От «соборного правления» к абсолютизму



 

Соборы Смутного времени и первых лет правления новой династии качественно отличались от своих предшественников прошлого столетия – частотой созыва (в 1616–1622 гг. они заседали практически ежегодно), выборностью представителей (хотя на них присутствовали не только выборные люди, но и – в силу своего положения – высшее духовенство и Боярская дума) и значительным расширением полномочий. Фактически это был главный законодательный орган страны, действовавший, по сути, постоянно – все важнейшие правительственные распоряжения принимались «по нашему великого государя указу и по соборному приговору всей Русской земли». Но после 1622 г. соборы не созывались 10 лет, а затем стали заседать только по тем или иным конкретным случаям: собор 1633 г. обсуждал Смоленскую войну с Польшей; 1642‑го – судьбу Азова, взятого донскими казаками и отважно ими обороняемого от турок; 1648‑го – принятие нового свода законов; 1653‑го – вопрос о присоединении Малороссии и т. д. С соборами совещаются, но они более не управляют; государственные прерогативы безраздельно переходят в руки самих монархов, «сильных людей» – царских фаворитов и приказной бюрократии. «Земские соборы 50‑х гг. – по вопросу о борьбе за Малороссию – только внешняя форма, без подлинного живого содержания: опрошенные „по чинам – порознь“ члены собора только повторяют готовое решение царя и его боярской думы» (А. Е. Пресняков). А во второй половине столетия власть уже не нуждается в соборах и для совещательных целей, и они тихо угасают. «Соборы» 1660–1680‑х гг. – суть рабочие комиссии, обсуждающие положение различных социальных групп с участием представителей последних, а не голос «всей земли».

«Земля снова улеглась у ног самодержавного государя», – подводит итоги недолгой эпохи расцвета соборной деятельности западник Б. Н. Чичерин. «Народ вышел в отставку», – афористически говорит о том же славянофил А. С. Хомяков. Но почему земская идея не эволюционировала в доктрину народовластия? Почему такое эффективно проявившее себя учреждение, как Земский собор, не закрепилось в качестве постоянного института? Почему «земля» не отстояла его, ведь он был главным инструментом реализации ее собственного политического идеала, и нельзя сказать, что понимание этого в обществе отсутствовало? В начале 1660‑х гг. московские горожане просили царя Алексея Михайловича о возобновлении соборов, как о необходимом условии устроения «земского дела»: «Чтобы… великий государь… указал… взять из всех чинов на Москве и из городов лучших людей по пяти человек; а без них нам одним того великого дела на мере поставить невозможно». А тридцатью годами раньше стряпчий Иван Андреевич Бутурлин и вовсе предложил создать постоянно действующий Собор с выборными от служилых людей «и из черных, по человеку, а не от больших городов», установив годичный срок полномочий выборных и обеспечив их в столице квартирами.

Во‑первых, у соборов так и не сложилась юридическая основа – никаких законодательных актов, определявших их полномочия и принципы формирования, не было принято. Более того, в общественном сознании, похоже, вообще отсутствовала идея институционального контроля за верховной властью. Как отмечал В. О. Ключевский, в вопросах налогового обложения «казна вполне зависела от собора», однако «выборные, жалуясь на управление, давали деньги, но не требовали, даже не просили прав, довольствуясь благодушным, ни к чему не обязывающим обещанием „то вспоможенье учинить памятно и николи незабытно и вперед жаловать своим государским жалованьем во всяких мерах“. Очевидно, мысль о правомерном представительстве, о политических обеспечениях правомерности еще не зародилась ни в правительстве, ни в обществе. На собор смотрели как на орудие правительства». Поэтому самодержавие, использовавшее соборы в качестве чрезвычайного органа в период преодоления Смуты, как только ситуация стабилизировалась, смогло от них отказаться, не встречая ни малейших правовых препятствий. Во‑вторых, что еще более важно, в России не оказалось организованных социальных сил, способных не только ностальгически вздыхать о соборах, но и защищать их, подобно тому, как англичане защитили свой парламент от посягательств Карла I в том же XVII столетии. Русские сословия предпочитали отстаивать свои собственные отдельные интересы, а не всесословное дело, более того, они даже не сумели сформулировать программу последнего.

Боярская аристократия, как уже говорилось выше, не имела влияния в обществе и потому боролась за свое влияние на заседаниях Думы или интригуя в дворцовых покоях. Закрепощавшемуся полным ходом крестьянству было не до политических требований, а его стремление к воле находилось в прямом противоречии с крепостническими вожделениями дворянства, так что общего языка между ними не могло возникнуть по определению. Соборы были нужны прежде всего «средним слоям» – служилым и посадским людям. Когда они объединяли свои усилия, то многого могли достичь. Об этом свидетельствуют события 1648 г., когда во время московского Соляного бунта горожан поддержали не только дворяне, но и стрельцы, отказавшиеся разгонять мятежную толпу и даже заявившие, что готовы вместе с ней «избавить себя от насилий и неправд». Молодой царь Алексей вынужден был тогда крест целовать народу, что выполнит его требования. В Большой всенародной челобитной, составленной представителями дворянства и посада, весьма внятно и твердо высказывалось пожелание созыва Земского собора и реформы местного суда и управления: государю следует положиться «на всяких чинов на мирских людей», которые «выберут в суди меж себя праведных и расудительных великих людей, и ему государю будет покой от то всякие мирские докуки ведати о своем царском венце, а ево государевым боярам будет время от ратных росправах и разсудех в своих домех».

Власть была вынуждена пойти на созыв Собора и удовлетворить в принятом там Уложении 1649 г. основное требование дворянства – окончательное закрепощение владельческих крестьян с бессрочным сыском беглых. С той поры в дворянской среде почти на столетие исчезает всякий оппозиционный дух, а разинщина заставила его еще сильнее сплотиться вокруг самодержавия. Стрельцы, также задобренные разнообразными подачками, во время Медного бунта 1662 г. уже беспрекословно и усердно рубят недовольных. Посадские же люди, по Уложению, достигли лишь уничтожения «белых слобод», нисколько тем самым не расширив своих прав, а лишь немного облегчив для себя раскладку государева тягла, распространив его на тех, кого оно раньше не касалось. Политически же принятие Уложения «было роковым ударом для земщины», ибо в нем «нет ни одной статьи, которой бы обеспечивалось значение земщины в государственных делах» (И. Д. Беляев).

Таким образом, бояре и служилые люди, постепенно начавшие сливаться в единое сословие, в отличие от дворянства большинства европейских стран, так и не сделались вождями и полномочными представителями «земли», хотя история и предоставляла им для этого уникальный шанс, а предпочли остаться государевыми слугами, управляющими «землей» от монаршего имени. «Отнимая юридическую свободу у своих крепостных, дворяне отдавали свою политическую волю государству» (П. В. Седов). В дальнейшем русское дворянство становилось все более и более привилегированным, замкнутым сословием, например, в 1675 г. был издан указ, по которому в «дети боярские» запрещалось верстать крестьян, холопов, посадских и «приборных» служилых людей. «В господствующем землевладельческом классе, отчужденном от остального общества своими привилегиями, поглощенном дрязгами крепостного владения, расслабляемом даровым трудом, тупело чувство земского интереса и дряхлела энергия общественной деятельности. Барская усадьба, угнетая деревню и чуждаясь посада, не могла сладить со столичной канцелярией, чтобы дать земскому собору значение самодеятельного проводника земской мысли и воли» (В. О. Ключевский).

Посадские люди без союза с дворянством были политически бессильны, и вскоре даже местное городское самоуправление оказалось задавлено воеводской администрацией. Уложение отменило участие представителей посада в судебных делах, предоставив судопроизводство исключительно воеводам и приказным людям; практически все выборные должности стали частью государственной администрации, неоплачиваемыми, тяжелыми повинностями, не мудрено, что горожане стали от них уклоняться. Более того, в памяти властей стали как будто стираться совсем недавние московские управленческие практики: дескать, «того никогда не бывало, чтобы мужики с боярами, окольничими и воеводами у расправных дел были, и впредь того не будет». Воеводский произвол и растущее налоговое бремя неоднократно вызывали городские восстания, самым значительным из которых было Псковское (1650). Власть в городе перешла в руки земских старост во главе с ярким лидером Гаврилой Демидовым, на шесть месяцев в Пскове восстановилась республика. В наиболее важных случаях по звону «всполошного колокола» собирался мирской сход, напоминавший старинное вече. Псковичи послали царю челобитную, в которой изложили ряд требований, в частности чтобы воеводы чинили суд и расправу совместно с земскими старостами и выборными. Войска, посланные на усмирение Пскова, не смогли захватить его сходу и установили блокаду, длившуюся три месяца. Правительству пришлось пойти с псковичами на переговоры, но затем с зачинщиками мятежа жестоко расправились. «Сполошный колокол» был снят и отправлен в Москву. Так же, поодиночке, были подавлены и другие городские восстания 1640–1660‑х гг. – в Устюге Великом, Новгороде, Томске, Москве…

Наиболее ущемленным социальным слоем в России стало крестьянство, в крепостном состоянии оказалось его подавляющее большинство. По переписи 1678 г. из 888 тыс. тяглых дворов только 92 тыс. принадлежали посадским людям и черносошным крестьянам (10,4 %), а почти девять десятых тяглецов находились в крепостной зависимости от дворца (9,3 %), церкви (13,3 %), бояр (10 %) и служилых людей (57 %). Как определение объема повинностей крепостных, так и судебная власть над ними (за исключением «татьбы, разбоя и поличного и смертного убийства») находились в руках их хозяев. Крестьянские жалобы на последних не принимались, кроме «изветов про государское здоровье или какое изменное дело». По указу 1675 г. землевладельцы получили право продавать и приобретать крестьян без земли. К концу века помещики свободно переводили крестьян в дворовые люди (и наоборот), меняли и продавали их, активно вмешивались в заключение крестьянских браков. Униженное положение крестьянства хорошо иллюстрирует резкое увеличение разрыва между ним и другими социальными группами в наказании за бесчестье. По Уложению бесчестье крестьянина составляло всего 1 руб., между тем как бесчестье посадского человека – 5–7 руб., дворянина – 5–15 руб., а монастырского архимандрита – 100 руб. Впрочем, закон пока еще охранял жизнь и труд крестьянина от помещичьего произвола – за самовольную расправу можно было лишиться поместья или даже подвергнуться наказанию кнутом.

Поскольку сбор государственных налогов возлагался на помещика, то и распределение тягла находилось в его руках. Это привело, во‑первых, к тому, что сельские миры и их выборные люди сделались лишь исполнителями хозяйских предписаний. А во‑вторых, именно с этого времени в русской деревне начинает формироваться пресловутая передельная община с круговой порукой – идеал русских революционеров и реакционеров XIX века; ранее для нее было характерно подворное землевладение и более‑менее свободное распоряжение землей. Так как тяглом облагалась не земля, а люди, помещик был заинтересован в поддержании некоего стабильного «среднего» уровня жизни своих крестьян и старался не допускать излишнего разорения одних и излишнего обогащения других. Для сохранения этого равновесия в общине стали время от времени производить земельные переделы. Элементы уравнительного землепользования начали вноситься государством и в жизнь черносошных крестьян. Так, в 1648 г. Дума постановила, чтобы в Заонежских погостах, где богатые и сильные крестьяне активно скупали землю бедняков, проданные участки отнять безденежно у покупателей и возвратить прежним их владельцам, и впредь приняла «заказ крепкий, чтобы никто ни у кого не покупал и в заклад не имал». Правда, позже Дума смягчила свой приговор, отменив его первую часть и позволив оставить участки за их приобретателями, но вновь подтвердила запрещение сделок на будущее время. В 1652 г. неотчуждаемость крестьянских черных участков была распространена и на Каргопольский уезд.

С 1654 г. Россия вступила в затяжную полосу войн с Речью Посполитой, Швецией и Турцией (что также способствовало сворачиванию «соборного правления»). Военные нужды заставляли государство постоянно увеличивать налоги, так, стрелецкая подать выросла с 1640 по 1671 г. почти в семь раз. (Еще один важный источник доходов – питейная прибыль, дававшая в 1680 г. немногим менее трети казенных поступлений.) С 1664 по 1671 г. налоговые недоимки увеличились почти в 15 раз, причины этого предельно понятно объясняются в приказных документах: «Тех денег посадские и уездные люди не выплачивают за пустотою, потому что у них многие тягла запустели, и взять тех денег не на ком, и остальные посадские и уездные люди от немерного правежа бегут в… разные города». О том, как осуществлялся этот «немерный правеж», мы имеем колоритное свидетельство от одного из сборщиков: «Я, государь, посадским людям не норовил и сроков не даю… я правил на них твои государевы всякие доходы нещадно, побивал насмерть».

Крепостное право, налоговый гнет, воеводское самоуправство – вот главные причины того мощного социального взрыва 1668–1671 гг., который в дореволюционной историографии именовался разинщиной, а в советской – крестьянской войной под предводительством Степана Разина. Об этом красноречиво говорят и разиновские «прелестные письма», посылавшиеся «в народ», где главными врагами объявлялись воеводы, бояре, помещики и приказные люди, и сожжение мятежниками всех официальных бумаг при занятии городов. Важно отметить, что этот взрыв не состоялся бы, не руководи им сравнительно автономная от государства, хорошо организованная, вооруженная и имеющая огромный боевой опыт социальная группа – донское казачество, точнее, его «низовая» часть. Но здесь же таилась и слабость движения – очевидно, что чисто сословно‑казацкое сознание превалировало у Разина над сознанием вождя единого народного протеста, о чем свидетельствует знаменитый эпизод во время боя под Симбирском, когда донцы во главе со своим атаманом бросили союзную крестьянскую массу на погибель. Популярность образа Разина, прославленного в народных песнях и привлекавшего мастеров отечественной словесности от Пушкина до Шукшина, говорит, что казацкий идеал «вольной воли» выражает в себе какую‑то очень важную сторону русской души. Но вряд ли можно увидеть в этом идеале какую‑то реальную альтернативу московским порядкам – в соответствии с ним может жить военное товарищество, пусть и большое, но не большое государство. Не говоря уже о том, что кровавые ужасы, творимые разинцами, не лучше самодержавного произвола, скорее это его обратная сторона.

Пользуясь раздробленностью и слабостью русских сословий, их неумением организовать всесословный противовес верховной власти, последняя начиная с 1650‑х гг. не просто возвратила себе полноту власти, утраченную в Смуту, но подняла принцип Москвы на новую высоту. Алексей Михайлович рассуждает совсем в духе Ивана Грозного (который в официозной «Истории о царях и великих князьях русских», написанной в конце 1660‑х гг. дьяком Федором Грибоедовым, был объявлен прадедом царя Алексея): «…мы, великий государь, з Божиею помощию ведаем, как нам, великому государю, государство свое оберегать и править… И, нам, великому государю указывать не довелось, холопи наши и сироты нам, великим государем, николи не указывали»; «Бог… благословил и предал, нам, государю, правити и разсуждати люди своя на востоке, и на западе, и на юге, и на севере в правду, и мы Божия дела и наши, государевы, на всех странах полагаем, смотря по человеку».

Но властный инструментарий Алексея Михайловича (и его наследников) был гораздо исправней, чем у «прадеда». Сложился вполне солидный бюрократический аппарат. Если в 1626 г. насчитывалось всего 656 приказных людей, то в 1677‑м их было уже 1601, а 1698‑м – 2762. На местах укрепилась система воеводского управления, за XVII в. распространившаяся с окраин на всю страну. Формировалась регулярная армия. Уже в 1648 г. был создан первый рейтарский полк «иноземного строя», к началу 1660‑х гг. их было уже 55 (несколько десятков тысяч человек). Надежной социальной опорой власти было дворянство. Наконец, в 1660‑х гг. под самодержавную пяту попала церковь.

 

На краях раскола

 

В треугольнике «царь – патриарх – старообрядцы», определившем всю драматургию раскола, единственной выигравшей стороной оказалось самодержавие. Но на первых порах, напротив, казалось, что это церковь, в лице распираемого властолюбием Никона, уверенно ведет за собой монархию, смиренно готовую служить ей чуть ли не на посылках. Именно Никон был идеологом и мотором церковной реформы, проведение которой прямо вытекало из резкого поворота внешней политики Москвы – борьбой с Речью Посполитой за присоединение Малороссии (о чем подробнее поговорим ниже). Но борьба эта тоже началась во многом благодаря влиянию на Алексея Михайловича его «собинного друга» – патриарха, в свою очередь находившегося под очарованием льстивых речей повадившегося приезжать за московскими милостями греческого духовенства и даже ставшего «самым завзятым грекофилом, какого ранее и не бывало на Руси» (Н. Ф. Каптерев).

Восточные иерархи, в особенности патриарх Иерусалимский Паисий, уже давно всячески пытались уговорить русскую власть заняться освобождением православных народов от османского гнета, рисуя перед ней заманчивые перспективы вселенской православной империи с центром в отвоеванном Константинополе, предлагая московскому царю взойти на «превысочайший престол великого царя Константина, прадеда вашего». Грезил такой империей и Никон. Восстание Богдана Хмельницкого (1648) показалось патриарху и его греческим угодникам/наставникам удобным моментом для начала воплощения их мечты: сначала Малороссия, далее – везде. Роль греческого духовенства в наведении мостов между Хмельницким и Москвой огромна; Никон, сделавшись патриархом в 1652 г., также активно подключился к этому делу. Украинский гетман писал ему лично, прося поддержать его настойчивые просьбы о принятии «под государеву высокую руку», которые в Москве осторожно отклоняли. Никон отвечал, что «наше же пастырство о вашем благом намерении, хотении к пресветлому государю нашему, его царскому величеству, ходатайствовать и паки не перестает».

Патриаршьи усилия не прошли даром. В октябре 1653 г. Земский собор принял решение «против польского короля войну весть», а Хмельницкого с войском Запорожским «з городами их и з землями принять». Характерно, что риторика этой войны совершенно лишена мотива борьбы за объединение Русской земли и даже борьбы за «государеву отчину». В обращении к русскому войску говорилось, что его поход является ответом на «неправды» польских королей и их гонения на православную веру. В воззвании, адресованном православным жителям Польско‑Литовского государства, подчеркивалось, что цель московского царя – защита от гонений «святой Восточной церкви Греческого закона» и освобождение православных от власти иноверных правителей – «сопостат Божиих». «Поход должен быть стать своего рода „священной войной“ и… привести к освобождению православных на территории Восточной Европы от религиозного угнетения» (Б. Н. Флоря). (И позднее, даже в секретной дипломатической переписке, говорилось, что царь принял «черкас» под свою защиту «для единой православной веры греческого закону».) Несколькими месяцами ранее Алексей Михайлович, в разговоре с греческими купцами, пообещал освободить восточных единоверцев от турок: «Я принял на себя обязательства, что, если Богу угодно, я принесу в жертву свое войско, казну, даже кровь свою для их избавления». А еще раньше, в феврале началась церковная реформа, «исправляющая» русские богослужебные книги и обряды по греческому образцу.

Связь между этими событиями очень простая – в чаемую царем и патриархом всеправославную империю должны были войти миллионы новых подданных, молившихся по другому, чем русские, уставу – Иерусалимскому (в том числе и малороссы). Следовательно, обряд нужно унифицировать, следовательно… а дальше поразительная логика – обряд обязаны изменить не освобождаемые ценой русской крови народы, а их освободители ! Так впервые русская власть ради имперской химеры пожертвовала интересами и ценностями своего народа. Давно уже доказано, что русские вовсе не исказили свой обряд, а просто сохранили черты более древнего, изначально ими полученного из Константинополя устава. Никон, конечно, этого не знал, но показательно, что он бескомпромиссно предпочел греческий образец, даже не подумав о возможной равноправности двух этих уставов в будущей империи, что не противоречило никаким канонам. Таким образом, «под предлогом вселенской полноты старорусское заменяется новогреческим» (Г. В. Флоровский). Комплекс культурной неполноценности честолюбивого парвеню, испытываемый Никоном по отношению к грекам, совершенно затмил его разум. «По самому своему характеру склонный к увлечениям и крайностям, мало способный соблюдать меру и осторожность в чем бы то ни было, Никон и в своем грекофильстве доходил до крайностей, не знал меры. „Хотя я русский и сын русского, – торжественно заявлял он, – но моя вера и убеждения греческие“… Никон… переносит к нам… греческие амвоны, греческий архиерейский посох, греческие мантии и клобуки, греческие напевы, приглашает на Русь греческих живописцев, мастеров серебряного дела, строит монастыри по образцу греческих и дает им греческие названия, приближает к себе без разбора всех греков, слушает только их, действует по их указаниям, повсюду выдвигает на первый план греческий авторитет» (Н. Ф. Каптерев). «У Никона была почти болезненная склонность все переделывать и переоблачать по‑гречески, как у Петра впоследствии страсть всех и все переодевать по‑немецки или по‑голландски» (Г. В. Флоровский). И это при том, что патриарх был искренним адептом учения о Руси как Новом Израиле, о чем, в частности, свидетельствует строительство им в Подмосковье Новоиерусалимского монастыря.

Поразительно и то, как была произведена реформа. Никакого соборного обсуждения, никаких совещаний, хотя бы с архиереями. Русскую церковь и ее паству просто поставили перед фактом – по московским приходам было разослано повеление, что «не подобает во церкви метания творити по колену, но в пояс бы вам творити поклоны, еще и тремя перстами бы есте крестились». Властный произвол – главный принцип московского правления – явлен здесь в дистиллированном виде. Но ранее все же произвол этот, подавляя всякую независимость русских людей от власти, не покушался на их компенсаторную гордыню перед другими народами. Москва знала, что она Новый Израиль или Третий Рим, хранитель истинной, незапятнанной отступничеством христианской веры. А тут оказалось, что хранили вовсе не истину, а ложь, а истине надо учиться у оскверненных унией с латинянами и рабством у басурман всеми презираемых греков. Что у них было доброго, то все к нам перешло – считали на Руси; греческих купцов называли «неверными» и нередко не пускали в русские храмы, так что греки принуждены были просить себе в Москве особой церкви.

Народное большинство не могло не воспринять введение нового обряда как очевидное русское унижение. «Учат нас ныне новой вере, якоже… мордве или черемису», – с обидой писали соловецкие монахи в челобитной царю Алексею 1667 г. Она проводилась греками, в свою очередь тоже презиравшими «московитов» как варварский, непросвещенный, «несовершеннолетний» народ (а также приезжими малороссами, подозреваемыми москвичами в «латинской ереси»), которые всеми силами старались дезавуировать новоизраильскую/третьеримскую идею русской избранности. Церковный собор 1666–1667 гг. осудил и запретил «Повесть о Белом клобуке» и постановления Стоглавого собора 1551 г.; было даже запрещено писать на иконах лики митрополитов Петра и Алексея в белых клобуках. «Эти резолюции явились своего рода историко‑философским реваншем для греков. Они отомстили русской церкви за упреки по поводу Флорентийского собора и разрушили этими постановлениями все обоснование теории Третьего Рима. Русь оказывалась хранительницей не православия, а грубых богослужебных ошибок… Все осмысление русской истории менялось постановлениями собора… Читая эти деяния собора, историк не может отделаться от неприятного чувства, что и лица, составлявшие текст постановлений этого полугреческого‑полурусского собрания, и принявшие их греческие патриархи формулировали эти решения с нарочитым намерением оскорбить прошлое русской церкви» (С. А. Зеньковский).

Но на том же самом соборе, где подверглась поруганию старая русская вера, был лишен патриаршего сана и извержен из епископского достоинства Никон, дерзко возомнивший, что его духовная власть выше светской монаршей власти. В принятых послушными царской воле восточными патриархами правилах появилось указание: «Патриарху же бытии послушлива царю, яко же поставленному на высочайшем достоинстве». В случае возникновения разногласий царь получал право просто смещать патриарха. Ранее от самодержца фактически зависело его и других иерархов назначение , но их самовольное низложение считалось беззаконным насилием, что признал сам же Алексей Михайлович, покаявшись в 1652 г. за проступок своего грозного «прадеда» в отношении митрополита Филиппа. Теперь же провозглашалось, что «никто… не имеет толику свободы да возможет противиться царскому велению – закон бо есть». «Это было новое и совершенно неожиданное утверждение господства царя и государства над церковью, основанного на принципе божественного права государя» (С. А. Зеньковский).

Единственным более‑менее устойчивым, хоть и неписанным, ограничением русского самодержавия доселе оставалась его религиозно‑нравственная «отчетность» перед церковью в качестве социального гаранта соблюдения христианских заповедей. Алексей Михайлович, устранив и лидеров старообрядцев, и их главного оппонента Никона, расколов и обессилив церковь, вывел царскую власть и из‑под религиозной санкции. В результате, как формулирует А. Г. Глинчикова, произошел переход «от национального теократического государства к патерналистской светской империи»: общество сохранило прежний патерналистский тип подчинения, а власть добилась полного освобождения от какой бы то ни было моральной ответственности за свои действия перед обществом.

Особо нужно поговорить о старообрядчестве. В последние годы некоторые авторы попытались представить его как русскую Реформацию во главе с русским Лютером – протопопом Аввакумом (А. Г. Глинчикова), русскую национальную альтернативу нарождающейся империи (Т.Д. и В. Д. Соловьи), модель развития гражданского общества в России (Д. В. Саввин) и т. д. Подобные формулировки мне представляются излишне радикальными (скажем, в старообрядческой мысли, продолжавшей традиции московской культуры, так и не оформился концепт русского народа ), но, безусловно, некие зародыши всего упомянутого в учении и практике приверженцев старой веры видны. В некоторых отношениях они были «архаистами‑новаторами», «консервативными революционерами». Например, в их утопии «оцерковления мира», в которой намечались очертания проекта социально ориентированного православия. Или во вполне демократическом требовании участия рядового белого духовенства и мирян в управлении церковью; право это, по их мнению, принадлежит «не единым бо архиереям, но в мире живущим, и житие добродетельное проходящим, всякого чина людям». И указанный принцип ревнители благочестия отстаивали, несмотря на гонения и казни, отказавшись подчиняться авторитету церковных иерархов, покорно пошедших, за единичными исключениями, на поводу у Никона.

Сам факт массового неповиновения властям – как духовным, так и светским – свидетельствует не только о незаурядной силе веры, но и глубинном социокультурном нонконформизме миллионов простых русских людей. Насельники Соловецкого монастыря оборонялись от правительственных войск восемь лет и на седьмом году прекратили молиться за «царя‑ирода». Даже в Москве старообрядцы умудрялись устраивать диссидентские акции, так, в 1681 г. некий старовер Герасим Шапочкин влез на кремлевскую Ивановскую колокольню и разбросал оттуда «воровские письма на смущение народа». В 1682 г. старообрядцы попытались взять на себя роль идеологов стрелецкого бунта (знаменитая Хованщина), после подавления которого наиболее яркий «раскольничий» оратор Никита Добрынин, прозванный оппонентами Пустосвятом, был «главосечен и в блато ввержен, и псам брошен на съядение». Позднее такие идеологи старообрядчества, как братья Андрей и Семен Денисовы, выдвинули идею, что сувереном Руси является не «великий государь», а «все русские города и деревни»; в их сочинениях подчеркивается приоритет соборного начала над иерархическим. В поморских старообрядческих общинах, опиравшихся на демократические традиции русского Севера, управление было выборным, а все решения принимались большинством голосов.

Аввакум в своем великом «Житии» и других произведениях тоже был несомненным новатором, пролагавшим новые пути для национальной культуры. Его привязанность к «русскому природному языку» была осознанной культурной позицией: «…не латинским, ни еврейским, ниже иным коим ищет от нас говоры Господь, но любви с прочими добродетелями хощет, того ради я и не брегу о красноречии и не уничижаю своего языка русскаго». Обращаясь к царю Алексею, он писал: «Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком; не уничижай ево и в церкви и в дому, и в пословицах. Как нас Христос научил, так и подобает нам говорить. Любит нас Бог не меньше греков; предал нам и грамоту нашим языком Кириллом святым и братом его. Чево же нам еще хощется лучше тово?» А. М. Панченко справедливо сопоставил эти рассуждения огнепального протопопа с написанной более столетием назад «Защитой и прославлением французского языка» поэта и теоретика «Плеяды» Жоашена Дю Белле: «Если оставить в стороне религиозный момент, то мысли Дю Белле и мысли Аввакума оказываются почти тождественными. Аввакумово сочетание „природный язык“ адекватно французскому langage naturel, английскому native tongue, польскому jezyk przyrodzony. Все это ренессансная и постренессансная лингвистическая терминология. Передовые умы Европы в XVI–XVII вв. уже не видят в национальных языках lingua vulgaris. В них видят качество „натуральности“, их ценят за общеупотребительность и общепонятность, и в этом плане они имеют множество преимуществ перед греческим и латынью… Множатся утверждения, согласно которым национальные языки могут использоваться как языки культуры и науки».

Казалось бы, где Ренессанс, а где Аввакум? Но очевидно, что внутри старомосковской культуры шел процесс, пусть с запозданием и в традиционалистской оболочке, аналогичный общеевропейскому тренду становления литератур на национальных языках. Да и само пристальное и совершенно невозможное для предшествующей московской литературы внимание к личности, к индивидуальности, явленное в том же «Житии», чем не ренессансная тенденция? Разгром старообрядчества, а затем его катакомбное существование (Аввакума русские писатели открыли для себя только во второй половине XIX в.) резко оборвали это движение, и мы никогда не узнаем, что бы из него произросло.

Победить старообрядцы конечно же не могли. Практически вся высшая аристократия (кроме двух героических женщин – сестер боярыни Феодосии Морозовой и княгини Евдокии Урусовой, уморенных голодом в заточении) и служилое дворянство (опять‑таки кроме еще одной героической женщины – помещицы Марии Даниловой) бестрепетно отреклись от веры отцов; стрельцов и казаков, ей сочувствовавших, все‑таки больше занимали собственные корпоративные интересы, поэтому религиозных войн, подобных европейской борьбе между католиками и протестантами, в России не произошло. Простонародье же могло сопротивляться почти исключительно пассивно. В первые годы правления Федора Алексеевича была надежда на смену религиозной политики, власть явно колебалась, но заканчивалось это царствование в отблеске костра, на котором сгорели пустозерские сидельцы. Шанс на победу мелькнул во время Хованщины, когда стрельцы в течение четырех месяцев контролировали Москву, а глава Стрелецкого приказа князь И. А. Хованский в целях уничтожения своего противника патриарха Иоакима принял сторону староверов. Но царевна Софья переиграла Хованского, с тех пор для них подобное окно возможностей больше не открывалось.

Расправы над сторонниками древлего благочестия (в том числе и сожжения), равно как и их саморасправы‑самосожжения, принадлежат к самым жутким страницам нашей истории. Принятые для борьбы со старой верой в 1685 г. Двенадцать статей инструктировали в отношении наиболее упорствующих: «…буде не покорятся, жечь в срубе и пепел развеять», и инструкция эта успешно применялась: только в течение нескольких недель перед Пасхой 1685 г. в срубах были сожжены около ста человек. В добровольных «гарях» 1660–1680‑х гг. погибли тысячи, всего же с 1666 по 1897 г. жертвами массовых самоубийств стали около 20 тысяч «древлеправославных». Гонения на «раскольников» с разной степенью интенсивности продолжались до 1906 г., РПЦ сняла «клятвы» (анафему) с них только в 1971 г. Впрочем, сомнительно, что, возьми верх старообрядцы, они оказались бы толерантнее к противникам. «А что, государь‑царь, как бы ты мне дал волю, я бы их [ «новообрядцев»], что Илия пророк, всех перепластал во един день… Да воевода бы мне крепкой, умный – князь Юрий Алексеевич Долгорукой [прославился, среди прочего, кровавым усмирением Разинщины]! Перво бы Никона‑того собаку, разсекли бы начетверо, а потом бы никониян‑тех» – такие вот фантазии изливал в челобитной царю Федору Алексеевичу Аввакум из Пустозерского узилища.

Социокультурные последствия раскола катастрофичны. Огромная масса русских людей (даже в XIX в. – от четверти до трети всех великороссов) – одновременно и наиболее консервативных, и наиболее внутренне самостоятельных – ушла, по сути, во внутреннюю эмиграцию. Тем самым Россия лишилась нормального, здорового традиционализма, замененного покорным и бездумным властепочитанием в духе знаменитого афоризма архимандрита Чудового монастыря и будущего патриарха Иоакима, ответившего на вопрос ближнего царского человека М. А. Ртищева о своем отношении к старой вере: «…не знаю старые веры, ни новые, но что велят начальницы, то и готов творити и слушать их во всем». Но и сам «древле‑православный» традиционализм, при всей его почтенности, находясь в подполье и законсервировавшись, не мог полноценно развиваться и выработать какую‑то внятную альтернативу; после Денисовых старообрядческая мысль практически не развивается, обратившись в начетничество. Но спасибо этой подпольной субкультуре и за то, что она сохранила древнюю иконопись и ответственную трудовую этику, которая дала впоследствии чуть ли не две трети отечественных капиталистов: Морозовых, Рябушинских, Гучковых…

«Расколом была произведена та роковая трещина, куда стала потом садить дубина Петра, измолачивая наши нравы и уставы без разбору. С тех пор долго, устойчиво исконный русский характер сохранялся в обособленной среде старообрядцев – и их вы не упрекнете ни в распущенности, ни в разврате, ни в лени, ни в неумении вести промышленное, земледельческое или купеческое дело, ни в неграмотности, ни, тем более, равнодушии к духовным вопросам. А то, что третий век мы наблюдаем как „русский характер“, – это уже результат искажения его жестоко бездумным Расколом…» (А. И. Солженицын).

 

«Украинизация» России

 

Как уже говорилось выше, одновременно с расколом и в тесной связи с ним происходило объединение Малороссии с Московским государством. Распавшиеся части «Русской федерации» снова начали срастаться. Но протекал этот процесс непросто, слишком уж сильно они стали друг от друга отличаться за три с половиной века, проведенные врозь.

После принятия Брестской унии православные Западной Руси остались без церковной иерархии, перешедшей в униатство (исключения были, но с течением времени эти епископы умирали, а ставить новых запрещали поляки) и без могущественных светских покровителей – русская аристократия быстро окатоличивалась и полонизировалась, в том числе даже такие знаменитые своей защитой православия роды, как Вишневецкие и Острожские. То есть, формально говоря, в смысле политического представительства «народ руський» перестал существовать. С конца XVI в. начинают распространяться надежды на помощь московского царя‑заступника (прежде воспринимавшегося как «жестокий тиран») и «российский народ», частью которого являются и западноруссы, не перешедшие в «ляшскую веру». С 20‑х гг. XVII в. главным субъектом борьбы православных за свои права стали запорожские казаки, которые в православной публицистике были представлены как «люди рыцарские», продолжающие дело великих киевских князей и защитники православия, то есть обретали статус новой аристократии, представляющей «народ руський». Православие, исповедуемое казаками, не мешало им участвовать в Смуте на польской стороне и убивать православных клириков (так, в 1612 г. в Вологде запорожцы вместе с поляками предали смерти 37 священников, 6 дьяконов и 6 монахов), но нежелание Варшавы расширять число реестровых (то есть состоящих на государственном жалованье) казаков толкало их на конфликт с нею.

Уже в 1620 г. гетман Петр Сагайдачный отправил послов в Москву с предложением своей службы. В том же году «под защитой казачьих сабель» (С. Плохий) проезжавший через Украину патриарх Иерусалимский Феофан сумел посвятить в епископский сан нескольких православных клириков. В 1622 г. посланцы новопосвященного епископа Перемышльского Исайи Копинского сообщили царю Михаилу Федоровичу, что «все, государь, православные христиане и запорожские казаки, как им от поляков утесненья будет, хотят ехать к тебе, великому государю». С той поры подобные просьбы стали регулярными, как и массовые переселения западно‑руссов в ранее не слишком‑то им симпатичную Московию. В Киеве архимандрит Киево‑Печерской лавры (а позднее митрополит Киевский) Петр Могила создал православную духовную академию, в своей организации и программе, правда, следовавшую католическим (иезуитским) образцам. В 1632 г. сейм Речи Посполитой официально признал права православной церкви, получившей митрополию в Киеве и епархии в Луцке, Львове, Перемышле и Мстиславле; эта уступка тоже была связана с казацким фактором – начиналась Смоленская война с Россией, и казачья удаль срочно понадобилась польской короне.

Но кончилась война – кончились уступки. С 1635 г. пошло активное проникновение польской знати и католической церкви на левый берег Днепра, закрепощение местных крестьян, наступление на права православных. Последних особенно оскорбляло то, что паны‑католики нередко отдавали православные храмы, находящиеся в их владениях, в аренду ростовщикам‑иудеям; ярко выраженная юдофобия, присущая народным восстаниям того времени, – именно отсюда. Стал усиливаться и контроль над казачеством, количество реестровых, ранее увеличенное, снова сократили. Все это вызвало серию мощных казацких мятежей, массово поддержанных крестьянством. В результате наиболее крупного из них, во главе с Богданом Хмельницким, на Украине образовалось независимое казацкое государство. В 1649 г. Польша была вынуждена признать автономию трех воеводств (Киевского, Брацлавского и Черниговского). В 1651 г. военные действия продолжились, на сей раз неудачно для Хмельницкого – по новому соглашению, казацкая автономия сузилась до одного лишь Киевского воеводства. Ясно было, что самостоятельно казакам от поляков не отбиться. Положение осложнялось тем, что главные опоры Богдана тянули в разные стороны. Казацкая верхушка (старшина) искала компромисса с Польшей, рядовые казаки и крестьяне выступали за переход под руку Москвы. Гетман вел сложную игру, стараясь лавировать между всеми сторонами, ведя переговоры не только с королем и царем, но и с турецким султаном. Но в конце концов ему пришлось сделать выбор в пользу России.

В 1654 г. в Переяславе были подписаны условия объединения Малороссии с Русским государством, которые более чем на столетие определили особое правовое положение первой в составе второго. Казаки и весь украинский народ давали клятву верности царю (именно представители казачества, в отличие от московских послов с их «всеправославной» риторикой, на переговорах акцентировали тему общерусского единства и Киева как «государевой отчины»), но последний подтверждал их права и свободы: казацкое самоуправление во главе с гетманом, независимость казацких судов, неприкосновенность казацких земельных угодий, привилегии украинской шляхты, духовенства и городов. Таким образом, в России возникла первая «областная автономия» (Б. Э. Нольде) с правами, которых не было ни у одной из великорусских областей, а царь Алексей Михайлович стал отныне именоваться с подачи Хмельницкого и его окружения «самодержцем всея Великия и Малые России». (Позднее на волне первых ратных успехов добавилось и «Белыя», однако сами белорусские завоевания сохранить не удалось.) Но приобретение этой территории и этого титула стоило России большой крови и огромного напряжения сил. И дело не только в том, что Речь Посполитая была серьезным противником, но и в своеобразном поведении казацкой старшины, нарушавшей переяславскую клятву на каждом шагу.

Польские порядки, по справедливому мнению старшины, гораздо лучше гарантировали режим ее олигархического правления, чем московские. В калейдоскопе гетманов, сменявших друг друга от смерти Хмельницкого (1657) до избрания Ивана Самойловича (1672), мы видим один и тот же политический гопак: торговля русским подданством для выгодного возврата в Речь Посполитую, с подключением в качестве подстраховочного партнера Оттоманской Порты, и метания из стороны в сторону в этом треугольнике, каждое из которых ввергало Украину в новый виток опустошительной Руины. Впрочем, умонастроение «хто‑де будет силен, того‑де и мы» владело и изрядной частью рядового казачества. Известны случаи, когда казаки вместе с крымчаками грабили, убивали, уводили в полон своих же украинских крестьян и горожан. «…На черкас надеятца никако невозможно и верить нечему, яко трость колеблема ветром, так и они. И поманят на время, а будет увидят отчасти нужу, тотчас русскими людми помирятца с ляхи и с татары», – с горечью констатировал в 1660 г. освободитель и самодержец «Малые России» Алексей Михайлович. Ведущий московский дипломат А. Л. Ордин‑Нащокин вообще предлагал ради мира с Польшей уступить «черкас» польскому королю, ибо «черкасская в подданстве неправда всему света явна в их непостоянстве и хотят, чтоб война и кровь никогда не перестала». Если бы не упорное нежелание поляков давать малороссам равные права, как знать, удалось бы России даже Левобережье присоединить?

Тем не менее эта тактика политической проституции имела успех – Москва была вынуждена договариваться с изменнической старшиной. Глуховские (1669) и Конотопские (1672) статьи закрепляли господствующее положение казацкой верхушки, вошедшей в состав России Левобережной Украины (плюс Киев). В ее руки переходили все местное управление и сбор налогов, роль царских воевод ограничивалась командованием крепостными гарнизонами. При этом, по представлению гетмана и старшины, казаки могли получать российское дворянство. Впрочем, выиграли не только верхи, низам тоже кое‑что перепало. На Украину до 1783 г. не распространялось крепостное право (но, надо оговориться, малороссийская шляхта затем сама постепенно подготовила его введение). Даже в начале 1730‑х гг., когда украинская автономия была уже значительно урезана, душевая ставка налогообложения в Гетманщине (включая и косвенные налоги) составляла приблизительно 30 коп. – сумму более чем в два раза меньшую ставки подушной подати великорусского крестьянина (подушная подать распространилась на Украину только при Екатерине II), а с учетом косвенных налогов – более чем в 3,5 раза. Доходы, получаемые российской казной от Малороссии, «далеко не покрывали… даже расходов на содержание крепостей и охраняющих ее границы российских полков» (Н. Н. Петрухинцев). О том, что положение украинцев в России было вполне благоприятным, свидетельствует их многочисленная миграция (в том числе и шляхетская) с польского Правобережья на русское Левобережье, а не наоборот.

Любопытно, что украинские привилегии могли иметь экстерриториальный характер. В Слобожанщину, не входившую в Гетманщину и, следовательно, не подпадавшую под действие московско‑казацких договоров, еще с 1650‑х гг. началось массовое переселение малороссов, в 1660‑х гг. их там было уже около 60 тыс. Московское правительство, стремясь привязать этих людей к их новой родине, предоставило им множество льгот по образцу Гетманщины. Военно‑территориальные корпорации – полки – получили автономное самоуправление во главе со своей старшиной: «…малорусские переселенцы пользуются гораздо большею свободою, чем московские сведенцы; образуется, таким образом, как бы два управления, великоруссами заведуют воеводы, и их приказные, черкасами – их выборные начальники…» (Д. И. Багалей). Была сохранена и признана украинская специфика землевладения и землепользования (хуторская система, свободная купля‑продажа земли). Сняты все налоги с промыслов и винокурения и таможенные сборы с торговли. То есть фактически произошел переход к безналоговой системе, которая не распространялась на русских жителей Слобожанщины, а проникновение туда новых русских переселенцев было резко ограничено на законодательном уровне. Вот, например, такой «типичный эпизод» (В. П. Загоровский). В 1674 г. «нежегольский черкашенин» Мартын получил разрешение основать слободу на Волчьих Водах (теперь там город Волчанск Харьковской области) и призывать туда «свою братью черкас из малороссийских и из заднепровских городов», но «русских людей» ему принимать было «не велено». Когда последние там все же появились и это стало известно властям, из Белгорода в слободу отправился воинский отряд, который вывел «с Волчьих Вод многих русских людей», причем даже не несших тягла.

Русское помещичье землевладение на Слобожанщине даже в 1720‑х гг. не составляло и шестой части дворов. Денежные повинности украинских владельческих крестьян были по меньшей мере вдвое‑втрое ниже, чем у владельческих крестьян центра России. Замечательно, что украинские поселения в пределах Белгородской черты, хотя и находились под управлением русской администрации, также имели значительные налоговые и таможенные льготы, сближаясь по своему социально‑экономическому положению со Слобожанщиной и Гетманщиной, их население сохраняло право переходов не только в рамках своего региона, но и в любую из указанных областей. Только в начале 1730‑х гг. произошло ограничение украинских привилегий в Слобожанщине, но и то сумма введенного налога была в 3,5 раза меньше подушной подати русских помещичьих крестьян и в 5,5 раза меньше подати русских однодворцев.

Напомним, что раньше Московское государство, присоединяя к себе новые земли, распространяло на них свои порядки, выводило (или даже частично изводило) местную элиту. В Малороссии же не только ничего этого не произошло, но она получила привилегии, которых не имело великорусское ядро России. Ради удержания новых, слишком беспокойных приобретений самодержавие отступило от своей генеральной линии. Именно с этого момента и начинается Российская империя со всей своей спецификой – «империя наоборот», где «метрополия» живет хуже «колоний». Разумеется, эта система сложилась не по какому‑то преднамеренному плану, а спонтанно: целью самодержавия стала внешняя экспансия в Европу; воюя за те или иные территории с сильными соперниками, оно было вынуждено считаться с хорошо организованными и привыкшими к набору гарантированных прав корпорациями местной знати и привлекать ее на свою сторону как минимум сохранением этих льгот. Великороссии же, веками существовавшей без прав и свобод, отводилась роль орудия и ресурса империи, а вовсе не ее «бенефициара». С появлением в составе государства «льготников» бесправное положение великороссов становилось вопиющим.

При Петре I украинская автономия будет ограничена, при Екатерине II – вовсе уничтожена. Но одновременно или позже появятся другие областные автономии, отношения с которыми будут построены по той же схеме. Например, Башкирия в XVIII в. обладала огромной автономией, будучи практически почти самостоятельным полувассальным полугосударственным образованием. Земля считалась находящейся в вотчинном владении башкир, продажа и сдача башкирских земель в аренду небашкирам была запрещена, число русских помещиков в Уфимском уезде не превышало 200 человек. Ясак для разных категорий населения был разным. Так называемые «тептяри» (пришлое население), не имеющие права собственности на используемые земли, платили со двора в среднем 9,2 коп. с души, что было в 8 раз ниже подушной подати с русских владельческих крестьян или в 12,4 раза ниже 114‑копеечной подати с крестьян государственных. А «коренные» башкиры платили ясак с земли, промыслов и угодий, что составляло 22,4 % общего объема башкирского ясака, то есть не более 4–5 коп. с души. Косвенные налоги были невелики. И даже после подавления антироссийского восстания 1735–1740 гг. объем ясака практически не изменился. На Башкирию не распространялась таможенная система России и соляная монополия, что с учетом огромных запасов илецкой соли было для башкир весьма выгодно.

Итак, воссоединение под одной короной двух наследников Киевской Руси вовсе не было идиллией в стиле долгожданной встречи разлученных братьев. Украинская старшина шла в Россию с камнем за пазухой, великороссам полонизированные малороссы казались по меньшей мере подозрительными. «Хотя черкасы исповедуют веру православную, но обычаи и нравы звериные имеют; причиною тому одна ересь, не духовная, а политическая; начальники этой ереси – ляхи, а от них научились держать ее крепко и черкасы», – констатировал русский автор «Описания пути от Львова до Москвы», анонимного сочинения середины XVII в. Еще совсем недавно от приезжих западнороссов требовали повторного крещения. А за бесчинства запорожцев в Смуту их величали «разорителями истинныя нашея православныя веры и креста Христова ругателями…». Даже в 1682 г., спустя почти тридцать лет после Переяславской рады, в царском указе «людям боярским» предписывалось не оскорблять «черкасов», причем в каком контексте: «…вам же с иноземцом, черкасом, немцом и иным никаким людем поносных никаких слов не говорить и ничем не дразнить!» Характерно, что в великорусских источниках украинцы почти никогда не именуются русскими .

Симеон Полоцкий в 1669–1670 гг. сетовал, что малороссы летят в Москву, как пчелы на благовоние, но очень раздражают местных жителей своим неискренним и своекорыстным поведением, ибо «никто не любит того, кто кричит: дай, дай мне», кроме того, «непостоянство Украины отвратило от нас остаток их [великороссов] благосклонности». Вряд ли добавила москвичам симпатий к новообретенным родичам‑«еретикам» их активная роль, наряду с греками, в осуждении старой веры и постепенный захват украинскими архиереями руководства Русской церкви. В проведении церковной реформы самодержавие охотно опиралось на кадры, поставляемые из Киева (Епифаний Славинецкий, Дамаскин Птицкий, Арсений Сатановский и др.): во‑первых, они были людьми образованными, во‑вторых – естественными приверженцами нового обряда; в‑третьих, на них, как на чужаков, с презрением относившихся к «непросвещенным варварам‑московитам», можно было опереться в борьбе с отчаянно сопротивлявшемся переменам великорусским духовенством. Таким образом, западнорусские выходцы стали первой (но далеко не последней) в истории России этнокорпорацией, с помощью которой верховная власть проводила в жизнь заведомо непопулярные среди русского большинства преобразования.

С начала XVIII в. уже можно говорить о «малороссийском засилье» в церковной иерархии: «Великороссы оказались почти совсем оттеснены от руководства церковью киевскими монахами, захватившими епископские кафедры и Синод в свои руки… То же явление можно было наблюдать в епископских кафедрах и управлениях, в семинариях, и в придворном духовенстве. Бывшее Московское царство в результате оказалось без своего великорусского пастырства» (С. А. Зеньковский). Это бросалось в глаза даже посторонним наблюдателям, иерусалимский патриарх Досифей, которого вряд ли можно заподозрить в особом пристрастии к великороссам, обращался в 1686 г. к царям Ивану и Петру Алексеевичам с тем, чтобы «в Москве сохранен бе древний устав, да не бывают игумены или архимандриты от рода казацкого, но москали», полагая правильным такой порядок: «Москаль и на Москве и в казацкой земле, а казаки только в казацкой земле».

В 1722 г. Синод состоял из пяти малороссов и четырех великороссов, в 1725 г. в Синоде – двое великороссов на пятерых киевлян, в 1751‑м – девять епископов‑малороссов и только один (!) великорусский протопоп. Всего из 127 архиереев, служивших на великорусских кафедрах в 1700–1762 гг., 70, то есть более половины, принадлежали к малороссам и белорусам (в данном случае разница между ними не имеет значения – как правило, и те и другие заканчивали Могилянскую академию, были представителями общей полонизированной западнорусской культуры), 47, то есть немногим более трети, – к великороссам, остальные – к грекам (3), румынам (3), сербам (2), грузинам (2). Дело дошло до того, что императрица Елизавета Петровна, вообще‑то большая покровительница малороссов, в 1754 г. была вынуждена издать специальный указ: «Чтобы Синод представлял на должности архиереев и архимандритов не одних малороссиян, но и из природных великороссиян». Тем не менее в первые три года после этого указа на великорусские кафедры попали пять малороссов, один грузин и ни одного великоросса, в 1758 г. – из десяти назначенных архиереев только один оказался великороссом, все прочие – малороссами, и лишь в 1761 г. указ заработал – назначения получили шесть великороссов и два малоросса. Один из великорусских архиереев первой половины XVIII в. жаловался на малороссийских коллег: «…у них кареты дорогие и возки золотые. А мы, победные, утесненные, дненощно плачем: различно велят [консисторским] секретарям и канцеляристам [ – ] нам, русским , досаждать и пакости чинить, а своих черкасов снабдевают и охраняют». Церковная жизнь того времени знает немало этнически окрашенных конфликтов между великороссами и «черкасами». Ситуация принципиально изменилась только при Екатерине II.

В целом «культурное руководство европеизирующейся имперской России конца XVII и начала XVIII в. почти не имеет в своих рядах великороссов» (С. А. Зеньковский). Зато там преобладают выходцы из Западной Руси. Главным придворным поэтом при Алексее Михайловиче и Федоре Алексеевиче (и воспитателем последнего) был белорус Симеон Полоцкий, закончивший Могилянскую академию. Идеологом петровской церковной реформы стал епископ Псковский и Нарвский Феофан Прокопович, а его главным оппонентом – митрополит Рязанский и Муромский Стефан Яворский, ведущим духовным писателем – Дмитрий Туптало, епископ Ростовский. Все они были проводниками первой европеизации России, когда духовная и светская ее культура переделывалась по малороссийско‑польско‑латинским лекалам, ведь, как уже говорилось выше, западнорусская образованность основывалась на католических образцах. В самих по себе этих лекалах ничего худого нет, напротив, в некоторых отношениях они были необходимы и весьма полезны, но беда в том, что их внедрение, за которым стоял «административный ресурс», происходило не посредством диалога/соревнования с местной традицией, а через изничтожение последней.

Старомосковская культура, связанная со старообрядчеством, подвергалась едва ли не полному отрицанию: «Отрицается почти все, что было создано за семь столетий, протекших со времен Владимира Святого. Отрицаются книги и профессиональная музыка, иконы, фрески и зодчество (вспомним хотя бы о запрещении строить шатровые храмы), навыки общения между людьми, одежды, праздники, развлечения. Отрицаются многие традиционные институты – например, институт юродства, который на Руси выполнял важнейшие функции общественной терапии. Анафеме предаются и событийная культура, и культура обиходная, вся национальная топика и аксиоматика, вся сумма идей, в соответствии с которой живет страна, будучи уверенной в их незыблемости и непреходящей ценности. Притом цель этого отрицания – не эволюция, без которой, в конце концов, немыслима нормальная работа общественного организма, но забвение, всеобщая замена. В глазах „новых учителей“ русская культура – это „плохая“ культура, строить ее нужно заново, как бы на пустом месте, а для этого „просветити россов“ – конечно, по стандартам западноевропейского барокко» (А. М. Панченко). Петровская европеизация тоже долго опиралась на малороссийские концепты и кадры.

Таким образом, совершилась настоящая культурная революция. Киевская редакция церковнославянского языка вытесняла московскую из духовной и светской литературы, в которых стали господствовать риторические приемы Могилянской академии, западнорусская силлабическая поэзия и западнорусская же переводная повесть. Украинское влияние не меньше сказалось и в музыке, живописи, церковной архитектуре. Целиком из него вырос первый русский театр. Н. С. Трубецкой даже считал, что «на рубеже XVII и XVIII веков произошла украинизация великорусской духовной культуры (курсив мой. – С. С. )… старая великорусская, московская культура при Петре умерла; та культура, которая со времен Петра живет и развивается в России, является органическим и непосредственным продолжением не московской, а киевской, украинской культуры». С радикализмом этого вывода современные специалисты не вполне согласны, но по крайней мере в отношении культуры верхов он, видимо, верен.

Надо признать, что именно западноруссы привнесли в московскую культуру идею народа/нации, которая была издавна присуща польско‑литовскому миру. По утверждению П. Бушковича, впервые собственно этнический дискурс в отношении русских в отечественных письменных источниках появляется в поэме Симеона Полоцкого «Орел Российский», написанной в 1667 г., одновременно с заключением русско‑польского Андрусовского перемирия (кроме присоединения Левобережья зафиксировавшего возвращение в состав Московского царства утраченных в Смуту Смоленской, Северской и Черниговской земель): «Ликуй, Россия, сарматское племя !» Разумеется, сам концепт происхождения славян от древнего народа сарматов польского происхождения, был он популярен и в казачьей среде. В «Сионпсисе» (1674) архимандрита Киево‑Печерской лавры Иннокентия Гизеля, первой истории восточных славян, выдержавшей к 1836 г. около тридцати переизданий (из них двадцать одно – в Петербурге), также отчетливо звучит этнонациональный мотив – речь там идет не только о князьях и царях, но и о едином «православном словено‑российском» народе, включающем в себя как западноруссов, так и великороссов и ведущем свою генеалогию из Киевской Руси. В начале XVIII в. Феофан Прокопович наречет этот народ «россиянами».

С одной стороны, перед нами действительно национальная (без всяких «прото») идеология восстановления распавшегося некогда русского единства. С другой – нельзя забывать ту историческую реальность, которую эта идеология прикрывала: униженное положение великороссов и привилегии для малороссов. Строго говоря, только последние тогда и составляли в России нацию – политический субъект с гарантированными правами, кроме того, именно их культура стала культурой правящего класса. При этом в начале XVIII в. начинает зарождаться собственно украинское национальное самосознание – в казацких летописях проводится идея «политической и социальной самобытности Украины» (З. Когут), как «особой страны, полунезависимой политически» (К. В. Харлампович), всегда сохранявшей свои права и свободы. (Впрочем, уже в воззвании гетмана Ивана Брюховецкого 1668 г. говорится про «Украину, отчизну нашу милую».) В казацкой публицистике уже используется понятие «нация», казаки называли себя нацией малороссийского народа .

Но демократические практики западнорусской культуры, связанные с казачьим самоуправлением, остались исключительной принадлежностью Гетманщины и украинских анклавов Слобожанщины и Белгородчины. В Москве эта культура выполняла лишь роль барочной придворной декорации для традиционного, крепнущего день ото дня самодержавия. Обилие малороссийских архиереев не сделало Русскую церковь независимее от государства. И конечно, ни о каком возрождении Киевской Руси здесь говорить не приходится, и не только потому, что большая часть ее территории осталась в составе Речи Посполитой. Оба наследника «Русской федерации» слишком далеко ушли от своих истоков: в Московском государстве сам организующий социокультурный принцип стал иным, но и полонизированная украинская элита вряд ли может считаться полномочным представителем безвозвратно унесенного рекой времен «пролога в Киеве».

В последней четверти XVII в. дискурс о народе начинает проникать и в сочинения великорусских книжников. Например, у Исидора Сназина фигурируют «московиты» – потомки скифов. В «Скифской истории» Андрея Лызлова, напротив, «скифы» – это разнообразные кочевники и извечные враги «российского народа». Под явным влиянием «Синопсиса» и польских хроник приобретает огромную популярность легенда о Мосохе, сыне Иафета и внуке Ноя, прародителе «славянского» или «московского народа», от имени которого и произошло название реки и города Москва. Все славяне – потомки Мосоха, но языки их от общения с соседними народами испортились, «истинный же столп языка славянского в Московской земле», как и «старейшее имя славянского народа – Московия». Характерно, однако, что подобные мотивы развивались в окружении изоляционистски настроенного (хотя при этом и грекофила) патриарха Иоакима, но не стали достоянием официозной публицистики, где господствовали совсем другие настроения, наиболее ярко выраженные архимандритом Новоспасского монастыря Игнатием Римским‑Корсаковым. Последний тоже время от времени славит «российский род», но не его судьбой он озабочен, а расширением «Российского православного самодержавного царства», мечтая о том, как «царство Ромейское, то есть греческое, приклоняется под державу российских царей Романовых», а в перспективе – «пресветлые наши цари и самодержцы и великие государи» станут «в царском их многолетном здравии всея Вселенныя государи и самодержцы». Приезжие греки братья Лихуды также призывали русских царей «погрузить престол Константинопольский под закон ваш». В этой идеологии православного глобализма нет места не только «москвоцентризму», но даже и призыву к восточнославянскому единству. Таким образом, к концу XVII столетия великорусское национальное самосознание продолжало пребывать в совершенно зачаточном состоянии, задавленное дискурсом разных вариантов российского империализма.

 

«Костоломная» вестернизация

 

Со времен С. М. Соловьева в русской исторической науке утвердился вывод о том, что европеизация (а точнее, вестернизация ) России началась задолго до петровских преобразований. Действительно, это не может не броситься в глаза. Торговля с Англией и Голландией, покровительствуемая государством, в XVII столетии приобретает огромные обороты. В одном Архангельске в 1680‑х гг. голландцы держали 200 агентов, англичане в Вологде и Холмогорах имели собственную землю и дома; конторы и склады иностранных торговых компаний располагались в Москве, Ярославле, Астрахани… Более того, «общение с иноземцами в области торга и промысла приводило… к торжеству иностранного капитала и разоряло русских… конкурентов» (С. Ф. Платонов). Начиная с 1620‑х гг. московское купечество жалуется на это власти, но, в общем, безрезультатно. Еще при Михаиле Федоровиче голландец Андрей Виниус получил право ставить первые чугуноплавильные, железоделательные и оружейные заводы близ Тулы. На русскую службу обильно поступали военные, врачи, техники, как правило, протестанты – в середине века в Москве насчитывалось до тысячи лютеран и кальвинистов. С 1652 г. начинает строиться особая Немецкая слобода (Кокуй), занявшая пятую часть столицы. По европейским образцам и под командованием иностранцев‑офицеров пересоздавалось войско: в 1680–1682 гг. поместное ополчение было почти полностью заменено полками «нового ратного строя», общее количество солдат в них составило не менее 90 тыс. человек (дворянская конница насчитывала теперь всего около 16 тыс.). При царском дворе и в домах знатнейших вельмож, особенно с воцарением Федора Алексеевича, стали господствовать польские моды и развлечения. В царской, боярских и монастырских библиотеках появилось множество книг на польском и латыни. Государев печатный двор во второй половине столетия увеличил издание переводных сочинений более чем в десять раз (в абсолютных цифрах, правда, это выглядит не столь впечатляюще – 114 книг).

Так что да, Петру досталась уже хорошо подготовленная почва, и при всей своей революционности он был лишь продолжателем, а не зачинателем этого процесса. Следует, однако, оговориться, что и допетровская и петровская вестернизация имела характер внешний, технический – перенимались те или иные полезные или красивые новшества, но не социально‑политические институты, благодаря которым Европа смогла эти новшества придумать. Москва оставалась Москвой, увлекались ли русские монархи «латинскими» веяниями или «протестантскими» – и те и другие использовались главным образом для укрепления и подновления старого и неизменного самодержавного принципа.

Были в ту пору умы, которые понимали необходимость иной, структурной вестернизации. Так, приехавший в Москву хорват‑католик и первый «панславист» Юрий Крижанич в своей глубокомысленной «Политике», созданной в тобольской ссылке в 1660‑х гг., писал об этом – при всем своем яростном пафосе борьбы с «чужебесием» – вполне недвусмысленно. Причину внутреннего неблагополучия Московского царства он видел в присущих ему «крутом правлении» и «людодерских законах», а в качестве лекарства от этой болезни прописывал «дать каждому сословию подобающие, умеренные и по справедливости положенные привилегии… или права (курсив мой. – С. С. )»: «…если [людям] в королевстве даны соразмерные привилегии, то на [королевских] слуг надевается узда, чтобы они не могли потакать всяким своим порочным прихотям и доводить людей до отчаяния. Это – единственное средство, которым подданные могут защититься от злодеяний [королевских] слуг; это единственный способ, который может обеспечить в королевстве правосудие. Если нет привилегий, то никакие запреты, никакие наказания со стороны короля не могут заставить [его] слуг отказаться от их злодеяний, а думников – от жестоких, безбожных людодерских советов».

Именно системой гарантированных прав и отличалась тогда практически вся Европа от России, притом что во многих европейских странах в XVII–XVIII вв. вроде бы установился режим абсолютной монархии и прекратилась работа сословно‑представительных учреждений (за исключением Англии, Голландии, Швеции, Польши, Венгрии – список не так уж мал). Но тем не менее в Западной Европе «королевская власть была абсолютной во внешнеполитических, военных и религиозных делах, то есть в рамках королевской прерогативы. За этими границами находились ненарушимые (за исключением тех случаев, которые правитель считал чрезвычайными и которые в большинстве государств оспаривались) права подданных. Право на жизнь, свободу и собственность охранялось законом. Предполагалось, что подданных нельзя лишить их свободы и собственности без должного судебного процесса, а если закон менялся, то подразумевалось, что это происходит с согласия тех, чьи права затрагивались» (Н. Хеншелл).

Отсутствие указанной границы – между прерогативами монарха и ненарушимыми правами подданных, в силу полного отсутствия этих самых прав – и есть главная особенность самодержавной России, по крайней мере до Жалованной грамоты дворянству Екатерины II 1785 г. Не то чтобы в монархиях Западной Европы не было нарушения прав подданных – было, и сколько угодно! – но сам концепт этот существовал и играл большую роль не только в общественном сознании, но и в законодательстве и в социальных практиках. Это связано не с тем, что европейские короли были либералами – отнюдь нет! – а с тем, что им приходилось считаться с сильными сословиями, провинциями, городами, обладавшими развитым многовековым самоуправлением. В России, после московской централизации, этого ничего не осталось.

По пути, предложенному Крижаничем, самодержавие не пошло, хотя и утверждается иногда, что он‑де загодя расписал чуть ли не все петровские реформы. Если и сверялся «большевик на троне» с рекомендациями мудрого хорвата, то слона в них явно не приметил. Говорят, копии «Политики» имелись в библиотеках царя Федора Алексеевича и «канцлера» царевны Софьи князя В. В. Голицына. Кстати, в последние годы все эти три имени все чаще противопоставляются Петру в качестве альтернативы. Но слишком короткий период их совокупного пребывания у власти (реально, в общей сложности, всего десятилетие, ибо Федор начал править самостоятельно с 1679 г.) и неустойчивость положения Софьи в качестве регентши (регентство вообще не приобрело в России статус вполне легитимного института), что заставляло ее тратить на борьбу за власть не меньше времени и сил, чем на государственные дела, делают эту потенциальную альтернативу слишком расплывчатой. Некоторые современники позднее оценивали правление царевны Софьи Алексеевны очень высоко: оно «началось со всякою прилежностию и правосудием всем и ко удовольству народному, так что никогда такого мудраго правления в Российском государстве не было. И все государство пришло во время ея правления, чрез семь лет, в цвет великаго богатства. Также умножилась коммерция и всякия ремесла; и науки почали быть возставлять латинскаго и греческаго языку…» (Б. И. Куракин). Но все же каких‑то принципиальных сдвигов в жизни страны, подобных, например, реформам Избранной рады, мы в этот период не видим. Да, по сведениям француза де Невилля, Голицын имел в голове обширный план преобразований, вплоть до отмены крепостного права, но осуществил бы он сей план, бог весть…

С большой долей вероятности можно сказать только следующее. 1) Судя по характерам регентши и «канцлера», вестернизация при них шла бы более эволюционно, чем при Петре. 2) Они почти стопроцентно не ввязались бы в изнурительную войну со Швецией (подобные предложения к ним поступали, но они вежливо от них уклонялись), а продолжали бы додавливать Крым, что отвечало насущным российским интересам. По аргументированному мнению А. П. Богданова, крымские походы Голицына – особенно второй – вовсе не были провальными, их результатом стало значительное продвижение русской антитатарской оборонительной линии, практически «запиравшей» татар за Перекопом. (И это направление внешней политики, кстати, вполне совпадает с рекомендациями Крижанича, призывавшего московских царей «держать мир со всеми с верными, восточными и западными народами, а воевать – с одними татарами», ибо «крымцы… всегда требуют от нас откупа или дани, и все‑таки никогда не перестают причинять нам бедствия», и даже предлагавшего после завоевания «Перекопской области» перенести туда столицу России.) Ну а Вечный мир 1686 г. с Польшей, окончательно закрепивший за Московским царством его западно‑русские приобретения (даже Киев, признавать который российским поляки никак не хотели), – показатель высокой политической компетентности князя Василия Васильевича.

В любом случае расплывчатый курс Софьи – Голицына, на наш взгляд, предпочтительнее петровской «костоломной» (Д. М. Володихин) определенности. Проблема, однако, в том, что выбор между эволюционным и революционным путем развития в России, в сущности, зависел от особенностей монаршего темперамента, ибо институтов, способных в случае чего корректировать последние не существовало – говоря современным языком, напрочь отсутствовал механизм «защиты от дурака». Петр действительно просто продолжал дело своих предшественников, но в силу своего неуравновешенного нрава (впрочем, все же не настолько патологического, как у грозного «прапрадедушки», которого он, кстати, по его словам, «всегда принимал… за образец») делал это в настолько экстремальной форме, что изменения становились революционными.

Дворянство уже при Алексее Михайловиче начало складываться в замкнутое, привилегированное сословие – при его младшем сыне оно стало называться польским именем шляхетство и отгородилось от прочих слоев не только социальными, но и культурными барьерами – европейской одеждой, языком, бытом. Кстати, не стоит преувеличивать уровень петровской меритократии, якобы закрепленной Табелью о рангах, – не из дворян происходило менее 15 % офицерства, из них только 0,9 % смогли дослужиться до капитана и никто – до штаб‑офицерских чинов. Более того, сохранились и боярские преимущества, хотя местничество было отменено еще в 1682 г. Из 12 генералов, имевших чины первых трех классов табели, десять принадлежали к родовой знати, а «представители тех фамилий, которым в допетровское время не удалось добиться думных чинов, как правило, не поднимались выше ранга бригадира или генерал‑майора» (С. В. Черников). Впрочем, приобретя статус первого сословия, дворянство так и не получило никаких правовых гарантий, охранявших личную независимость и собственность его представителей. Дворяне были обязаны служить всю жизнь, поместье, хоть и уравнялось с вотчиной, не могло делиться, передаваясь только одному наследнику; прочие же сыновья не могли даже купить себе землю, пока не выслуживали определенное количество лет.

Федор Алексеевич ввел при дворе дресс‑код по польскому образцу. Его младший единокровный брат заставил переодеться в европейское платье и сбрить бороды все дворянство и армию; купцы и крестьяне вынуждены были от этого нововведения откупаться. Петр регламентировал дискриминацию старообрядцев, за свой легальный статус обязанных платить двойной налог и носить особые красно‑желтые нашивки – «козыри» на одежде (ничего не напоминает?).

Податное бремя и раньше было неподъемно – Петр обложил налогами все, что только можно, вплоть до бород, бань и дубовых гробов, введя к концу царствования подушную подать, собираемую не с имущества, а с лица – «души мужеска пола» (от подушного оклада были освобождены только дворянство и духовенство). Налоги на душу населения в его правление увеличились в среднем в три раза. Народ от такого «людодерства» стал массово разбегаться, перепись 1710 г. зафиксировала уменьшение количества дворов почти на 20 % по сравнению с переписью 1678 г. Общая сумма недоимок с 1720 по начало 1726 г. составила 3,5 млн руб. при ежегодном подушном окладе в 4 млн. Чтобы препятствовать передвижению крестьян, для них был резко ужесточен паспортный режим: они теперь имели право отлучиться на заработки на расстояние 30 верст лишь с письменным разрешением своего помещика, а свыше 30 верст – с паспортом от земского комиссара (местный выборный чиновник из дворян).

К этому добавились многочисленные экстренные повинности, например участие в строительстве Петербурга или рытье каналов. Вот что писали в челобитной царю реальные прототипы «массовки» «Епифанских шлюзов» Андрея Платонова, мобилизованные на строительство канала между Волгой и Доном: «Мы, холопы твои и крестьянишки наши в те годы у твоего, Великий Государь, корабельного и бригантного дела и адмиралтейского двора строения во время пахотное, и жатвенное, и сенокосное в домишках своих не были и ныне по работе ж и за тою работою озимаго и ярового хлеба в прошлом и нынешнем годах мы и крестъянишки наши не сеяли, и сеять некому и нечем, и за безлошадьем ехать не на чем, а который у нашей братьи и крестьянишек наших старого припасу молоченой и немолоченой хлеб был, и тот хлеб служилые и работные люди, идучи на твою, Великого Государя, службу и на Воронеж на работу, много брали безденежно, а остальной волею Божьей от мышей поеден без остатку, и многое нам и крестьянишкам нашим такие служилые и работные люди обиды и разоренье чинят».

Военные траты и при Федоре Алексеевиче были огромны – более половины расходного бюджета; при Петре они в среднем составили две трети оного, а в некоторые годы доходили до 83 %. К Московскому царству некоторые публицисты и историки любят применять метафору «военный лагерь», но именно в петровское царствование она стала реальностью. Гигантская, благодаря рекрутской повинности, сменившей спорадические наборы «даточных людей» и поставившей под ружье чуть ли не каждого десятого русского крестьянина, армия не распускалась и в мирное время (впрочем, последнего и было‑то от силы пара лет). Она расквартировывалась почти по всем губерниям, выбивая из местного населения предназначенную как раз на войсковые нужды подушную подать. Избавленной от квартирантов за дальностью оказалась только Сибирь, но ее русские обитатели должны были денежно обеспечивать полки, размещенные в Прибалтике.

Собственно война – это главное, что интересовало «работника на троне», она и потянула за собой большинство его скороспелых реформ. И не надо думать, что Петр был вынужден воевать. В Северной войне именно Россия выступила агрессором. В конце 1690‑х гг. «шведы, имея многочисленные внешнеполитические проблемы в Германии и на датских границах, стремились по возможности не доводить конфликт с Россией до войны» (Е. В. Анисимов). В 1697 г. Швеция даже подарила России 300 железных орудий для войны с Турцией. Вступив на престол, Карл XII сразу же выслал посольство в Москву с обещанием «все договоры с Россиею свято хранить». Кроме того, нападение на Швецию было еще и вероломным: буквально в день начала войны (19 авг. 1700 г.) русское посольство привезло Карлу XII царскую грамоту с заверениями в дружбе.

Победой над Швецией, столь дорого оплаченной – ни много ни мало разорением страны, Петр явно не собирался ограничиваться. Лишь только закончилась Северная война (1721), начался Персидский поход (1722). О дальнейших планах императора поведал один из его сподвижников А. П. Волынский: «По замыслам его величества не до одной Персии было ему дело. Ибо, если б посчастливилось нам в Персии и продолжил бы Всевышний живот его, конечно, покусился достигнуть до Индии, а имел в себе намерения и до Китайского государства, что я сподобился от его императорского величества… сам слышать». Так что недаром Петр не распускал армию и ввел идущую на нее подушную подать (1724) в, казалось бы, мирное время.

Тотальная милитаризация жизни страны накладывала неизгладимый отпечаток и на ее гражданское управление, которым также руководили в подавляющем большинстве военные. Вот, например, какие методы применял для проведения переписи населения 1721 г. (от которой, зная ее фискальный характер, многие укрывались) в великолуцкой провинции некий полковник Стогов: «Чинил многие обиды, посылал многократно офицеров и при них драгун и солдат по многому числу в уезды в шляхетские домы, и забирали днем и ночною порою дворян и жен их и привозили к нему… и держал тех дворян и жен их под крепким караулом в казармах многое время; також… людей и крестьян ста по два и по три человека… держались в казармах… многие числа под жестоким караулом. И, держав под караулом, многих дворян пытал; также из людей и крестьян многих пытал же, от которого его за караулом многого числа людей от тесноты и от жестоких его пыток, как шляхетства, так людей и крестьян безвременно многие и померли. И от таких его Стогова обид великолуцкой провинции обыватели пришли в великий страх, бить челом и доносить на него не смеют».

Правительство и прежде активно вмешивалось в экономику – Петр придал ей едва ли не плановый характер. До 1719 г. государство вообще монополизировало практически все отрас ли хозяйственной жизни, распоряжаясь ею по своему усмотрению. Русский экспорт был отдан в руки иностранцев. Московское купечество оказалось буквально задушено высокими налогами, государственным регулированием цен, разнообразными повинностями. Для того чтобы сделать из только что основанного Петербурга главный порт страны, «пришлось совершенно убить торговое значение Архангельска» (В. И. Пичета), сначала запретив возить в него большинство товаров с тем, чтобы русские купцы две трети последних отправляли в Северную столицу, а потом и вовсе – переселив туда всех именитых архангельских купцов и введя пошлины на товары, продающиеся в Архангельске, на треть выше, чем в Петербурге. Тем самым заодно были низвергнуты в нищету посадские люди и крестьяне Русского Севера, в большинстве своем так или иначе связанные с архангельской торговлей. Переселению подверглись не только архангелогородцы, всего из разных городов в Петербург принудительно направили несколько тысяч купцов и ремесленников, в указе об этом (1717) без всяких сантиментов предписывалось «купцов, ныне выбрав, выслать их с женами, и с детьми в Санктпетербург безсрочно; а выбирать их… как из первостатейных, так и средних людей добрых и пожиточных, которые б имели у себя торги и промыслы, или заводы какие свободные, а не убогие были б, не малосемейные, и тот выбор учинить им без всякого послабления, не обходя и не норовя никому ни для чего…».

Петровская экономическая политика разорила верхушку старого московского купечества: к 1715 г., по данным Н. И. Павленко, из 226 «гостей» только 104 сохранили торги и промыслы, причем семнадцать разорившихся вообще «изменили сословную принадлежность… одни оказались в денщиках, другие – в подьячих, пятеро угодили в солдаты, а 6 человек обрели пристанища в монастырских кельях». Рухнули целые торговые династии. А. И. Аксенов подсчитал, что если в 1705 г. «среди гостей насчитывалось 27 фамилий (собственно гостей было, естественно, больше, поскольку в ряде городов было несколько представителей в этом звании), то в 1713 году в качестве „наличных“ московских „гостей“ числилось только 10». В регламенте управлявшего городами Главного магистрата (1721) отмечалось, что «купецкие и ремесленные тяглые люди во всех городах… едва не все разорены».

С 1719 г. свобода торговли была формально восстановлена, а казенные мануфактуры разрешили приватизировать частным владельцам или компаниям, но государство продолжало руководить экономикой посредством уставов, регламентов, льгот, отчетов, проверок и т. д. Хозяева мануфактур, по сути, являлись только их арендаторами, выполняющими госзаказ; казна, в случае невыполнения тех или иных обязательств, всегда могла забрать предприятия обратно. Поскольку как сельские, так и посадские люди были прикреплены к местам жительства, с наймом работников на фабриках и заводах создалась напряженка. Сначала проблему пытались решить присылкой на трудовое перевоспитание «татей, мошенников и пропойц» и разного рода изловленных «гулящих людей». С 1721 г. фабриканты получили право покупать деревни с крепостными крестьянами, найдя, «наконец, желанный контингент рабочих рук» (В. И. Пичета), особенно востребованный на предприятиях «стратегического значения»: суконная промышленность вообще не знала вольнонаемного труда, в металлургической – к середине 1740‑х гг. последний составлял менее двух процентов. Экономическое развитие России стало крайне однобоким – прогрессировало только то, что работало на армию и флот. Старые кустарные предприятия легкой промышленности (например, производившие полотно) были уничтожены нелепыми запретами. При этом главных своих целей в промышленной политике Петр так и не достиг: Россия продолжала вывозить сырье и ввозить готовые фабрикаты; даже войско, несмотря на все усилия, так и не удалось одеть в сукно отечественного производства. Ну и понятное дело, что к капитализму все это имело весьма косвенное отношение.

Петр довел самодержавный произвол до предела, сняв с него последние путы традиции: отменил патриаршество, напрямую подчинив церковь через Синод государству; отменил устоявшийся порядок передачи престола от отца к сыну, (теперь назначение преемника оставалось на личное усмотрение самого монарха); наконец, нарушил чуть ли не все бытовые нормы поведения монарха, принятые в Москве. Особенно здесь показательна проблема престолонаследия, хорошо помогающая понять специфику отечественного абсолютизма. Датский посол Вестфален рассказывает в одном из дипломатических донесений 1715 г. о весьма характерном разговоре с основателем Российской империи. Последний возмущался тем, что такой великий монарх, как Людовик XIV, предмет его восхищения, мог установить регентство герцога Орлеанского при малолетнем Людовике XV: дескать, не следовало отдавать ребенка в руки человека, способного его отравить и завладеть престолом, а если регент сам достоин стать королем, надо было передать трон ему. Вестфален отвечал, что основополагающие законы Франции обязывали Людовика передать регентство в руки ближайшего по крови принца, пока его прямой наследник не достигнет совершеннолетия. Король Франции не может назначить преемником любого, кого пожелает, – такой акт был бы лишен юридической силы. Петр решительно не согласился с датчанином и назвал «величайшей из жестокостей принесение безопасности государства в жертву обыкновенному установленному праву престолонаследия».

Надменный «король‑солнце» терпеть не мог герцога Орлеанского, но поделать ничего не мог (кстати, приписываемая ему фраза «государство – это я» не имеет никаких подтверждений в источниках), впрочем, регент не отравил малолетнего короля и не завладел французским троном. Демократичный «державный плотник», ради сохранения своей политической линии, просто ликвидировал неудобную ему систему русского престолонаследия («уничтожил всякую законность в порядке наследства», по выражению А. С. Пушкина) вместе со своим прямым наследником – царевичем Алексеем. Между прочим, дело последнего интересно сравнить со всем известным по «Виконту де Бражелону» делом Фуке, длившимся три года и широко обсуждавшимся в обществе. Людовик не смог принудить Палату правосудия, назначенную им же из числа наиболее видных оффисье, к вынесению смертного приговора подсудимому, хотя судьи и подвергались сильнейшему нажиму со стороны правительства. Когда судили Алексея Петровича, процесса как такового не было, его место заняли допросы с применением кнута и закрытый суд, длившийся меньше месяца; а потом царевича то ли задушили подушками, то ли отравили в каземате Петропавловки – почувствуйте разницу!

Что же касается церкви, то она сделалась при Петре, по сути, казенным ведомством православных дел, с помощью которого государство осуществляло духовный контроль над населением. Священники, обнаружившие на исповеди «измену, или бунт на Государя, или на Государство, или злое умышление на честь или здравие Государево и на фамилию Его Величества», обязаны были донести об этом, «где надлежит», под недвусмысленной угрозой: «А ежели кто из священников сего не исполнит, и о вышеозначенном услышав, вскоре не объявит, тот без всякаго милосердия, яко противник, и таковым злодеям согласник, паче же Государственных вредов прикрыватель, по лишении сана и имения, лишен будет и живота». Что эта угроза не была пустым звуком, свидетельствует, например, дело подьячего Илариона Докукина (1718), подавшего царю бумагу с отказом от присяги, – за недонесение на него московский поп Авраам был приговорен к смертной казни, замененной наказанием кнутом, урезанием языка, вырыванием ноздрей и ссылкой на каторгу в вечную работу. Кроме того, государство лишило церковь функции культурного руководства общества, точнее, его социально‑политической элиты, взяв на себя роль проводника европейского просвещения, ставшего для дворянства заменой просвещения православного. Культ императора приобрел поистине религиозный характер, недаром с петровских времен в круг церковных праздников вошли как обязательные дни рождения и тезоименитства царственных особ.

Петровская вестернизация оказалась чисто фасадной. Европейским просвещением было охвачено менее одного процента населения. Прямое копирование западных образцов – создание коллегий, реформы городского самоуправления, введение в городах цехового устройства, уже умиравшего на Западе, – либо наполняло их совсем иным, туземным содержанием, как в первом случае, где, конечно, никакой коллегиальностью и не пахло, либо вовсе превращалось в крайне черную комедию, как во втором и третьем. Вот, скажем, колоритный пример того, как в реальности функционировали при Петре городские магистраты, взятый у С. М. Соловьева и прокомментированный известным правоведом А. Д. Градовским: «„Костромские ратманы доносили в главный магистрат: в 1719 г. … костромская ратуша была построена из купецких мирских доходов, и ту ратушу отнял без указу самовольно бывший костромской воевода Стрешнев, а теперь в ней при делах полковник и воевода Грибоедов“. Итак, магистрат, „глава и начальство гражданству“, был самовольно изгнан из собственного своего помещения. Он попробовал извернуться и придумал следующую комбинацию. „За таким утеснением… взят был вместо податей у оскуделого посадского человека под ратушу двор… и тот двор в 1722 г. отнят под полковника Татаринова на квартиру, и теперь в нем стоит без отводу самовольно асессор Радилов“. Но куда же девался магистрат? Рапорт костромских ратманов продолжает: „…и за таким отнятием ратуши деваться им с делами некуда; по нужде взята внаем Николаевской пустыни, что на Бабайках, монастырская келья, самая малая и утесненная, для того, что иных посадских дворов поблизости нет, и от того утеснения сборов сбирать негде, также в делах немалая остановка“. Любопытно бы знать, помещались ли когда‑нибудь бургомистры и ратсгеры какого‑нибудь Нюрнберга или Аугсбурга „в утесненной монастырской келье“, по воле полковника Татаринова или асессора Радилова? (курсив мой. – С. С. )».

Впрочем, это еще вегетарианский случай. В Коломне творился и вовсе беспредел. «По одному делу велено было послать в Зарайск из коломенского магистрата одного бурмистра, но коломенский магистрат донес: этому бурмистру в Зарайске быть невозможно, потому что в Коломне, в магистрате, у отправления многих дел один бурмистр, а другого бурмистра, Ушакова, едучи мимо Коломны в Нижний Новгород, генерал Салтыков бил смертным боем, и оттого не только в Зарайск, но и в коломенский магистрат ходит с великой нуждой временем». А с другим бурмистром был такой случай: «Обер‑офицер Волков… прислал в магистрат драгун, и бурмистра Тихона Бочарникова привели к нему… и велел Волков драгунам, поваля бурмистра, держать за волосы и руки, и бил тростью, а драгунам велел бить палками, топтунами и эфесами, потом плетью смертно, и от того бою лежит Бочарников при смерти. По приказу того же Волкова, драгуны били палками ратмана Дьякова, также били городового старосту, и за отлучкой этих битых, в Коломне, по указам, всяких дел отправлять не можно». Но «тут еще только бьют », – грустно замечает Градовский, случался иногда и вовсе какой‑то Дикий Запад: «В 1716 году воинские люди убили из ружья Евдокима Иванова, а кружечного сбора бурмистра били так, что он умер. В 1718 году драгуны застрелили из фузей гостиной сотни Григорья Логинова в его доме».

 

«Мы все ему желаем смерти»

 

Петровская ломка встречала отчаянное сопротивление низов. Восстание Кондратия Булавина на Дону в 1707–1708 гг., едва не взявшего Азов, чуть не поставило воюющую страну на грань катастрофы. Кстати, нарвский разгром 1700 г. был, видимо, связан прежде всего с недовольством русских солдат насильственным навязыванием «немецких обычаев» и их ненавистью к своим иноземным командирам. «Стоило шведам взобраться на земляной вал, как раздались крики: „Немцы изменили!“ – и русские солдаты принялись избивать своих офицеров. „Пусть сам черт дерется с такими солдатами!“ – воскликнул [русский главнокомандующий] де Кроа и вместе с другими немецкими офицерами поспешил сдаться в плен. По‑видимому, это был единственный случай в военной истории, когда командующий искал в плену спасения от своих солдат… После битвы приближенные Карла XII советовали королю вторгнуться в Россию, поддержать приверженцев Софьи и воспользоваться недовольством стрельцов и черни…» (С. А. Нефедов).

Главной причиной Астраханского восстания 1705–1707 гг., наряду с ростом налогов и всевозможными вопиющими злоупотреблениями местной администрации, стали насилия и издевательства, которыми подвергались астраханцы, носившие бороды и русскую одежду. Воевода Т. Ржевский активно и жестко проводил в жизнь петровские указы о брадобритии и ношении в городах «немецкого платья» и взыскании пошлин с бородачей (у них воеводские прислужники «усы и бороды ругаючи обрезывали с мясом») и тех, «кого в русском платье поимают». Во всяком случае, сами восставшие в своих письмах‑обращениях, рассылаемых в соседние города, делали акцент именно на этом: «Ведомо вам чиним, что у нас в Астрахани учинилось за веру христианскую и брадобритие, и за немецкое платье, и за табак, и что к церквам божиим нас и жен наших, и детей в старом русском платье не пущали, а которые в церковь божию войдут, и у тех, у нашего мужского и женского полу, платье обрезывали, и от церквей божих отлучали и выбивали вон, и всякое ругательство нам и женам нашим и детям чинили, и болваном, кумирским богам велели поклоняться». Но Астраханское восстание интересно еще и тем, что наглядно демонстрирует всю лживость навязшей в зубах басни, что‑де без строгого начальника русский человек сам собой управлять не может. Избавившись от царской администрации, астраханцы (вос)создали структуру выборного земского управления – почти восемь месяцев «четко работавшую систему государственных органов, которая… успешно справлялась с функциями управления, обеспечивая внутренний порядок и защиту контролируемой ими территории» (Н. Б. Голикова).

Как показал П. Бушкович, при расследовании дела царевича Алексея Петр с ужасом обнаружил, что царевичу в той или иной мере сочувствует бо льшая часть России, в том числе почти вся элита, настолько непопулярна была петровская политика. Духовник царевича Яков Игнатьев сказал ему на исповеди в ответ на признание, что он желает смерти отцу: «Мы и все желаем ему смерти для того, что в народе тягости много ». Датский посол Вестфален сообщал на родину: «…число тех, кто желал, чтобы корона осталась в потомстве старшего принца [Алексея Петровича], так велико, что царю по необходимости придется встать на путь лицемерия в отношении многих людей, если он не хочет срубить головы всему своему духовенству и дворянству». И действительно, Петр, казнив ближайших единомышленников и слуг царевича, в дальнейшем свернул дело – ликвидировать оппозицию такого масштаба было невозможно.

А вот потрясающий пример индивидуального протеста против петровской «модернизации». В 1704 г. нижегородский красильщик Андрей Иванов (скорее всего, старообрядец) явился к дворцовому Красному крыльцу и объявил за собой «государево дело»… на самого царя: «…пришел я извещать государю, что он разрушает веру христианскую: велит бороды брить, платье носить немецкое и табак велит тянуть… А на Москве у него, Андрея, знакомцев никого нет и со сказанными словами к государю его никто не подсылывал – пришел он о том извещать собою, потому что и у них посадские люди многие бороды бреют, и немецкое платье носят, и табак тянут – и потому для обличения он, Андрей, и пришел, чтоб государь велел то все переменить». Участь этого диссидента была конечно же печальна – он погиб под пытками.

Петр I был одним из самых непопулярных правителей России за всю ее историю, во всяком случае, при жизни и в ближайшие десятилетия после смерти, пока планомерно осуществлявшийся государственный культ его личности не заслонил живую память о недавнем прошлом (в XVIII – первой половине XIX в. критика его политики в легальной российской печати была невозможна). Всем известны восприятие его как «антихриста» в старообрядческой среде или простонародный миф о подмененном за границей царе, но вот вполне прагматический взгляд на «державного плотника», исходящий от представителей провинциального дворянства и зафиксированный И.‑Г. Фоккеродтом, секретарем прусского посольства в Петербурге в 1718–1737 гг.: «…только что замирились, думают уж опять о новой войне, у которой зачастую и причины‑то другой нет, кроме самолюбия государя да еще его близких слуг. В угоду им не только разоряют не на живот, а на смерть наших крестьян, да и мыто сами должны служить, да и не так еще, как в старину, пока идет война, а многие годы кряду жить вдалеке от своих домов и семейств, входить в долги, между тем отдавать свои поместья в варварские руки наших чиновников, которые за уряд так их доймут, что когда, наконец, придет такое благополучие, что нас по старости или по болезни уволят, нам и всю жизнь не поправить своего хозяйства. Словом, постоянное содержание войска и все, что следует к нему, до того разорят нас и ограбят, что хоть опустоши все наше царство самый лютый враг, нам он и вполовину не наделает столько вреда… Земля наша довольно велика, и потому распространять ее не для чего, а разве только населять. Завоевания, сделанные Петром I, не дают России ничего такого, чего бы не имела она прежде, не умножают и нашу казну, но еще стоят нам гораздо дороже, чем приносят дохода. Они не прибавляют безопасности нашему царству, а еще вперед, пожалуй, сделают то, что мы станем больше, чем следует, мешаться в чужие ссоры и никогда не останемся в барышах от того. Потому‑то Петр I наверное уж поступил бы гораздо умнее, если бы миллионы людей, которых стоила шведская война и основание Петербурга, оставил за сохою дома, где недостаток в них слишком ощутителен. Старинные цари хоть и делали завоевания, да только таких земель, владение которыми необходимо для царства или откуда нас беспокоили разбои. Кроме того, они давали нам пользоваться плодами наших трудов, поступали с побежденными, как с побежденными, делили между дворянством их земли: а на место того ливонцы (то есть немецкие дворяне из Прибалтики. – С. С. ) чуть у нас на головах не пляшут и пользуются бо льшими льготами, чем мы сами, так что изо всего этого завоевания не выходит нам никакой другой прибыли, кроме чести оберегать чужой народ на свой счет да защищать его своею же кровью». Кто скажет, что эти рассуждения вовсе лишены здравого смысла?

Да, Петр вывел Россию к Балтийскому морю, правда потеряв при этом в результате Прутского позора выход к Черному: мир, заключенный в 1711 г. с турками, – «пожалуй, одно из самых тяжелых мирных соглашений, на которые была вынуждена пойти Россия в XVIII веке» (Е. В. Анисимов). Вошедшие в империю Лифляндия и Эстляндия получили права областных автономий, а их дворянство – подтверждение своих старинных привилегий. «Империя наоборот» набирала обороты. Автономия Украины, из‑за измены Мазепы, была ограничена, но все же не упразднена. В Великороссии окончательно закрепился с помощью новейших западных технологий модернизированный принцип Москвы, с большой, однако, разницей: военная машина империи, питавшаяся русскими кровью и деньгами, обслуживала теперь главным образом личные амбиции ее правителей, очень хотевших стать «царями горы» в одновременно презираемой и вожделенной Европе.

Петровская система оказалась чрезвычайно прочной, просуществовав почти двести лет. «Время показало удивительную жизнеспособность многих институтов, созданных Петром. Коллегии просуществовали до 1802 года, то есть 80 лет; подушная система налогообложения, введенная в 1724 году, была отменена лишь 163 года спустя – в 1887‑м. Последний рекрутский набор состоялся в 1874 году – спустя почти 170 лет после первого. Синодальное управление русской православной церковью оставалось неизменным почти 200 лет, с 1721 по 1918 год. Наконец, созданный Петром в 1711 году Правительствующий Сенат был ликвидирован лишь в декабре 1917 года, спустя 206 лет после его образования» (Е. В. Анисимов). Но крепость этих учреждений – не в поверхностных европейских влияниях, а в многовековом московском фундаменте, на котором они были поставлены.

Особо следует оговориться, что дискурс петровских реформ не был «русофобским». Свойственное им радикальное отрицание предшествующей им русской культуры порой напоминают по методам и лозунгам большевистскую денационализацию: «Противопоставление старой и новой России строилось на наборе взаимоисключающих характеристик, так что не оставалось места никакой преемственности. Поэтому, приписывая новой России просвещение, старой приписывали невежество, приписывая новой России богатство и великолепие, старой отдавали в удел убожество и нищету. Новая Россия как бы рисовала карикатуру на Россию старую…» (В. М. Живов). Но все же европеизация в XVIII в. не мыслилась как дерусификация, а, напротив, как возвышение русскости/«российскости» – тогда эти понятия были фактически идентичны и не противопоставлялись друг другу – на новую, еще более великую ступень могущества и процветания.

Петровская «русскость» по многим параметрам конфликтно противостояла старомосковской, но сам русский («российский») народ в ней не дискредитировался как «неполноценный» (наоборот, декларировалась вера в его огромные творческие силы), «неполноценными» объявлялись только его старые, «ветхие» формы существования, сама же «народная» (национальная) парадигма развития России сомнению не подвергалась. Проще говоря, «птенцы гнезда Петрова» полагали свою русскость гораздо более «прогрессивной», чем русскость «допетровская». Довольно характерный образчик подобного самосознания являют собой, например, писания русского агента в Англии Ф. С. Салтыкова, забрасывавшего Петра разного рода проектами. Салтыков мыслит русских как один из европейских народов, ничуть им не уступающий, а лишь несколько задержавшийся в своем историческом развитии, но отставание это способный легко преодолеть: «Российский народ такие же чувства и рассуждения имеет, как и прочие народы, только его довлеет к таким делам управить», чтобы «уравнять наш народ с европейскими государствами». Разумеется, в плане развития институтов национального самоуправления такие пожелания при петровской политической системе были не более чем благой утопией, но само стремление быть как европейцы провоцировало вопрос не о переодевании только в заграничные костюмы, но и о перемене самих порядков.

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 259; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!