говорил Николай I, чуждый мистических озарений отца и брата, но понимавший практическую ценность благочестия для прочности его власти. Его господствовавший почти тридцать лет казарменный романтизм твердо закрепил за самодержавием репутацию антипросвещенческой силы. По словам С. М. Соловьева, Николай «инстинктивно ненавидел просвещение как поднимающее голову людям, дающее им возможность думать и судить, тогда как он был воплощенное: „не рассуждать! “… По воцарении Николая просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства… Смотр стал целью общественной и государственной жизни». «Под конец [николаевского] тридцатилетия задыхались уже все, не то что дурные, а именно хорошие, благомыслящие люди, преданные и государю, и государству», – вспоминал И. С. Аксаков.

Не случайно и то, что, со времен «официальной народности» С. С. Уварова, в агитпропе «западнической » по своему генезису империи все более усиливаются проклятия в адрес «загнивающей Европы» и декларации об особом пути России (особость эта, естественно, заключена в незыблемости самодержавия), что понятно – Европа после 1789 и 1848 гг. и в теории и на деле уже отрицала монархический принцип как таковой. И вот потомки «державного плотника», яростного гонителя Московской Руси, начиная с Александра III, становятся ее горячими поклонниками. Петербургская империя на идеологическом уровне пришла к самоотрицанию, покаянно вернувшись к отвергнутым некогда московским корням (в государственной практике, впрочем, никогда от них не отрываясь). При последнем российском самодержце, любившем наряжаться на придворных маскарадах в костюм русского царя XVII столетия, было прославлено больше святых, чем за предшествующие два века. Так он надеялся восстановить связь с «народной почвой», якобы утерянную Романовыми в эпоху петровских преобразований, когда, в частности, почти прекратились новые канонизации. Но за эти два века «почва» изменилась столь сильно, что вместо обретения фундамента самодержавие провалилось в пустоту.

С просвещением в широком, образовательном смысле у российской монархии также сложились весьма двусмысленные отношения. С одной стороны, невозможно отрицать, что создание университетов, которых к началу XX в. насчитывалось десять, – почти исключительно ее заслуга. С другой – постоянное урезание их автономии (а в конце 1840‑х – начале 1850‑х они и вовсе балансировали на грани закрытия; в 1853 г. на 50 млн населения приходилось всего лишь 2900 студентов, «то есть почти столько же, сколько в одном Лейпцигском университете» (М. А. Рахматуллин) сигнализировало об отрицании верховной властью самой сути университетского обучения. Среднее образование бдительно охранялось от социальных низов (то есть от 90 % населения страны), последний по времени законодательный акт, подтверждающий неуклонное следование этой стратегии, датируется 1887 г. – пресловутый указ о «кухаркиных детях».

Настоящей ахиллесовой пятой Российской империи было начальное школьное образование. К концу XIX в. всеобщий (но не обязательный!) характер оно имело только в двух прибалтийских губерниях – Эстляндской и Курляндской (с 1870‑х гг.). (Для сравнения: Австрийская империя начала планировать введение всеобщего начального образования уже в конце XVIII в.) По данным Министерства народного просвещения, в 1890 г. училось только 15 % детей школьного возраста, то есть 1 учившийся приходился на 7 неучившихся. Между тем в Японии в том же году было введено обязательное всеобщее начальное образование, в 1894 г. начальную школу посещали уже почти 62 % детей, а к началу нового столетия этот показатель стал практически стопроцентным. По доле учащихся среди населения страны Россия занимала одно из последних мест в Европе: в 1905 г. – 3,5 %, в то время как в большинстве европейских стран этот показатель колебался от 12 до 17 %. Доля казны в материальном обеспечении начальной школы была очень невелика и со временем не увеличивалась, а снижалась (как и расходы в абсолютных цифрах), а доля городских и сельских обществ и особенно земств возрастала. В 1899 г. государство финансировало народную школу менее чем на одну десятую, а земства, городские и сельские общества и частные лица – более чем на четыре пятых. Уровень грамотности в стране, по переписи 1897 г., едва превышал 20 %.

Логику самодержавия нетрудно понять: оно просто никогда не ставило своей задачей поступательное повышение образовательного уровня как можно большего числа своих подданных. Более того, такая задача была прямо противоположна ее сущности – надзаконно управлять десятками миллионов грамотных людей слишком затруднительно. В архаическом социуме империи большинство составляли крестьяне, которые, как правило, из поколения в поколение жили в своем собственном аграрно‑циклическом замкнутом мире, где в узкопрактическом смысле даже умение читать и писать не казалось столь уж необходимым. Подход к образованию у Романовых был сугубо прагматический – им нужны были образованные чиновники, все остальное казалось излишним или даже подрывающим устои. Отсюда и стремление держать университетскую жизнь под жестким контролем.

Ф. И. Тютчев прекрасно определил культурную политику петербургской монархии как «попытку присвоить себе современную культуру, но без ее основы, без свободы мысли ». Истинность этой сентенции всецело подтверждается отношением самодержавия к печатному слову. Недолгие периоды его относительного раскрепощения сменялись эпохами «цензурных оргий» (С. М. Соловьев). Разрешение частных типографий и частных журналов при Екатерине II очень быстро обернулось многочисленными запретами, расправами над А. Н. Радищевым и Н. И. Новиковым (если над первым состоялся, хотя и фиктивный, но суд, то второго осудили на 15 лет заключения в Шлиссельбургской крепости по именному указу императрицы с загадочной формулировкой: «по силе законов») и, в конце концов, уничтожением всех вольных типографий, ибо «для печатания полезных и нужных книг имеется достаточное количество казенных типографий». Зигзаги екатерининской политики хорошо иллюстрирует динамика количества издаваемых книг: в 1762 г. – 95 названий, 1785 – 183, 1786 – 271, 1787 – 387, 1788 – 439, 1789 – 339, 1790 – 263, 1797 – 165. При ревизии новиковских книжных складов было сожжено 18 656 томов.

Похожая история в лайт‑варианте произошла и при Александре I: сначала – возобновление частных типографий и смягчение цензуры, в конце – «система гонений, придирок, оскорблявших писателя, достигшая нелепости нередко анекдотической, при знаменитых цензорах [А.С.] Бирукове и [А.И.] Красовском» (Н. Л. Бродский). Запрещению могли подвергнуться, например, невиннейшие любовные вирши «О, как бы я желал пустынных стран в тиши / Безвестный, близ тебя к блаженству приучаться» с вердиктом: «…автор не хочет продолжать своей службы государю для того только, чтобы всегда быть со своей любовницей».

Эпоха настоящего террора против отечественной словесности – правление Николая I, как будто запустившего специальный смертоносный антилитераторский вирус – ни при каком правителе России за всю ее историю (исключая Сталина, ну, этот вне конкуренции) ранняя писательская смертность не была столь высока: Рылеев, А. Одоевский, Бестужев‑Марлинский, Грибоедов, Веневитинов, Дельвиг, Пушкин, Лермонтов, Боратынский, Кольцов, Гоголь, Станкевич, Полежаев, Языков… Не ко всем этим смертям Николай прямо или косвенно руку приложил, но во всех них чувствуется какой‑то рок, говоря словами Гоголя: «Слышно страшное в судьбе наших поэтов…» А прибавим сюда аресты, тюремные заключения, ссылки, цензурные кары, жертвами которых стали Достоевский, Герцен, Огарев, Тургенев, Чаадаев, И. Киреевский, Даль, И. Аксаков, Самарин, Салтыков‑Щедрин, Надеждин, Шевченко, Костомаров, С. Глинка… В «мрачное семилетие» 1848–1855 гг. незавуалированное обсуждение каких‑либо насущных общественных проблем в легальной российской прессе стало фактически невозможно. «…Мысль и ее движение теперь подозрительны, какое бы ни было их направление», – писал в частном письме начала 1850‑х гг. славянофил А. С. Хомяков.

Отмена предварительной цензуры при Александре II не привела русскую печать к освобождению от административного произвола, который теперь использовал систему «предостережений», после третьего из которых журнал или газета приостанавливались на срок от двух до восьми месяцев. Позднее к этому добавились другие ограничения – запрет розничной продажи издания «за вредное направление»; увеличение времени предоставления на просмотр в цензуру вроде бы «бесцензурных» журналов; права, данные министру внутренних дел, запрещать печати касаться любого вопроса внутренней или внешней политики и принимать внесудебные меры (приостановка, запрет, распространение) по отношению к любому изданию, выходившему без предварительной цензуры, на период до вынесения по делу решения Комитета министров и т. д. Возобновилась практика сожжения неугодных книг. А. В. Никитенко в 1872 г. горевал в дневнике, что нынешняя цензура «чуть не свирепее, чем в николаевское время».

Отношение к печатному слову при Александре III рельефно отражено в циркулярном письме от 25 декабря 1881 г. и. о. начальника Главного управления по делам печати П. П. Вяземского (между прочим, сына известного поэта): «…цензура обязана не только устранять все то, что имеет прямо вредный или тенденциозный характер, но и все то, что может допускать предосудительное толкование». Какой простор для самых смелых чиновничьих фантазий! Всего за этот недолгий период в результате цензурных репрессий прекратили свое существование 15 газет и журналов.

Так что по мере роста культурного уровня образованного слоя русского общества, ориентированного на ценности европейской цивилизации, в глазах последнего верховная власть все более представала скорее не светочем Просвещения, а орудием помрачения , как сострил еще в 1821 г. Вяземский‑старший.

 

«Победители не получают ничего»

 

Нет, не Просвещение и не «общее благо» были истинными ценностями для Петербурга, а внешнеполитическое могущество как таковое (недаром любимым развлечением Романовых начиная с Павла были плац‑парады), заветная вершина которого – гегемония в Европе, хотя российская экспансия развивалась по самым разным направлениям. На Северо‑Западе борьба со Швецией завершилась в 1809 г. присоединением к империи Финляндии. На Западе, после участия в разделах Речи Посполитой, Россия получила Литву, Белоруссию и Правобережную Украину (без Галиции, оказавшейся под властью Австрии). По итогам войн с Наполеоном в 1815 г. в состав империи вошла бо льшая часть «этнографической Польши». На Юго‑Западе и Юге Россия, упорно продолжая линию, начатую еще при Алексее Михайловиче, стремилась установить свое доминирование на Балканах и в перспективе снова водрузить крест на константинопольской Софии. Второй фронт этой многосерийной, так и не решившей поставленной задачи войны проходил по Кавказу, окончательно покоренному в 1860‑х гг. Завоевание Средней Азии в 1860– 1880‑х гг. также было обусловлено перипетиями европейской политики империи – соперничеством с Англией в рамках Большой игры.

С Петра прошло почти два века, но геополитические фантазии российских самодержцев оставались столь же безудержными. Военный министр Николая II А. Н. Куропаткин записал в дневнике 16 февраля 1903 г.: «…у нашего государя грандиозные в голове планы: взять для России Маньчжурию, идти к присоединению к России Кореи. Мечтает под свою державу взять Тибет. Хочет взять Персию, захватить не только Босфор, но и Дарданеллы».

Империя была, по сути, машиной, запрограммированно работающей на войну. Тот же Куропаткин подсчитал, что за два века – XVIII и XIX – Россия провела 72 года в мире и 128 лет в войне, причем из 33 внешних войн только 4 были оборонительными, а остальные 29 – наступательными, предпринятыми либо «для расширения пределов», либо «в интересах общественной политики». Естественно, армия и расходы на нее росли как на дрожжах. Всего, по Куропаткину, «войны истекших двух столетий привлекли к бою около 10 млн человек, из них около одной трети потеряно для народа, в том числе убитых и раненых почти один миллион». А. Н. Радищев уже в конце XVIII в. видел Россию как «пространный воинский стан».

В 1800 г. армия насчитывала 400 000 человек на 35 млн населения (1,14 %). При Александре I под ружье было поставлено в общей сложности более двух миллионов человек – свыше четверти населения, способного носить оружие. В некоторых губерниях, не набиравших предписанного числа рекрутов, разрешили вместо них сдавать двенадцатилетних мальчиков в военно‑сиротские заведения. Военный бюджет составил в 1814 г. более двух третей общего государственного бюджета (70 млн руб. из 114). С 1810 по 1818 г. подушная подать, платимая русским крестьянством прежде всего на содержание войска, выросла в 2,5 раза (с 1 руб. 26 коп. до 3 руб. 30 коп). При Николае I даже в мирное время военную службу несли более миллиона человек. С 1825 по 1854 г. численность армии и флота увеличились почти на 40 %, а ежегодные расходы на их содержание – на 70 %. Из общего сильно дефицитного бюджета (за указанный период расходы возросли со 115 до 313 млн руб. в год, а доходы – со 110 до 260 млн) вооруженные силы поглощали, в среднем, свыше 40 %. Отсюда, кстати, и дикое явление военных поселений, отмененных лишь в 1857 г., призванных сократить военные расходы – дескать, крестьянин «землю попашет», а после займется выполнением воинских артикулов, не требуя от государства ни копейки.

Только после военной реформы Д. А. Милютина (1874), заменившей рекрутскую систему на современную призывную, удалось значительно сократить численность армии (на 40 %) и несколько нормализовать военный бюджет. В правление «царя‑миротворца» Александра III военные расходы на какое‑то время заметно сократились, но уже к началу 1890‑х гг. приблизились к показателям первого года царствования, а затем стали стабильно расти (1881 г. – 256,4 млн руб.; 1882 – 209,2; 1891 – 242,5; 1894 – 270,3). И это не случайно: военное министерство разрабатывало планы наступательной войны с театром военных действий на Босфоре и в Галиции, одобряемые императором, проводились соответствующие учебные маневры, шло создание пограничных укрепрайонов, активно строился военный флот (скажем, в 1883 г. у России имелось только 3 броненосца, в 1897‑м – уже 18). К 1900 г. русская армия – самая большая в мире – составляла около миллиона человек на 132 млн населения (0,75 %). Понятно, что при таких приоритетах на просвещение, здравоохранение, улучшение крестьянского быта и прочие мелочи денег всегда не хватало, меж тем, как заметил А. А. Половцов, при сокращении военных сил на треть или даже на четверть «нашлись бы на все деньги».

К началу XX столетия Россия была второй после Британии величайшей империей Земли, раскинувшейся на одной шестой мировой суши. Только вот ни материальных выгод, ни новых территорий для расселения стремительно растущий русский народ от этого, в отличие от англичан, создавших целую англосаксонскую ойкумену (и даже от французов с их Алжиром), не приобрел. «Армии и отношения внешней политики государств должны быть обращены на одно: на расширение торговых сношений. А у нас о них и не помышляют. Мы проливаем свою кровь за Кавказом, а англичане там торгуют», – печалился в записной книжке 1841 г. П. А. Вяземский. Доля России в мировой торговле далеко не соответствовала ее державным размерам: в начале XIX в. – 3,7 %, в середине – 3,6 %, в конце – 3,4 %. «Не имея своего торгового флота, сколько‑нибудь стоящего такого названия, Россия не только на Балтийском море была по части транспорта в руках иностранцев, преимущественно англичан, но и на Черном обходилась греческими и турецкими судами, хотя бы часть их плавала под русским флагом… даже в Азии русская торговля была почти целиком в руках армянских, бухарских, персидских купцов» (А. Е. Пресняков).

В статье, опубликованной в газете «Северная пчела» (1862, № 32, от 2 февраля) и принадлежащей с большой долей вероятности перу Н. С. Лескова, приведена любопытная цифирь по 328 купеческим фирмам, ведущим зарубежную торговлю при Петербургском порте, за 1861 г. Из хозяев этих фирм «представителями коренного русского купечества… являются лишь пятьдесят пять русских имен, или только 17 процентов всех портовых торговцев». Зато «более 77 процентов торговцев решительно нерусские и либо англичане, либо отчасти французы, либо голландцы, либо – и это преимущественно – немцы; одних немецких фирм 160». При этом «на долю каждого немца, англичанина или француза, торгующего при с. – петербургском порте, средним числом, ежегодного обороту приходится по 471 053 рубля. А на долю каждой коренной русской фирмы годовой оборот ограничивается среднею цифрою лишь в 332 970 руб. … Немцев, французов и англичан в империи обретается раз в тридцать менее, чем русских по языку и по вере, а в иностранной торговле отношение этих двух категорий выражается 77:17, да и тут участие капиталами представляет отношение 79:12».

Показательна в этом смысле судьба единственной не имевшей геополитического значения, чисто «экономической» русской колонии – Северной Аляски, управлявшейся, по подобию западноевропейских колониальных предприятий, коммерческой структурой – Российско‑Американской компанией. Империя быстро, легко и за бесценок с ней рассталась. Плоды отваги и предприимчивости Г. И. Шелихова, Н. П. Резанова, А. А. Баранова пошли прахом. Как и грандиозный проект И. Ф. Крузенштерна начала XIX в. – преобразование русской заморской торговли с Востоком по европейским стандартам, ради «свержения ига, налагаемого на нас… иностранцами, которые, приобретая в России на щет ея великие богатства, оставляя наше Государство для того, чтобы проживать оные на своей родине, и таким образом лишают Россию капиталов, кои оставаясь в нашем отечестве развивали бы повсеместное благосостояние, если бы природным Россиянам предстояли средства, могущие оживлять общий дух и рвение… Чрез сие можно было достигнуть до того, чтобы мы не имели более надобности платить Англичанам, Датчанам и Шведам великие суммы за Ост‑Индские и Китайские товары. При таковых мерах скоро бы пришли Россияне в состояние снабжать сими товарами и Немецкую землю дешевле, нежели Англичане, Датчане и Шведы…»

Похоронено было и предложение А. С. Грибоедова (1828) об учреждении Российской Закавказской компании, с привлечением «выходцев русских» – «для заведения и усовершенствования в изобильных провинциях, по сю сторону Кавказа лежащих: виноделия, шелководства, хлопчатой бумаги, колониальных, красильных, аптекарских и других произведений», чтобы извлечь из этих земель «для государства ту пользу, которую в течение 27 лет Россия напрасно от них ожидала». В середине XIX в. была задавлена бюрократическим контролем и произволом Амурская компания, созданная по инициативе и под покровительством генерал‑губернатора Восточной Сибири знаменитого Н. Н. Муравьева‑Амурского, этого русского «отважного, предприимчивого янки», по характеристике И. А. Гончарова. Ничего такого Гольштейн‑Готторп‑Романовым не надо было, ибо они «владели, а не правили Россией, проводили в ней свой династический, а не государственный интерес, упражняли на ней свою волю, не желая и не умея понять нужд народа, истощили в своих видах его силы и средства, не обновляя и не направляя их к целям народного блага» (В. О. Ключевский). А надо было им только одного – чтобы Европа признавала их за «царей горы»…

Но зато почти неизменным монаршим покровительством (начиная со смерти Петра I и до введения в 1914 г. сухого закона) пользовался питейный промысел в разных его формах – откупа, акцизная система, наконец, с 1894 г. государственная монополия. «Питейные взносы» составляли около трети (а иногда и около 40 %) всех государственных доходов.

Отрадным исключением среди итогов имперской экспансии явились последствия побед над Турцией последней трети XVIII – начала XIX в. (войну 1735–1739 гг. к этому ряду не отношу, ибо возвращением Азова, к тому же разрушенного, по условиям мирного договора, не могут быть оправданы гигантские людские потери – 150–160 тыс. человек, по подсчетам Н. Н. Петрухинцева, больше, чем в Северную войну! – допущенные из‑за авантюризма Миниха и Бирона). Их результатом стали долгожданная ликвидация Крымского ханства, освоение Новороссии (главными бенефициарами которого, правда, оказались почти исключительно малороссы – выходцы из Черниговской и Полтавской губерний) и присоединение Бессарабии (там не было крепостного права, край стремительно заселялся русскими, в том числе и беглыми крепостными, в 1897 г. немолдаване, среди которых преобладали славяне, составляли более половины местных жителей).

В остальном же русские были, используя хемингуэевский парафраз А. И. Фурсова, «победителями, не получающими ничего». Некоторые войны России приносили ей одну только славу, причем не всегда полезную. Например, Семилетняя война (о ее нулевых результатах говорилось выше, при этом стоила она нам, по разным оценкам, от 60 до 138 тыс. убитых и раненых) или поход Николая I 1849 г., предпринятый для спасения Австрии от венгерской революции и закрепивший за империей репутацию «жандарма Европы» (кстати, тоже обошедшийся не так уж дешево, учитывая отсутствие крупных сражений: 708 убитых и 10 885 умерших от болезней и ран). Знаменитое освобождение Болгарии от турок в 1877–1878 гг., купленное более чем ста тысячами русских жизней, привело лишь к появлению нового государства, недружественного к России (возвращение южной Бессарабии – недостаточно утешительный приз). П. А. Вяземский, один из немногих не захваченных панславистской истерией, написал еще весной 1877 г., в самом начале этой войны, стихотворение, дающее трезвую оценку не только ей, но и российской внешней политике в целом, призывая думать о том, что от последней «выиграет Курск, Чембар, Курмыш иль Вятка », и о том, чтобы она проводилась «не ценой потоков русской крови: / В нас лишней крови нет, она и нам нужна »:

 

Зачем так чутки мы на чуждые нам стоны,

А страждущей семьи нам голос часто чужд?

Зачем по сторонам кидаем миллионы,

Когда их нет для кровных наших нужд?

 

Как будто нет у нас ни скорби, ни страданья,

Как будто нет у нас ни туги, ни страды,

Ни хлеба алчущих, ни алчущих познанья,

Ни жадно чающих движения воды!

 

Нет, многие поля еще у нас безводны –

Для орошенья их да брызнет свежий ключ.

Торговле, грамоте упрочьте путь свободный,

Степям вы дайте жизнь, потемкам – Божий луч.

 

Нет, почва русская, томясь без удобренья,

И много просит рук, и много денег ждет,

Чтоб зрелой жатвою добра и просвещенья

Насытиться вполне мог доблестный народ.

 

(Подобные настроения проникали даже в сознание части – правда, меньшей – российской бюрократии. Так, министр финансов М. Х. Рейтерн писал в 1862 г. генерал‑губернатору Западной Сибири А. О. Дюгамелю по поводу планов продвижения в Среднюю Азию, что «стремиться к дальнейшим завоеваниям вместо того, чтобы развивать уже имеющиеся средства, то же, что отказываться от существенного и гоняться за призраками».)

Или возьмем войны с Францией при Павле и Александре I, окруженные в отечественной культуре восторженным ореолом: трудно понять, какие насущные русские интересы привели наши войска на Сен‑Готард и под Аустерлиц – ни Французская республика, ни Наполеон никак России не угрожали. Вторжение «двунадесять языков» стало лишь следствием ее участия в антифранцузской коалиции. Как утверждал Н. Я. Данилевский, которого трудно заподозрить в антипатриотизме: «Войну 1812 года мы вели за чуждые нам интересы, война эта была величайшею дипломатическою ошибкой, превращенной русским народом в великое народное торжество». Боевые потери России в Наполеоновских войнах составили 420 тыс. убитых, раненых и пленных. Велики были жертвы и среди мирных жителей (убыль только мужской части населения Смоленской губернии в 1812 г. равнялась 100 тыс. человек), так что общий итог людских утрат, видимо, приближается к миллиону. Большая часть Европейской России была совершенно разорена военными действиями, в одной Москве ущерба насчитали свыше 340 млн рублей серебром. И что же получили взамен победители? Польшу?

Но никаких русских выгод здесь не просматривается – одни убытки. Несмотря на польские легионы в составе Великой армии, автономное Царство Польское удостоилось массы привилегий (конституция, парламент‑сейм, собственные вооруженные силы), в том числе и экономических: его торговля, сетовал декабрист М. С. Лунин, «поддерживалась единственно путем транзита, разрешенного в ущерб русской торговле… Дороги Царства, его каналы, мосты, города, его храмы и крепости ремонтировались за счет России. Вплоть до 1821 года доходов Царства не хватало для покрытия бюджетных расходов; и опять‑таки именно Россия постоянно пополняла бюджет». От своей части (100 млн франков) контрибуции, наложенной участниками антинаполеоновской коалиции на Францию в 1815 г., Александр I красиво и благородно отказался, в то время когда, по словам другого декабриста М. И. Муравьева‑Апостола, «огромная полоса России… еще представляла одни развалины от нашествия врагов». Доля русских в населении Польши за всю историю ее пребывания в составе империи не достигла и 3 %.

Великое княжество Финляндское, несмотря на то что ее обитатели активно сражались на стороне шведов («Из‑за утесистых громад / На нас летел свинцовый град; / Вкусить не смела краткой неги / Рать, утомленная от ран: / Нож исступленный поселян / Окровавлял ее ночлеги! » – Е. А. Боратынский), так же, как и Царство Польское, получило конституцию, парламент (сейм), язык заседаний которого был шведский, свое войско и множество других льгот. К нему прирезали вошедшую в империю еще в начале XVIII в. Выборгскую область. Финские товары продавались в остальной России беспошлинно, а русские товары в княжестве пошлиной облагались; импорт германских зерновых составлял в Финляндии 58 %, а российских – только 36 %. Русских в Финляндии проживало всего 0,2 % (самая малая доля русских в империи). Православным в Финляндии запрещалось преподавать историю, в то время как финны могли занимать любые должности на территории всей империи. «В настоящее время, – констатировал в 1890 г. журналист К. А. Скальковский, – только в двух пунктах еще и сохранилась связь России с Финляндией, кроме, конечно, династического единения – это то, что финляндские суда плавают под русским коммерческим флагом… и то, что телеграфы в Финляндии подчинены нашему Министерству Внутренних Дел». В конце XIX в. нахождение русских войск в княжестве, не оплачиваемое местными жителями, ежегодно приносило казне 2,5 млн руб. чистого убытка.

«Без ложного стыда, – писал Куропаткин, – мы должны признать, что Финляндия в течение XIX столетия, хотя в значительной степени за счет платежных сил и средств русского населения, стала культурнее многих русских губерний». Порядки, существующие в остальной России, признавал председатель Комитета министров в 1890‑х гг. Н. Х. Бунге, «во многом отстают от тех начал, которые обусловливают гражданственность и внутреннее благоустройство Финляндии». Скальковский горько иронизировал, что он вовсе не призывает уравнять княжество с «обыкновенной русской губернией», ибо «выдерживает ли какая‑нибудь наша губерния даже отдаленное сравнение» с ним – взять хоть Черниговскую, находящуюся в несравненно лучших климатических и природных условиях: «Где в последней университет, масса учебных заведений, газет, отличные дороги, фабрики, производительность которых известна в целом мире, где благоустроенные города, освещенные газом, порядок и уважение к закону и т. д.? Так можно ли серьезно толковать о насильственном обращении Финляндии в русскую область? Это значило бы отодвинуть Финляндию на степень Олонецкой, Архангельской или Вологодской губерний, умирающих с голоду среди гигантских богатств, их окружающих и лежащих мертвым капиталом».

Северному Кавказу, вплоть до самого конца XIX в., российское правительство предавало «не столько экономическое, сколько стратегическое значение – как перешейка между Южной Россией и русскими владениями в Закавказье и Средней Азии» (И. Л. Бабич). По поводу русского проникновения в Среднюю/Центральную Азию «большинство современных ученых склонны полагать, что экономическая политика в регионе была малоактивной, а основным стимулом были политические задачи, в частности соперничество с Англией», характерно, что «объемы российско‑центральноазиатского товарооборота были в десятки раз меньше товарооборота Англии с Индией… Для России более важным являлось идеологическое господство, осознание себя „мировой державой“, которая несет окраинам „цивилизованную жизнь“ и конкурирует на этом поприще с другими великими державами» (С. Н. Абашин). Переселение из Великороссии в этот регион в 1860–1870‑х гг. шло почти исключительно самовольно, несмотря на запретительные меры; только с 1893 г. оно было окончательно легализовано, однако «политика, направленная на ограничение потока переселенцев и „учинение препятствий“ для самовольного водворения, сохранялась и в первые годы XX в.» (О. А. Брусина). За исключением Семиречья, русская миграция в Среднюю Азию была очень невелика. Лишь после переселенческого бума начала прошлого столетия русские там составили весомое меньшинство – 10 %.

Впрочем, что говорить про Среднюю Азию, если в иные времена даже в Сибирь перебраться было крайне затруднительно – так, в 1860–1880‑х гг. правительство фактически закрыло для переселения наиболее доступные сибирские губернии, по закону 1866 г. отменялись ссуды и льготы для переселенцев – государственных крестьян, за самовольное переселение предусматривалось уголовное наказание от 3 недель до 3 месяцев. В 1861 г. в Петербурге отвергли масштабный план по заселению Приамурья, предложенный Н. Н. Муравьевым‑Амурским, со следующей формулировкой: «Правительство, не встречая никакой побудительной причины желать особенно поспешного заселения Амурского края, который должен, так сказать, составлять поземельный запас для России в будущности, не имеет надобности и дарить принадлежащие ему земли в собственность частным лицам или даже продавать их за бесценок, когда, без малейшего сомнения, страны, прилегающие к Амуру, будут с каждым годом приобретать и большее значение и большую ценность, по мере развития Европейской и Американской промышленности и торговли на Восточном океане». Когда в 1873 г. другой восточносибирский генерал‑губернатор Н. П. Синельников обратился в МВД с просьбой разрешить опубликовать в «Правительственном вестнике» объявление о желательности переселения в Амурский край, то министр внутренних дел А. Е. Тимашев поспешил ему разъяснить, что этого делать нельзя «ввиду склонности крестьян к переселениям». В 1890‑х гг. переселенческое движение в целом заметно активизировалось, но время от времени власти снова приостанавливали разрешения на переселения, а в 1901–1905 гг. оно из‑за слабой правительственной поддержки сократилось вдвое по сравнению с предыдущим пятилетием.

Вообще, Сибирь так и не была до конца XIX в. по‑настоящему освоена, не сделавшись ни объектом массовой русской колонизации, ни источником сырья для российской промышленности, ни заметным рынком сбыта для мануфактур и фабрик Центра. Но при такой активной внешней политике – «до того ль, голубчик, было…». Вплоть до строительства Транссиба (1891–1901) с экономической точки зрения Сибирь, по резкому, но удачному выражению одного автора, оставалась большим «географическим трупом». Полковник Генерального штаба Н. А. Волошинов в 1889 г. риторически вопрошал: «Триста с лишком лет Сибирь считается покоренной русскими, но владеет ли ею Россия? Принадлежит ли на самом деле Сибирь русскому народу и русскому государству? Пользуется ли этим громадным пространством своих владений стомиллионный русский народ или им владеют и извлекают из него выгоды несколько тысяч заброшенных туда выходцев, назвавших себя „сибиряками“…» В правительстве и в обществе доминировало представление о безнадежной убыточности и бесперспективности развития сибирских земель, единственное предназначение которых, по словам министра иностранных дел второй четверти XIX в. К. В. Нессельроде, быть «для России глубоким мешком, в который опускались наши социальные грехи и подонки в виде ссыльных и каторжан и тому подобное».

При этом русские Сибири жили несравненно лучше своих единоплеменников в Великороссии, что было связано как с отсутствием крепостного права, так и с удаленностью от высокого начальства. Декабрист В. Ф. Раевский, находившийся в 1820–1850‑х гг. в иркутской ссылке, позднее вспоминал: «Я воображал себе Сибирь холодной, мрачной, страною, заселенной простодушным и бедным народом, и вдруг увидел огромные слободы, где не было ни одной соломенной крыши, и народ разгульный и бойкий». П. П. Семенов‑Тян‑Шанский поделился такими своими впечатлениями 1855 г.: «Избы крестьян Тобольской губернии поражали меня своим простором по сравнению с тесными курными избами крестьян черноземных великорусских губерний… одежда сибирских старожилов также была несравненно лучше одежды крестьян Европейской России, особенно черноземной ее полосы… Сибирские старожилы не хотели верить, что в Рязанской губернии на целый двор приходится иногда по одному тулупу…» Большинство наблюдателей подчеркивали такие черты «сибирского характера», как развитое чувство собственного достоинства, отсутствие «той раболепной услужливости» и одновременно «той равнодушной грубости, которые так обыкновенны в русском крестьянине» (М. С. Каханов), сходство с американцами, «необыкновенную восприимчивость к новизне» (А. А. Кауфман), а иные даже делали вывод, что «мужик сибирский… целой головой выше российского», ибо «он богаче значительнее» и «самостоятельнее и независимее» (Н. Г. Гарин‑Михайловский). Управляющий Морским министерством И. А. Шестаков записал в дневнике (1886): «Россия, пожалуй, возродится Сибирью. У нас остаются дураки, а сюда идет сметка, способность…»

Кавказ, Закавказье и Средняя Азия были объектами постоянных дотаций из великорусского Центра. В русской прессе писали, что политика империи на Востоке есть «политика самопожертвования, более тратящая на покоренных, чем приобретающая от них». В 1890‑х гг. государство тратило на Кавказ до 45 млн руб. в год, а получало только 18 млн, естественно, дефицит в 27 млн покрывала Великороссия. В 1913 г. расходы российской казны в Тифлисской губернии и Закатальском округе превышали получаемые казной доходы на 40 млн руб., то есть на сумму большую, чем все расходы на высшее и среднее образование по смете Министерства просвещения. В рапорте управляющего Бакинской казенной палатой А. А. Пушкарева (начало 1880‑х гг.) говорится: «Несравненно богатейшие жители Закавказского края по сравнению с какой‑нибудь Новгородской или Псковской губерниями, жители которых едят хлеб с мякиной, платят вчетверо меньше, в то время как голодный мужик северных губерний обязывается платить за богатых жителей Закавказья все не покрываемые местными доходами потребности по смете гражданского управления, не считая военной».

С 1868 по 1881 г. из Туркестана в Государственное казначейство поступило около 54,7 млн рублей дохода, а израсходовано на него – 140,6 млн, то есть почти в три раза больше. Разницу, как говорилось в отчете ревизии 1882–1883 гг., Туркестанский край «изъял» за «счет податных сил русского народа». В 1879 г. полковник А. Н. Куропаткин (будущий министр) сообщал в отчете Военному министерству: «Оседлое население Туркестанского края по своему экономическому положению стоит в значительно лучших условиях, чем земледельческое население России, но участвует в платеже всех прямых и в особенности косвенных сборов в гораздо слабейшей пропорции, чем русское население». Только начиная с 1906 г. доходы казны от Туркестана стали превышать расходы (22,2 и 18,8 млн руб. соответственно). Но и в 1912 г. главноуправляющий землеустройством и земледелием А. В. Кривошеин писал, что если сопоставить данные об этих доходах с количеством земли, земельной площади и ее ценностью на других окраинах империи, «то окажется, что Туркестан дает казне, относительно, вчетверо менее других частей Государства». По оценкам И. В. Артемова, «содержание Средней Азии ежегодно вытягивало из российского народного организма не менее 15 % его доходов». При этом, как писал в 1916 г. тот же Куропаткин: «Российской власти за полувековое владычество в крае не удалось не только сделать инородцев верными слугами Российского императора и преданными гражданами российского государства, но и вселить в их сознание чувство единства их интересов с интересами русского народа». Не случайно директор Ташкентской гимназии и попечитель учебного округа, основатель Туркестанского кружка любителей археологии и истории Востока Н. П. Остроумов, почти всю жизнь проживший в Ташкенте, признавался, что он «и дня не остался бы в крае, если из него вывели бы войска».

В 1868–1871 гг. русские центральные земледельческие районы, приносившие 10,39 % дохода, расходовали только 4,6 % от общего бюджета, а в 1879–1881 гг. показатели доходов и расходов были 11,1 и 5,42 % соответственно. Центральный промышленный район давал бюджету в 1868–1871 гг. 6,2 % дохода, а расходов на него приходилось 3,3 %, в 1879–1881 гг. эти показатели составляли 6,34 и 2,83 %. Получалось, что в среднем на душу населения в губерниях Европейской России приходилось в 1,3 раза больше прямых податей, чем в Польше; в 1,6 больше, чем в Прибалтике; по чти в 2 раза больше, чем в Средней Азии; в 2,6 раза больше, чем в Закавказье. Коренное население Сибири платило государству в 2–10 раз меньше, чем русские крестьяне в тех же регионах. По некоторым подсчетам, население окраин ежегодно «обогащалось» в среднем на сумму от 12 до 22 руб. на одну душу мужского пола. В среднем налогообложение великорусских губерний в сравнении с национальными окраинами в конце XIX в. было больше на 59 %. «Казна больше берет с населения [Центра], чем дает ему», – признавал в начале XX столетия крупный чиновник Министерства финансов П. Х. Шванебах. Такой перекос был связан в первую очередь с внешней политикой империи: именно на приграничных окраинах главным образом располагалась армия, финансовые вливания в которую составляли государственный приоритет.

В настоящее время ООН для измерения качества жизни населения использует так называемый индекс человеческого развития , или индекс развития человеческого потенциала . Он включает три показателя: 1) индекс ожидаемой продолжительности жизни при рождении, 2) индекс образования (процент грамотности и доля детей школьного возраста, посещающих школу, 3) индекс производства (валовой внутренний продукт на душу населения). Каждый показатель принимает значение от 0 до 1, индекс человеческого развития равен их среднему арифметическому. Так вот, по расчетам Б. Н. Миронова, индекс человеческого развития для русских в императорской России равен 0,247, а для нерусских (взвешенный на доле каждого этноса) – 0,301, то есть на 22 % выше. Из 14 народов, для которых имеются данные для подсчета индекса человеческого развития, у восьми – евреев, латышей, литовцев, поляков, украинцев, финнов, эстонцев и немцев – индекс был выше, чем у русских, а у пяти – башкир, белорусов, молдаван, татар, чувашей – ниже. Но зато средняя продолжительность жизни у русских (28,7 года) была ниже не только чем у немцев (45), латышей (45), финнов (44,3), эстонцев (43,1), литовцев (41,8), поляков (41), евреев (39), украинцев (38,1), но и чем у молдаван (40,5), белорусов (36,2), башкир (37,3), татар (34,9), чувашей (31), и ниже средней продолжительности жизни для 14 народов империи (32,4).

Что же касается образования, то к концу XIX в. русских, умеющих читать, было 29,3 %. Для сравнения: финнов – 98,3 %, эстонцев – 94,1 %, латышей – 85 %, немцев – 78,5 %, евреев – 50,1 %, литовцев – 48,4 %, поляков – 41,8 %, греков – 36,7 %. Из европейских народов империи от великороссов отставали только белорусы (20,3 %) и украинцы (18,9 %). И это неудивительно. Правительство из‑за политических соображений гораздо обильнее финансировало просвещение национальных окраин, чем русских областей. Скажем, в конце XIX в. Московскому учебному округу, население которого почти вдвое превышало население Кавказского округа, доставалось вдвое меньше средств; Харьковский округ, по населенности превосходивший Кавказский в полтора раза, получал в четыре раза меньше; Одесский округ – столько же, сколько Рижский, хотя обгонял последний по числу жителей более чем в три раза. К общественной инициативе в Великороссии начальство относилось гораздо более строго: так, в дореформенный период из около ста зарегистрированных обществ половина приходилась на Прибалтику и западные губернии.

 

Россия как колония

 

«Оскудение центра» было одной из центральных тем русской публицистики конца XIX – начала XX в. Впрочем, еще раньше, в 1854 г. сенатор К. Н. Лебедев так описывал свои впечатления от поездки в орловскую деревню (опубликованные, правда, только в 1888 г.): «Крестьяне… очень недалеки от домашних животных. Этот старик не мытый, никогда не чесанный, босоногий; эта женщина полуобнаженная, мальчишки грязные, растрепанные, валяющиеся в грязи и на соломе, все эти нечеловеческие фигуры! Все они, как будто вне черты государственной жизни, как будто незаконные дети России, как будто побежденные мечом победителей им не соплеменных (курсив мой. – С. С. )…»

Уроженец Воронежской губернии А. С. Суворин сетовал (1903): «…центр наш стал ослабевать еще с XVIII столетия. Из него брали все, что можно было взять, – деньги, войска, интеллигенцию – и почти ничего в него не возвращали, то есть не удобряли землю, не насаждали земледельческих школ, не распространяли грамотности, не учреждали высших учебных заведений, даже обходили железными дорогами. Наш Центр изнемогал под бременем расходов и напряжением всех своих сил создавал мощь государства, а государство, расширяясь в границах, забывало этот Центр… Я назвал наш Центр Геркулесом, и правительство смотрело на него как на Геркулеса, способного совершить всякий подвиг… Но и у Геркулеса не Божьи силы. И Геркулесы теряют их. Бедные русские селения остаются в таком же виде, как при царе Алексее Михайловиче… Геркулес стоит в своей посконной рубахе у своих хором – жалкой избенки, покрытой соломой, которой нередко лакомится издыхающий друг его, лошадь…»

Другой воронежец, земский врач А. И. Шингарев, провел в 1901 г. санитарное исследование двух селений Воронежского уезда и пришел к такому выводу: «Картина физической и материальной немощи населения, к тому же стоящего очень невысоко в культурно‑бытовом отношении, почти безграмотного, забитого и лишенного стойкой самодеятельности… тем более тяжка, что она являлась как бы характеристикой общего положения сельского населения обширного района России…»

Костромич В. В. Розанов возмущался (1896): «Ничего нет более поразительного, как впечатление, переживаемое невольно всяким, кто из центральной России приезжает на окраину: кажется, из старого, запущенного, дичающего сада он въезжает в тщательно возделанную, заботливо взращиваемую всеми средствами науки и техники оранжерею. Калужская, Тульская, Рязанская, Костромская губернии – и вся центральная Русь напоминает какое‑то заброшенное старье, какой‑то старый чулан со всяким историческим хламом, отупевшие обыватели которого живут и могут жить без всякого света, почти без воздуха… Можно подумать, что „империя“ перестает быть русской, что не центр подчинил себе окраины, разросся до теперешних границ, но, напротив, окраины срастаются между собою, захлестывая, заливая собою центр, подчиняя его нужды господству своих нужд, его вкусы, позывы, взгляды – своим взглядам, позывам, вкусам (курсив мой. – С. С. )… Русские в России – это какие‑то израильтяне в Египте, от которых хотят и не умеют избавиться, „исхода“ которых ожидают, – а пока он не совершился, на них возлагают все тяжести и уплачивают за труд ударами бича».

Саратовец Г. П. Федотов, уже будучи в эмиграции, констатировал (1929): «Великороссия хирела, отдавая свою кровь окраинам, которые воображают теперь, что она их эксплуатировала». Современные историки в этой связи недвусмысленно говорят о «привилегированной периферии и дискриминированном центре».

Русские не только не были доминирующей этнической группой в Российской империи, но, напротив, одной из самых ущемленных. Получалось, что быть русским – невыгодно . Разумеется, речь идет не о дворянстве, верхушке духовенства или буржуазии (вкупе они составляли не более 2 % русского этноса), а прежде всего о крестьянстве (90 %). Система льгот, с помощью которых самодержавие стремилось привязать к себе новые территориальные приобретения, впервые опробованная на Украине при Алексее Михайловиче, выстроилась, таким образом, в систему нещадной эксплуатации русского большинства империи, которая с конца XVIII в. распространилась и на украинцев. До отмены крепостного права экономическое угнетение русских дополнялось социальным. Представители «господствующего племени» легко могли стать крепостными дворян‑католиков, дворян‑мусульман и даже дворян‑иудеев. Так, православное крестьянство Правобережной Украины и Белоруссии, считавшееся частью единого русского народа, войдя в православную Российскую империю еще в конце XVIII в., до 1860‑х гг. продолжало быть крепостной собственностью польских панов. В XVIII в. Нота Ноткин и Иосиф Цейтлин, оставаясь в иудейской вере, владели большими имениями с сотнями крепостных. При этом православные дворяне владеть крестьянами‑мусульманами не могли, а крепостных иуде ев в природе и вовсе не существовало.

Вообще, крепостное право было почти исключительно русским (великороссов, малороссов и белорусов) уделом (еще оно практиковалось в Грузии). Так же как и основное бремя военной службы. При рекрутчине армия комплектовалась православными славянами практически стопроцентно (с 1815 г. добавились поляки, до 1831 г., правда, служившие в своей особой армии). После введения всеобщей воинской повинности в 1874 г. – на 86 %, даже накануне Первой мировой войны от этой повинности было освобождено 45 народов – «инородцы» Сибири, Кавказа, Центральной Азии. После падения крепостного рабства все русское крестьянство оказалось в рабстве общинном (об этом подробнее ниже). Или вот такие два символических факта. При Павле I в немецких колониях «было предписано закрыть все казенные питейные заведения, потому что было замечено, что там, где они существуют, «колонисты становятся менее домовиты, и дворы их хуже устроены». Кабаки же было решено переносить в русские селения. За обитателей этих селений, очевидно, не опасались ни в смысле уменьшения их домовитости, ни в смысле ухудшения их хозяйств» (А. Велицын).

А. А. Половцов в дневнике от 30 апреля 1901 г. рассказывает об обсуждении в Госсовете следующего вопроса: «Забайкальский генерал‑губернатор представлял о том, что по существующему для бурят порядку они не могут быть подвергаемы своим начальством телесному наказанию, тогда как находящиеся в той же местности русские переселенцы подвергаются телесному наказанию по приговору своих волостных судов».

Вполне можно говорить и о культурно‑символической дискриминации русского неевропеизированного большинства. Его культура, быт, внешний облик воспринимались вестернизированной элитой (по крайней мере до середины XIX в.) как проявление дикости, отсталости, невежества и т. д. В конце 1820‑х гг. полиция могла вывести из столичного театра русского купца просто из‑за его бороды (случай упомянут в переписке А.Я. и К. Я. Булгаковых), и даже в 1870‑х гг. вход в петербургский Таврический сад украшала надпись: «Вход воспрещается лицам в русском платье». Представителей образованного класса, носивших «русское платье», подозревали в неблагонадежном образе мысли, в 1859 г. за это был арестован и выслан из Черниговской губернии в Петрозаводск под надзор полиции фольклорист П. Н. Рыбников. Один из мемуаристов пишет, что, когда Рыбникова доставили по месту назначения «в том самом костюме, который „повлек за собою важные неудобства“», то «этот костюм привел в ужас весь чиновничий мир» города: «На молодого человека пальцами показывали на улицах, чиновники нарочно ходили смотреть на него, а чиновницы пугали им малых детей». А. Н. Энгельгардт в 1874 г. выражал надежду, что на «русский костюм» «начальство, наконец, перестанет… коситься».

Такой глубоко русский писатель, как Н. С. Лесков, в «Соборянах», в дневнике 1830‑х гг. своего героя, священника Савелия Туберозова дает впечатляющий, разумеется, художественно‑сгущенный образ нерусской официальной России на всех ее этажах: «9‑го мая, на день св. Николая Угодника, происходило разрушение Деевской староверческой часовни. Зрелище было страшное, непристойное и поистине возмутительное; а к сему же еще, как назло, железный крест с купольного фонаря сорвался и повис на цепях, а будучи остервененно понуждаем баграми разорителей к падению, пал внезапно и проломил пожарному солдату из жидов голову, отчего тот здесь же и помер. Ох, как мне было тяжко все это видеть: Господи! да, право, хотя бы жидов‑то не посылали, что ли, кресты рвать! …20‑го июня. По донесению городничего, за нехождение со крестом о Пасхе в дома раскольников, был снова вызван в губернию… Губернатор, яко немец, соблюдая амбицию своего Лютера, русского попа к себе не допустил, отрядил меня для собеседования о сем к правителю. Сей же правитель, поляк, не по‑владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на меня с криком и рыканием, говоря, что я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего государя. Оле же тебе, ляше прокаженный, и ты с твоею прожженною совестию меня сопротивлением царю моему упрекаешь!»

Методы, которыми управлялась в петербургский период собственно русская Россия, трудно определить иначе, чем колониальные, и их надо сопоставлять не с внутренними практиками современных ей европейских государств, а с практиками последних в их колониях, например Англии в Индии. П. А. Вяземский саркастически заметил в записной книжке 1830 г.: «Россия была в древности Варяжская колония, а ныне немецкая, в коей главные города Петербург и Сарепта (немецкая колония на Волге, в которой жителям были предоставлены огромные привилегии. – С. С. ). Дела в ней делаются по‑немецки, в высших званиях говорят по‑французски, но деньги везде употребляются русские. Русский же язык и русские руки служат только для черных работ». Причем некоторые окраины империи как раз не управлялись как колонии (Финляндия, да и, в общем, Польша); некоторые – управлялись как колонии местными элитами, но империя к этому фактически не имела отношения (Остзейский край); большинство окраин считались колониями, но колониальные практики реализовывались в них не слишком интенсивно и эффективно (Кавказ, Закавказье, Средняя Азия). Наиболее же полно колониализм осуществлялся именно в русской России. Возникает вопрос: а где метрополия у этой колонии? В данном случае перед нами пример так называемого «внутреннего колониализма». Метрополия здесь находится не «вне», а «внутри». И колонизаторы – не чуждый этнос, а привилегированный социальный слой.

Лучшую формулировку сущности метрополии в Российской империи дал, на мой взгляд, американский историк Рональд Суни: «Важно отметить, что метрополия не обязательно определяется по этническому или географическому признаку. Метрополия является институтом политического господства. В некоторых империях властные структуры характеризовались не этническим или географическим отличием, а особым статусом или классовым характером, идентифицируясь со служилым дворянством или правящим классом. Такой была роль османов в Оттоманской империи, императорской семьи и высших эшелонов поземельного дворянства и бюрократии в Российской империи (курсив мой. – С. С. ) или, сходным образом, коммунистической номенклатуры в Советском Союзе».

 

«Хозяева» против «наемников»

 

Но даже внутри указанной выше метрополии русское доминирование было весьма проблематичным. До Александра III Романовы позиционировали себя как наднациональные монархи, для которых первичен сословно‑династический, а не этнический принцип. Политику, неподконтрольную никаким общественным силам, конечно, удобнее осуществлять, не связывая себя с каким‑либо конкретным народом, а изображая из себя «равноудаленный» от всех народов империи наднациональный центр, опирающийся на лояльность этнически разношерстной элиты, которая (лояльность) направлена не на государство как таковое, а на личность монарха. Ю. Ф. Самарин язвительно называл такой стиль управления «многоженством, поднятым на уровень долга и возведенным в политическую систему».

В принципе подобная политика свойственна для большинства континентальных империй, но если искать наиболее близкие ее аналогии, то это будет даже не монархия Габс бургов, а скорее Оттоманская Порта. «Вот, извольте взглянуть, – говорил Николай I в 1839 г. заезжему маркизу де Кюстину на празднестве в Михайловском замке, – неподалеку от нас стоят двадцать офицеров; из них только первые двое русские, за ними трое из верных нам поляков, другие частью немцы; даже киргизские ханы, случается, доставляют ко мне сыновей, чтобы те воспитывались среди моих кадетов…» В 1762 г. 41 % из числа 402 высших офицеров и половина из четырех офицеров самого высокого ранга были нерусскими. В поздней Российской империи 38 % из 550 генералов носили нерусские фамилии. Особенно были сильны в метрополии польский и немецкий элемент.

В конце 1850‑х гг. польское шляхетство составляло более половины всего потомственного российского дворянства. Даже в 1897 г., во время переписи населения, после десятилетий планомерной правительственной политики деклассирования безземельных шляхтичей, польский язык назвали родным около трети потомственных дворян империи. Поляки играли заметную роль не только в администрации западных окраин, но и в высшей бюрократии: в 1850‑х гг. их доля среди чиновников центрального аппарата достигала 6 %. Многие русские аристократы (а иногда и особы царствующего дома) были связаны с польской шляхтой семейными или романтическими узами. Но антироссийское восстание 1830 г. поставило польскому влиянию жесткий предел, а мятеж 1863 г. весьма значительно его подорвал.

Немцы (как прибалтийские, так и подданные других государств, находящиеся на русской службе или владеющие какой‑либо собственностью в российских пределах), напротив, будучи количественно немногочисленными (2–3 % дворянства империи), играли непропорционально высокую роль в управлении последней, сохраняя за собой весь описываемый период в среднем около 20 % высших постов в государственном аппарате, армии, при дворе. Благожелательное покровительство верховной власти, за исключением времени Александра III, по отношению к ним было практически неизменным. И причины этого вполне понятны. Остзейцы стали следующей после малороссов этнокорпорацией, на которую самодержавие могло опереться для сохранения своей «надзаконности» и «автосубъектности». Ощущавших себя чуждыми русскому большинству немцев волновали не проблемы политического ограничения русской монархии, а собственные привилегии, которые последняя стабильно подтверждала.

Нет сомнений, что привлечение немцев (как и иностранцев вообще) в Россию сыграло важную и нужную роль в процессе модернизации страны, но со временем (во всяком случае, с начала XIX в.) необходимость большого количества нерусских специалистов отпала, воспитались уже достаточно квалифицированные (и весьма многочисленные) отечественные кадры, карьерному продвижению которых иноземцы, обосновавшиеся на самых выгодных местах, и объективно, и субъективно препятствовали. «Ученики» перестали нуждаться в «учителях». Однако – чем дальше, тем больше – немцы исполняли функцию не только «спецов», но и наиболее надежной «опоры трона», поэтому главной помехой их вытеснению с занятых социально‑политических позиций была сама императорская власть.

«Русские дворяне служат государству, немецкие – нам», – с замечательной точностью сформулировал суть дела государь Николай Павлович, при котором количество немцев резко возросло не только в центральном аппарате, но и в управлении провинцией – в 1837 г. 18 % губернаторов были лютеранами. «Я не сомневаюсь… – писал Фридрих II в 1762 г. Петру III, собиравшемуся на войну с Данией, – что вы оставите в России верных надсмотрщиков, на которых можете положиться, голштинцев или ливонцев, которые зорко будут за всем наблюдать и предупреждать малейшее движение». Защитник остзейских интересов (и, несмотря на польское происхождение, лифляндский помещик) Ф. В. Булгарин в донесении в Третье отделение (1827) так описывал данную ситуацию: «Остзейцы вообще не любят русской нации – это дело неоспоримое. Одна мысль, что они будут когда‑то зависеть от русских, приводит их в трепет… По сей же причине они чрезвычайно привязаны к престолу, который всегда отличает остзейцев, щедро вознаграждает их усердную службу и облекает доверенностью. Остзейцы уверены, что собственное их благо зависит от блага царствующей фамилии и что они общими силами должны защищать Престол от всяких покушений на его права. Остзейцы почитают себя гвардией, охраняющей трон, от которого происходит все их благоденствие и с которым соединены все их надежды на будущее время».

Впрочем, и сами «надсмотрщики» не делали тайны из своих взглядов по этому вопросу, так известный остзейский публицист Г. Беркгольц высказался в 1860 г. предельно откровенно: «Прибалтийские немцы имеют полное основание быть всей душой за династию, ибо только абсолютная власть царя оберегает их. Между тем любая русская партия, демократическая, бюрократическая или какая‑нибудь, сожрет их, едва лишь она добьется решающего перевеса». В свою очередь, русские дворяне бурно возмущались тем предпочтением, которое верховная власть оказывала «наемникам» в ущерб «хозяевам»: «Вот это‑то упорное пособничество верховной власти чужеземцам и содействовало более всего воспитанию в русской натуре, самой добродушной из всех, недоброго чувства по отношению к немцам» (Ф. И. Тютчев).

Исследователи, оспаривающие известный афоризм Ключевского: при Анне Ивановне «немцы посыпались в Россию, точно сор из дырявого мешка» – разумеется, правы. Немцы «посыпались» в Россию гораздо раньше. В 1709 г. (после Полтавы) российский генералитет на 64,3 % (33 человека из 51) состоял из иностранцев, среди которых немцев – 63,6 % (21 человек), то есть 41,2 % от общего состава. Значительно меньше (но также весьма изрядно) немцев было среди гражданских чиновников: всего иноземцы составляли примерно четверть членов коллегий, из них большинство (79 %) – немцы. Но именно в эпоху бироновщины немецкое влияние обрело значение весомого политического фактора: «Немцы впервые оказались во главе ключевых гражданских и военных ведомств (Остерман – Иностранной коллегии, Миних – Военной; Курт фон Шемберг – горного ведомства; Карл фон Менгден… Коммерц‑коллегии). Кроме того, через новые созданные по их предложениям учреждения (Кабинет министров) – также во главе общегосударственных ведомств, руководивших Российской империей» (Н. Н. Петрухинцев). (Не говоря уже об особой, формально не обозначенной роли самого Бирона и братьев Левенвольде.)

Свидетельств о том, что русские воспринимали бироновщину именно как господство «немецкой группировки», предостаточно в донесениях иностранных дипломатов, следственных показаниях, мемуарах и дневниках современников. К. Г. Манштейн, например, в своих записках отмечал, что «до некоторой степени можно извинить эту сильную ненависть русских дворян к иноземцам», ибо «в царствование Анны все главнейшие должности были отданы иноземцам, которые распоряжались всем по своему усмотрению, и весьма многие из них слишком тяжко давали почувствовать русским власть, бывшую в их руках». Да, на властной вершине были и русские, но там удерживались только те из них, кто умел подлаживаться к немцам и не пытался проявлять самостоятельности. Опалы А. И. Румянцева, А. В. Макарова, В. Н. Татищева, гибель А. П. Волынского это ясно доказывают. В размышлениях и планах последнего (каковы бы ни были его личные мотивы столкновения с Бироном) «немецкая» тема ощутимо присутствует. Он полагал, что «от иноземцев государство всегда находится в худом состоянии, от чего вред государству и государю быть может» и, следовательно, министры должны быть «свои природные».

Продолжившееся (несмотря на устранение Бирона) при наследниках Анны Ивановны – Иване VI и Анне Леопольдовне «немецкое засилье» стало одной из важнейших причин свержения «брауншвейгского семейства» и воцарения Елизаветы Петровны. Любопытно, что шведы, начавшие в 1741 г. войну против России, пытались использовать «немецкий вопрос» в своих политических целях. От имени фельдмаршала Левенгаупта распространялся манифест, в котором говорилось, что «королевская шведская армия вступила в русские пределы не для чего иного, как для получения… удовлетворения шведской короны за многочисленные неправды, ей причиненные иностранными министрами, которые господствовали над Россиею в прежние годы… а вместе с тем, чтобы освободить русский народ от несносного ига и жестокостей, с которыми означенные министры для собственных своих видов притесняли с давнего времени русских подданных, чрез то многие потеряли собственность или лишились жизни от уголовных наказаний или, впадши в немилость, бедственно ссылались в заточение… намерение короля Шведского состоит в том, чтобы избавить достохвальную русскую нацию, для ее же собственной безопасности, от тяжелого чужеземного притеснения и бесчеловечной тирании и предоставить свободное избрание законного и справедливого правительства, под управлением которого русская нация могла бы безопасно пользоваться жизнию и имуществом, а со шведами сохранять доброе соседство. Этого достигнуть будет невозможно до тех пор, пока чужеземцы по своему произволу и из собственных видов будут свободно и жестоко господствовать над верными русскими подданными и их соседями‑союзниками». Этот манифест вызвал настоящую панику при императорском дворе (Анна Леопольдовна сказала, что он «остро писан») и в правительстве: А. И. Остерман и вице‑канцлер М. Г. Головкин всерьез обсуждали перспективу высылки немцев из страны. Шведская пропаганда явно попала в «десятку».

Другое дело, что «немецкая партия» была лишь орудием самодержавия, а не наоборот, как полагали многие историки позапрошлого столетия, перелагавшие, таким образом, вину за преступления последнего на первую. Конечно, прав И. В. Курукин в том, что «бироновщина» «означала не столько установление „немецкого господства“, сколько создание лояльной управленческой структуры… Бирон и другие деятели той поры… „достраивали“ именно петровскую машину управления…» Самодержавие в лице Анны Ивановны попыталось порвать свою зависимость от русского дворянства, образовавшуюся в 1727–1730 гг., используя как точку опоры, служащих не государству, а «нам», «мамелюков»‑немцев. Характерно, что, когда самодержавие отступало перед дворянством, шло с ним на компромисс (при Елизавете Петровне и Екатерине II), количество немцев в высших эшелонах власти заметно сокращалось, а при «антидворянских» царях (Петр III, Павел I, Александр I, Николай I) немецкое влияние, напротив, усиливалось. Показательна и разница в восприятии этих монархинь и монархов в сознании русских дворян: в первом случае, как правило, их правление расценивалось как золотой век, во втором – трудно найти примеры позитивных оценок. Бироновщина надолго осталась для русского дворянства самым жутким символом самодержавного произвола и «немецкого тиранства». Больше никогда немцы не достигали таких высот, но, с другой стороны, именно с этой поры остзейцы закрепили за собою около 25 % должностей в армии. Устойчивые позиции немцев в армии и госаппарате сохранялись и в «национальное царствование»

Елизаветы (8,2 % гражданских служащих в центральных учреждениях страны, 2 из 5 полных генералов, 4 из 8 генерал‑лейтенантов, 11 из 31 генерал‑майоров), и позднее.

И. В. Курукин считает, что в «постбироновскую» эпоху Россия «переболела немцами» и «природные русские дворяне уже не смущались присутствием „немцев“ на всех этажах служебной лестницы». Поразительное заявление для столь компетентного историка, каковым, несомненно, является его автор! Очевидно, он никогда специально не занимался этим вопросом, хотя даже люди просто более‑менее начитанные помнят ерническую просьбу А. П. Ермолова к Александру I: «Государь, произведите меня в немцы!» На самом деле немецко‑русское соперничество при дворе, в армии, администрации и т. д. – постоянный и устойчивый сюжет всей русской истории петербургского периода. Но, во‑первых, никто этот сюжет толком не исследовал, а во‑вторых, таких романических страниц, как дело Волынского, начиная со второй половины XVIII столетия здесь уже не наблюдается – перед нами типичный служебный конфликт, столкновение карьерных самолюбий. Но из‑за этого сей конфликт не перестает быть этнически окрашенным, ибо «русские немцы» действуют как сплоченная корпорация (клан), последовательно и жестко отстаивающая свои властные и материальные интересы. Да, к немецкой корпорации примыкали и другие иностранцы, и порой даже «природные русские», из‑за тех или иных своих личных выгод, но ядро ее, несомненно, однородно‑этническое – германское. Так же как и противостоящие немцам «природные русские» нередко имели в своих рядах этнических немцев, но только тех, которые выламывались из немецкой корпорации и пытались ассимилироваться в русских, стать членами «малой» русской нации, которой себя осознавала элита русского дворянства.

Возьмем, например, армию. Во второй половине XVIII в. русские офицеры задавались вопросом: «Зачем нам нужно так много иностранных офицеров?», отмечая, что последние затрудняют продвижение наверх способным «природным русским»: «Немцы нелюбимы в нашей армии… Они интриганы, эгоисты и держатся друг за друга, как звенья одной цепи». В 1812 г. в неудачах начала войны не только общество, но и войска – сверху донизу – винили «немца» М. Б. Барклая‑де‑Толли (у нас распространено представление, что он «шотландец», но шотландцем был его далекий предок, перебравшийся в Ригу и основавший вполне немецкий бюргерско‑дворянский род). По 10–20‑м гг. XIX в. мы имеем замечательный материал – переписку генералов А. А. Закревского, П. М. Волконского, А. П. Ермолова и П. Д. Киселева, членов «русской партии» в армейском руководстве (к ней были близки также Н. Н. Раевский и многие декабристы). Борьба между Волконским и бароном И. И. Дибичем за место начальника Генерального штаба (закончившаяся торжеством Дибича, поддержанного А. А. Аракчеевым) воспринималась русскими генералами именно как борьба «русских» и «немцев».

Пушкин в «Путешествии в Арзрум» вспоминает о своем разговоре с А. П. Ермоловым во время Русско‑турецкой вой ны 1829 г.: «Немцам досталось. „Лет через пятьдесят, – сказал он [Ермолов], – подумают, что в нынешнем походе была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводительствованная такими‑то немецкими генералами“». П. А. Вяземский в записной книжке 1829 г. возмущается: Петр I «мог и должен был пользоваться чужестранцами, но не угощал их Россиею, как ныне делают. Можно решительно сказать, что России не нужны и победы, купленные ценою стыда, видеть какого‑нибудь Дибича начальствующим русским войском на почве, прославленной русскими именами Румянцева, Суворова и других. При этой мысли вся русская кровь стынет на сердце, зная, что кипеть ей не к чему. Что сказали бы Державины, Петровы, если воинственной лире их пришлось звучать готическими именами: Дибича, Толя? На этих людей ни один Русский стих не встанет». В 1860‑х гг., по данным официального «Военного сборника», количество генералов‑лютеран превышало 70 %.

Даже в начале XX в. проблема стояла весьма остро, так, А. А. Брусилов вспоминает о своей службе в Варшавском военном округе в 1909–1910 гг.: «Не могу не отметить странного впечатления, которое производила на меня тогда вся варшавская высшая администрация. Везде стояли во главе немцы: генерал‑губернатор Скалон, женатый на баронессе Корф, губернатор – ее родственник барон Корф, помощник генерал‑губернатора Эссен, начальник жандармов Утгоф, управляющий конторой государственного банка барон Тизенгаузен, начальник дворцового управления Тиздель, оберполицмейстер Мейер, президент города Миллер, прокурор палаты Гессе, управляющий контрольной палатой фон Минцлов, вице‑губернатор Грессер, прокурор суда Лейвин, штаб‑офицеры при губернаторе Эгельстром и Фехтнер, начальник Привислинской железной дороги Гескет и т. д. Букет на подбор! Я был назначен по уходе Гершельмана и был каким‑то резким диссонансом: „Брусилов“. Зато после меня получил это место барон Рауш фон Траубенберг».

Но если армия и гражданская администрация была местом русско‑немецкого соперничества , то МИД со времен Анны Ивановны, являлся, по сути, немецкой вотчиной, где русские играли вторые‑третьи роли. «Мы как сироты в Европе, – жаловался в 1818 г. Ф. В. Ростопчин. – Министры наши у чужих дворов быв не русскими совсем для нас чужие». Пика эта ситуация достигла в долгое министерство К. В. Нессельроде (1828–1856), когда 9 из 19 российских посланников исповедовали лютеранство. По свидетельству дочери Николая I великой княжны Ольги Николаевны: «При Нессельроде было много блестящих дипломатов, почти все немецкого происхождения, как, например, Мейендорф, Пален, Матусевич, Будберг, Бруннов. Единственных русских среди них, Татищева и Северина, министр недолюбливал, как и Горчакова». Отставка Нессельроде и замена его на Горчакова была воспринята в обществе как победа «русской партии» над «немецкой». С течением времени, однако, ситуация изменилась не слишком радикально. Российские дипломаты немецкого происхождения в XIX – начале XX в. служили практически во всех странах мира, кроме Касселя, Папской области, Святейшего престола, Тосканы, Сиама (Бангкока), Абиссинии, Марокко. Наибольшее количество немецких дипломатов находилось в Вюртемберге – 54,5 % (12 из 22 человек). В абсолютных значениях – в Саксен‑Веймаре – 80 % (8 из 10 человек). В Австрии / Австро‑Венгрии их было 27,8 % (5 из 18), в Великобритании – 50 % (8 из 16), в Дании – 75 % (6 из 8), в Италии – 60 % (3 из 5), в Пруссии / Германской империи – 62,5 (10 из 16), в США – 38,9 % (7 из 18), во Франции – 44,4 % (8 из 18), в Японии – 50 % (5 из 10) и т. д.

Даже в 1915 г. 16 из 53 высших мидовских чиновников носили немецкие фамилии. Иные из них продолжали оставаться практически «необруселыми». Например, посол в Лондоне граф А. К. Бенкендорф «с трудом владел русской речью и единственный из русских представителей с разрешения государя до конца жизни (1916 г.) доносил в МИД на французском языке… Писать по‑русски он совсем не мог… Не случайно… что националистическая печать выбрала для своих нападок по поводу „иностранных фамилий“ в дипломатическом ведомстве именно Лондон, так как здесь почему‑то годами в составе посольства не бывало ни одного чисто русского имени» (Г. Н. Михайловский).

Еще один немецкий «заповедник» – Министерство почт и коммерции, где немцы в конце XIX в. занимали 62 % высших постов (в Военном министерстве тогда же – 46 %). Министерство финансов возглавляли почти исключительно немцы: Е. Ф. Канкрин, П. Ф. Брок, М. Х. Рейтерн, С. А. Грейг, А. А. Абаза, Н. Х. Бунге, С. Ю. Витте, Э. Д. Плеске, П. Л. Барк. Естественно, что там заметно обилие германских фамилий.

Немецкая группа играла большую роль в Государственном совете. При Николае I 19 из 134 его членов были балтийскими немцами. В 1906–1917 гг. из 202 сановников, входивших в него, 54 носили немецкие фамилии, то есть более четверти, если же учитывать только неправославных немцев, то и тогда их получается немало – 12,1 %. Очевидное «немецкое засилье» обнаруживалось в самом ближайшем окружении последнего российского императора: накануне Первой мировой войны в свите насчитывалось более 20 % немцев по этническому происхождению (37 человек из 177), количество же немцев‑лютеран в придворном штате колебалось от 17 % (для первых чинов) до 6,4 % камергеров. Т. е. почти за двести лет (во всяком случае, начиная со времен Елизаветы Петровны) количество немцев в «высших сферах» принципиально не уменьшилось.

Ну и, наконец, в царствование Николая I немецкое доминирование несомненно в руководстве политической полиции империи – Третьего отделения. Некоторые исследователи даже утверждают, что при А. Х. Бенкендорфе и Л. В. Дубельте «III Отделение выражало интересы по преимуществу привилегированной этнической группы внутри правящей элиты – „русских немцев“» и представляло своего рода «штаб… „немецкой партии“» (О. А. Проскурин).

Комментируя немецкий вопрос в одном из писем 1864 г., Ю. Ф. Самарин предложил такой мысленный эксперимент: «…вообразим группу ирландцев, представляющих Англию в Париже, Вене, Берлине и Петербурге, командующих, по меньшей мере, половиной английских полков, занимающих треть важнейших должностей во всех сферах общественного назначения, склоняющих короля внушать чистокровным англичанам, что напрасно они считают себя созидателями и хозяевами Британской империи и что, прежде всего, в Ирландии, Индии, Австралии англичанин – всего‑навсего иностранец. Добавим, чтобы заставить себя слушать, те же самые ирландцы не забывают намекать властям, что чем меньше дорожишь страной, тем больше чувствуешь свою пригодность к служению династии вопреки всему на свете. Что на этот счет могут думать англичане?»

Раздражали русское дворянство и те привилегии, которые «наемники» имели в Прибалтике и о которых «хозяевам» приходилось лишь мечтать. Самарин остроумно сравнил два государственных документа о вербовке на службу русских и остзейцев в 1734 г. В первом случае это выглядит так: «Подтвердить новыми крепчайшими указами, чтоб все к службе годные недоросли и молодые дворяне сысканы и при армии, артиллерии и флоте определены были». Во втором: «Публиковать пристойными указами, чтоб в Лифляндии и Эстляндии из дворянства и купечества охочих в службу военную принимать». Почувствуйте разницу! По сути, власть в остзейских губерниях сосредоточивалась в органах местного дворянского самоуправления (ландтагах). В управлении, делопроизводстве, культуре и образовании безраздельно царил немецкий язык. Господствующей религией являлось лютеранство. Русские губернаторы обязаны были строить свою служебную деятельность на основе уважения привилегий и прав немецкого дворянства. Принятые ландтагами решения по сословным делам не подлежали утверждению со стороны губернских властей и сообщались им только для сведения. В губерниях внутренней России «рыцари» получали те же права, что и русские дворяне, зато последние правами немецких дворян пользоваться не могли (если только их фамилии по согласованию с ландтагами не были внесены в местные «матрикулы» – дворянские родословные книги). Де‑факто (а отчасти и де‑юре) в крае могли иметь силу лишь законы, специально для него изданные, а из российских только те, распространение которых на Прибалтику особо оговаривалось.

Напомню, что русское дворянство до Жалованной грамоты 1785 г. вообще не имело своего самоуправления, а когда последнее возникло, то оно не шло ни в какое сравнение с немецким, по структурированности, правам и возможностям воздействовать на власть. Благодаря немецкому влиянию при дворе и в администрации, а также хорошо налаженному подкупу русской знати (один из способов – внесение имени того или иного «нужного человека» в «матрикулы») и чиновников, остзейцы успешно отбивали атаки русских дворян, недовольных этим очевидным неравноправием. Как только при Екатерине II русские дворяне обрели значительное политическое влияние, они тут же предприняли атаку на немецких собратьев по благородному сословию. В 1782–1786 гг. Екатерина формально отменила особый статус остзейских губерний и «слила» их с остальной империей. Но уже в 1796 г. Павел I снова восстановил его в полном объеме. При Александре I и Николае I привилегии «рыцарей» соблюдались неукоснительно. Особенно следил за этим Николай, который, по свидетельству М. А. Корфа, в начале 1839 г. высказался на сей счет следующим образом: «Что касается до этих привилегий, то я и теперь, и пока жив, буду самым строгим их оберегателем, и пусть никто и не думает подбираться ко мне с предложениями о перемене в них, а в доказательство, как я их уважаю, я готов был бы сам сейчас принять диплом на звание тамошнего дворянина, если б дворянство мне его поднесло».

Проживавшие в остзейских городах (например, в Риге) русские купцы также были дискриминированы по отношению к немецким бюргерам и фактически не могли участвовать в работе муниципальных органов. Так, в Риге до 1877 г. избирательное право «отстраняло от участия в политической жизни всех не являвшихся немцами»; русские до того же периода «играли в жизни Риги лишь маргинальную роль. Узкой прослойке солидных купцов и лиц свободных профессий… было запрещено принимать участие в политической жизни города, и, за исключением некоторых высокопоставленных чиновников, этот небольшой круг не оказывал никакого влияния на культуру и общество Риги»; по свидетельству современника, «чиновники не знали, что в городе имелись русские»; даже в 1880 г., «в то время как немцы и латыши имели в своем распоряжении сотни союзов самого разнообразного толка, в рижской адресной книге… насчитывалось только 7 русских союзов, преследовавших почти исключительно благотворительные цели» (У. фон Хиршхаузен). И это при том, что русских в Риге вообще‑то было не так уж мало: в 1867 г. – 25 % (немцев – 42 %, латышей – 24 %).

В годы «Великих реформ», несмотря на мощную публицистическую антиостзейскую волну в русской прессе, никаких существенных перемен в данном вопросе не последовало. Перелом (хотя отнюдь не «коренной») произошел только при Александре III, но об этом мы поговорим немного позже.

Происходило русско‑немецкое противостояние и в сфере науки и культуры. Всем памятно столкновение М. В. Ломоносова с академиками‑немцами, закончившееся его поражением. Историографическую дискуссию Ломоносова с норманнизмом (подчеркивание германского происхождения первых русских князей пришлось очень кстати ко временам бироновщины), основоположники коего (Г. З. Байер, Г. Ф. Миллер, А. Л. Шлецер) были, все как на подбор, «германцами», его стремление найти славянские корни древнерусской государственности также невозможно понять вне контекста борьбы между русскими и немецкими учеными в стенах Академии, долгое время возглавляемой и наполняемой немцами. Борьба эта продолжалась и в XIX столетии, о чем свидетельствует такой важный источник, как дневник А. В. Никитенко (члена‑корреспондента Академии с 1853 г., ординарного академика – с 1855). Но самый громкий академический скандал разразился в 1880 г., когда Академия забаллотировала при избрании в ее действительные члены великого Д. И. Менделеева, предпочтя ему посредственного Ф. Ф. Бейльштейна. В ряде газетных публикаций («Новое время», «Голос», «Русь») эта несправедливость напрямую связывалась с интригами «немецкой партии». И надо сказать, данная версия имеет под собой определенную фактическую базу. Известный химик А. М. Бутлеров так записал распределение белых и черных шаров: «Очевидно – черные: Литке (2 (он, как президент Академии, имел два голоса. – С. С. ), Веселовский, Гельмерсен, Шренк, Максимович, Штраух, Шмидт, Вильд, Гадолин. Белые: Буняковский, Кокшаров, Бутлеров, Фаминцын, Овсянников, Чебышев, Алексеев, Струве, Савич». Статистика красноречивая: из голосовавших против Менделеева 9 человек – 7 немцев, из голосовавших за 9 человек – 1 немец. В. И. Вернадский в своих дневниках приводит слова ботаника А. С. Фаминцына, «что когда он вступил в члены Академии (ординарным академиком Фаминцын стал в 1891 г.), разговорный язык – вне официального (общения) немец[кий] – преобладал». Русско‑немецкая академическая «война», по свидетельству того же Вернадского, прекратилась только в начале XX в.

Ареной русско‑немецкой борьбы были и другие научные учреждения. Например, к концу 1840‑х гг. русские ученые‑националисты (Р. В. Голубков, В. В. Григорьев, Н.А. и Д. А. Милютины, Н. И. Надеждин) после длительной и упорной борьбы оттеснили от руководства Русским географическим обществом «немецкую партию» во главе с К. М. Бэром, Ф. П. Врангелем, Ф. П. Литке, ориентировавших деятельность Общества не на запросы русской жизни, а исключительно на связи с европейским научным сообществом. Скажем, Бэр, будучи академиком Российской академии наук, так и не удосужился выучить русский язык и свои труды публиковал почти исключительно на немецком или латыни.

Очень остро немецкий вопрос стоял в русской медицине, по крайней мере до второй половины XIX в. В XVIII столетии из более чем 500 медиков, имевших докторский диплом, лишь 61 человек были русскими в широком смысле слова (около пятидесяти из них – малороссы). Н. И. Пирогов вспоминал, что в конце 1830‑х гг. «из чистокровных русских врачей никто не являлся на мой курс (лекций при Обуховской больнице. – С. С. ). И я читал по‑немецки. Да в то время в санкт‑петербургских больницах между ординаторами редко встречался русский: все были или петербургские, или остзейские немцы. Да и откуда было взяться русским? Русские студенты Медико‑хирургической академии того времени (единственного, как и теперь, высшего учебно‑медицинского учреждения) были почти все казеннокоштные, бедняки и поповичи; окончив курс, они поступали тотчас на службу, в полки, уездные города и т. п. В Петербурге же оставались только сыновья петербургских обывателей, а из петербургских обывателей только немцы посылали сыновей своих учиться в академию, и это были дети докторов, чиновников, учителей, ремесленников, вообще из более культурных классов». Понятно, что преобладание немцев было связано прежде всего с изначальным отсутствием собственных подготовленных кадров. Но все же дело не только в этом. Есть немало свидетельств о том, как монополизировавшие медицинскую сферу немцы препятствовали карьере своих русских коллег. Придворный врач Петра I голландец Николай Бидлоо жаловался императору на то, что врачи‑иностранцы противодействовали обучению «туземцев»: «…многие хирурги советовали, дабы я народу сего [русского] юноши не учил, сказующе, что не возможешь сие дело совершить. Боялся, что многие из тех иностранных хирургов мне явились неприятели и яко уже ныне и вижду. Понеже сие против чести их и против их интересов сего народ юноши изучил хотят убо оных моих посланных вместо слуг до смерти себе имети». Историк русской медицины Я. А. Чистович писал: «…иностранные администраторы медицинского дела в России были уверены и старались уверить кого следует, что русские не способны и не должны получать полного медицинского образования (потому что иначе заняли бы высокие места в медицинской администрации, чего никак не следовало допускать). Для этого в госпитальных русских школах учили медицине настолько, чтобы только освоить воспитанников с практическою стороною ее, стоявшею почти что на степени ремесла, и держали школы в этом неизменном положении около восьмидесяти лет. Для этого же основали потом в Петербурге Медико‑Хирургический (Калинковский) Институт, с университетскою программою, исключительно для иностранцев, и не щадили ни трудов, ни денег на его организацию, вполне впрочем не удавшуюся»; воспоминания современников говорят «о тяжелом гнете, лежавшем в прошлом (то есть XVIII. – С. С. ) столетии на всяком русском человеке медицинского звания… нужна была необыкновенная живучесть, чтобы не погибнуть под ежедневными и многоразличными угнетениями».

Следы русско‑немецкого противостояния можно найти и в классике отечественной словесности. Берг в «Войне и мире», бездушный и пустой карьерист, ходячий образ немца из дворянских мемуаров и писем, самое презираемое автором его создание – не удостаивается даже ненависти, как Наполеон или Элен. Карикатурный губернатор фон Лембке в «Бесах» к последним не причислен только в силу своей полной ничтожности, а характеристика его как члена немецкой корпорации типична для русского германофобского дискурса: «Андрей Антонович фон Лембке принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое, может, и само не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз. И уж, разумеется, союз непредумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по себе, без слов и без договору, как нечто нравственно‑обязательное, и состоящий во взаимной поддержке всех членов этого племени одного другим всегда, везде и при каких бы то ни было обстоятельствах».

Отдал должное немецкой теме и Н. С. Лесков: от мифологизированного русско‑немецкого конфликта в «Железной воле», заканчивающегося трагикомической смертью Гуго Пекторалиса, поперхнувшегося блином, до пугающей истории онемечивания русского человека в «Колыванском муже»; в романе «Обойденные» (1865) один из персонажей говорит: «Они ведь, эти лифляндцы, знаете, не так, как мы русские; мы все едим друг друга да мараем, а они лесенкой… Один за другим цап‑царап, цап‑царап – и все наверху» (и это только художественные произведения, публицистика писателя по данному вопросу, недавно впервые собранная воедино, составила весьма солидный том).

Все перечисленное (плюс изобилие германской крови в монарших жилах) создавало империи Романовых репутацию не русской, а «немецкой». Причем этим определением пользовались как крайние консерваторы, вроде Ф. Ф. Вигеля, автора вышедшей за границей в 1844 г. на французском языке брошюры «Россия, завоеванная немцами», так и радикальные анархисты, вроде М. А. Бакунина с его книгой «Кнутогерманская империя и Социальная революция».

 

«Больные места» империи

 

Французская революция конца XVIII столетия открыла в Европе эру национализма, главные принципы которого – суверенитет нации, совпадение национальных и государственных границ, господство единой национально‑государственной культуры. Многоэтничные империи, с одной стороны, и карликовые королевства и княжества, дробящие народы на изолированные друг от друга части, – с другой, постепенно уходят в прошлое. В 1829 г. из Оттоманской Порты выламывается Греция, позднее Сербия, Черногория, Болгария. В 1881 г. провозглашено создание королевства Румыния, объединившего в себе Валахию и Молдову. В 1861 г. вокруг Пьемонта образуется единая Италия, в 1871 г. вокруг Пруссии – единая Германия. Австрийская империя с трудом удерживала центробежные тенденции своих славянских и мадьярских подданных и последним вынуждена была предоставить широкую автономию.

Российская империя до конца XIX в. не только не являлась русским национальным государством, но даже не позиционировала себя таковым. Недаром министр финансов в 1823–1844 гг. Е. Ф. Канкрин на полном серьезе предлагал переименовать Россию в Романовию или в Петровию (в честь Петра I). Зато под ее обширным и внешне нерушимым куполом весьма успешно расцветали или зарождались многочисленные нерусские национальные проекты. И как ни парадоксально, этому процессу – пусть и бессознательно – способствовало само самодержавие своей весьма своеобразной национальной политикой. Типичная схема последней выглядит так. Для того чтобы привязать к себе новоприсоединенную территорию, империя предоставляла ей максимум льгот, в первую очередь – автономию, конституируя тем самым особое положение того или иного народа и гарантируя его права. Естественно, национальное самосознание этих народов росло как на дрожжах, когда же этот рост начинал пугать власти предержащие, следовали репрессии, которые уже не могли его остановить, а только отрицательным образом укрепляли, объединяя народ в борьбе с притеснениями. Во всем этом видно полное непонимание Петербургом сущности и механизмов нациестроительства.

Весьма характерен в этом смысле случай Польши. Как можно было надеяться сделать послушным или тем более «переварить» пусть деградировавшее и расчлененное, но все же великое в прошлом государство, обладающее многовековыми имперскими традициями, развитой исторической памятью и национальной культурой, еще и к началу XIX в. гораздо более развитой, чем русская? Поляки не только не хотели становиться русскими (от них, в общем, этого и не требовали), а в том, что они не могли даже и мысли допустить, чтобы русскими сделались их украинские и белорусские «хлопы». Идея восстановления Польши «в границах 1772 года» (то есть до ее разделов) властно владела умами практически всей польской социальной и интеллектуальной элиты. При всем внешнем безумии этой архетипической польской мечты нельзя сказать, чтобы под ней не было никакой реальной почвы.

Во‑первых, существовал некий прообраз польской государственности в виде Царства Польского с практически стопроцентной польской администрацией: «До штурма Варшавы в 1831 г. русские, в особенности гражданские служащие, считались в ЦП на единицы» (Л. Е. Горизонтов). Но даже после мятежа 1863 г. и последовавшего за ним упразднения ЦП и переименования его в Привислинский край поляки сохранили очень весомые позиции в местной администрации: 80 % – в конце 1860‑х гг., 50 % – в конце 90‑х. «Тотальная деполонизация управления не была исполнимой задачей: в конечном счете, Привислинский край оставался польским культурным миром, польскоязычной в большинстве своем средой, а знавших польский язык русских чиновников было слишком мало» (М. Д. Долбилов). Если не удалось «обрусить» даже чиновничество «этнографической Польши», что уж говорить о ее населении в целом. «Денационализация русской Польши недоступна ни русскому народу, ни русскому государству, – констатировал в 1908 г. П. Б. Струве. – Между русскими и поляками на территории Царства Польского никакой культурной или политической борьбы быть не может: русский элемент в Царстве Польском представлен только чиновничеством и войсками».

Весь период своего пребывания в составе империи Польша была ее «больным местом», по выражению иностранных наблюдателей. Как мудро писал П. А. Вяземский во время польского восстания 1830 г.: «Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России, Польша восстанет на нас, или должно будет иметь русского часового при каждом поляке. Есть одно средство: бросить царство Польское… Пускай Польша выбирает себе род жизни. До победы нам нельзя было так поступить, но по победе очень можно… Польское дело такая болезнь, что показала нам порок нашего сложения. Мало того, что излечить болезнь, должно искоренить порок. Какая выгода России быть внутренней стражею Польши? Гораздо легче при случае иметь ее явным врагом. К тому же я уверен, что одно средство сохранить нам польские губернии (то есть Западный край. – С. С. ) есть развязаться с царством Польским».

Действительно, в Западном крае (Правобережная Украина, Белоруссия, Литва), с конца XVIII в. управлявшегося российской администрацией, польское присутствие было тоже весьма внушительным. Накануне восстания 1863 г. только в Юго‑Западном крае (то есть на Правобережной Украине) число чиновников‑поляков превышало полторы тысячи человек: «Даже начальниками канцелярий губернаторов, в том числе и после 1863 г., часто служили поляки, порой делавшие своим подчиненным выговоры за незнание польского языка, на котором большинство чиновников и общалось между собой» (А. И. Миллер). В Виленской и Гродненской губерниях среди старших чиновников православные составляли менее шестой части, а в «низшем слое» и того меньше. После масштабной деполонизации управленческого аппарата ЗК в 1860‑х гг. к началу 1880‑х в большинстве присутственных мест той же Виленской губернии поляки тем не менее составляли около трети чиновников.

Но еще важнее то, что практически вся социальная верхушка ЗК – шляхта – была либо польской, либо полонизированной. Несмотря на количественную ничтожность (максимум – 5 %), она являлась главным землевладельцем и культуртрегером этих мест, а украинцы и белорусы – бесправными и безземельными «хлопами» (причем православными крепостными владели не только светские магнаты, но и католическая церковь). В начале 1860‑х гг. католики составляли в Северо‑Западном крае (Белоруссия и Литва) 94 %, а в Юго‑Западном – 90 % всех землевладельцев. После нескольких десятилетий целенаправленной правительственной политики по борьбе с польским землевладением ситуация существенно изменилась, но говорить о полной победе было явно преждевременно. К началу 1880‑х гг., по завышенным официальным данным, русские поместья относились к польским в ЮЗК как 2:3, а в СЗК как 1:3. Соотношение русских и польских землевладельцев в СЗК составляло 4:25. На Правобережной Украине лишь к 1896 г. совокупная площадь русских имений превысила 50‑процентную отметку, и то не во всех губерниях. На рубеже веков рост их количества остановился, а после 1905 г., когда были отменены запреты на покупку земель поляками, снова стало наблюдаться увеличение удельного веса польского землевладения.

Автор фундаментального исследования о шляхте ЮЗК французский историк‑славист Даниэль Бовуа подводит неутешительные итоги деполонизации Правобережной Украины: «…российской власти не удалось, несмотря на все русификаторские усилия, элиминировать поляков из этого региона… крупные польские землевладельцы сохранили не только свое высокое положение, влияние на народ, но и задавали тон экономическому развитию Юго‑Западного края».

В системе образования ЗК, созданной при прямом покровительстве Александра I и долгое время курировавшейся близким к императору человеком – польским аристократом и министром иностранных дел империи в 1804–1806 гг. Адамом Чарторыйским, до начала 1830‑х гг., а отчасти и до начала 1860‑х безраздельно доминировали польский язык и польская культура. В Виленском университете, вплоть до его закрытия в 1832 г., все предметы преподавались на польском языке, а русский относился к предметам второстепенным. Ничего не изменилось даже после войны 1812 г., когда ученая корпорация университета «приветствовала вступление наполеоновских войск в Вильно, некоторые преподаватели служили в оккупационных учреждениях, а студенты вступали добровольцами в сражавшуюся на стороне французов местную „гвардию“» (Ф. А. Петров). Позднее под университетской крышей свивали гнезда польские молодежные общества. Там преподавал классик польской национальной историографии Иоахим Лелевель, учились классики польской литературы Адам Мицкевич и Юлиуш Словацкий. Сменивший Чарторыйского на месте попечителя Виленского учебного округа Н. Н. Новосильцов после ревизии университета пришел к выводу, что вся система образования последнего имела целью внушать юношеству «надежду на восстановление прежней Польши». В Кременце с 1803 по 1831 г. действовала великолепная польская гимназия, призванная «воспитать истинную шляхетскую элиту», с явным прицелом на будущий университет. В то же время единственную русскую гимназию в Киеве удалось открыть только в 1811 г., с огромным трудом преодолев сопротивление школьного инспектора ЮЗК графа Тадеуша Чацкого. В 1830‑х и особенно в 1860‑х гг. «полонизм» в учебных заведениях ЗК был ликвидирован. В самой Польше польский язык был официально изгнан из государственных учреждений и учебных заведений. Однако эффективной русификаторской системы образования взамен создать не удалось.

Борьба с польским национальным проектом в рамках сословного строя оказалась невероятно сложной. Она, по сути, равнялась борьбе с дворянской корпорацией ЗК, а следовательно, подразумевала опору на местное крестьянство и радикальную демократизацию внутренней политики, что объективно подрывало сам социальный фундамент империи. Поэтому русификаторский пыл бюрократов‑националистов, вроде братьев Н.А. и Д. А. Милютиных, постоянно сталкивался с компромиссной линией в отношении польской аристократии, которую проводил, например, министр внутренних дел П. А. Валуев в 1861–1868 гг. (резко возражавший против «страсти к оплебеянию России» «тех русофилов, которые хотят под предлогом обрусения посадить мужика в барские хоромы, в виде представителя русской народности») и которая была гораздо ближе сознанию большинства российских самодержцев. Д. А. Милютин сетовал, что до 1863 г. «правительство наше не только не принимало мер для противодействия польской работы в Западном крае, но даже помогало ей в некоторых отношениях, вследствие ложной системы покровительства польской аристократии, составляющей будто бы консервативный элемент в крае, опору самодержавия! Система эта заставляла местные власти оказывать польским помещикам поддержку против крестьян и часто принимать очень крутые меры в случаях вопиющей несправедливости и притеснений со стороны первых. Чрез это угнетенное, забитое крестьянское население, разумеется, отдавалось вполне в руки польских панов и дворовой их челяди».

Самодержавие воспользовалось антипольской / антишляхетской политикой «русского дела» М. Н. Муравьева – К. П. Кауфмана 1863–1867 гг. в Северо‑Западном крае в качестве «радикального лекарства» против слишком уж поднявшего голову «полонизма», но после того как ситуация стабилизировалась, уже «с конца 60‑х гг. задача сохранения социальной иерархии старого порядка получает в политике властей решительное преобладание над попытками опереться на низшие слои против более или менее непокорных элит империи» и «давление на крупных польских землевладельцев в Западном крае было смягчено» (А. И. Миллер). По той же самой причине провалилась и попытка вбить клин между шляхтой и крестьянством в самой Польше, наделив последнее землей по образцу реформы 1861 г. Инициаторами этой попытки – Н. А. Милютиным и А. Ф. Гильфердингом, кроме того, планировалось пересоздание самой польской национальной идентичности путем решительного ослабления шляхты и костела и выдвижения в качестве ведущей социальной силы крестьянства. Разрабатывались и культурные преобразования – прежде всего проект школьной реформы, предусматривавшей переход в польских начальных школах на кириллицу. Были даже созданы соответствующие учебники. Но в 1770‑х гг. все эти эксперименты были свернуты – радикальная «дешляхтизация» Польши не входила в планы имперского Центра. В результате крестьянская реформа в Польше парадоксальным образом послужила не русским, а польским интересам. По признанию известного польского националиста Романа Дмовского, она «стала благодеянием для края», ибо «создала здоровый и многочисленный крестьянский слой на крепкой экономической основе, предназначенный служить элементом равновесия общественных отношений в крае».

К началу XX в. польский вопрос был далек от разрешения. Конечно, поляки уже не могли подняться на вооруженные восстания, но, с другой стороны, интеграция Привислинского края в империю продолжала оставаться головной болью правительства. Даже проблема ЗК считалась весьма острой: видный киевский публицист Д. В. Скрынченко в 1907 г. печатал статьи с говорящими названиями: «Как ополячивается наш белорус» и «Обрусение или полонизация».

Репрессии против польских националистов привели к созданию пантеона национальных героев – тайному внутри империи, явному – за ее пределами, где обильная польская эмиграция, в составе которой были те же Лелевель, Мицкевич, Словацкий, ковала национальный миф о Польше – Христе европейских народов, терпящей крестные муки во имя их спасения от антихристианской Московии. Провал восстаний показал, что без пересмотра традиционной польской концепции нации, под которой подразумевались только шляхта, костел и горожане, без включения в нее «сельского люда» национальное движение не имеет перспективы. После 1863 г. польская интеллигенция проделала огромную работу по демократизации национальной идеологии, без чего вряд ли стало бы возможно в дальнейшем возрождение независимой Польши. К концу XIX в. существовали уже две политические польские партии – Польская социалистическая и Национально‑демократическая, – лидеры которых Юзеф Пилсудский и Роман Дмовский вскоре сделаются ключевыми фигурами польского национализма.

Думаю, если бы не мятежи, самодержавие и дальше бы продолжало закрывать глаза на развитие польского национального проекта внутри империи. Показательно, что сидевших тихо финнов никто не трогал до 1890‑х гг., когда в их отношении был все‑таки применен ряд безнадежно запоздалых и непоследовательно проведенных русификаторских мер. К тому времени Финляндия стала уже вполне сформировавшимся, при режиме полного благоприятствования со стороны имперских властей, национальным государством, не только со всеми институтами такового, но даже и со своим национальным эпосом Калевала, собранным и изданным в 1835 г. подданным Российской империи и почетным академиком (с 1876 г.) Императорской академии наук Элиасом Леннротом. По словам Вл. И. Гурко, «русская политика по отношению к Финляндии была политикой булавочных уколов, раздражавших, но отнюдь не обессиливавших противника и даже придававших ему большую силу путем его озлобления, с одной стороны, а с другой – посредством внушения ему уверенности, что в сущности бояться ему нечего, что все сводится к пустым угрозам и бутафорской шумихе». Эффект русификации рубежа XIX–XX вв. был (и не мог не быть) только сугубо отрицательным – убийство в 1904 г. усердствовавшего в ней генерал‑губернатора Н. И. Бобрикова и подъем финского национального движения убедительно свидетельствовали об этом. Империя получила «под столицей враждебно настроенную к нам, полную сепаратных стремлений местность, населенную хотя и немногочисленной, но упорной народностью» (А. Н. Куропаткин).

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 254; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!