ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ 9 страница
Что было характерно для первых американских газет, северных и южных? Они зарождались по существу как приложения к рынку. Первые газеты содержали — помимо новостей о метрополии — коммерческие новости (когда приходят и уходят корабли, по каким ценам идут в тех или иных портах те или иные товары), а также сообщения о колониальных политических назначениях, бракосочетаниях состоятельных людей и т. д. Иначе говоря, тем, что сводило на одной и той же странице это бракосочетание с тем кораблем, эту цену с тем епископом, была сама структура колониальной администрации и рыночной системы. А стало быть, газета, выходившая в Каракасе, вполне естественно и даже аполитично создавала воображаемое сообщество в кругу специфического собрания со-читателей, которым эти корабли, невесты, епископы и цены принадлежали. Со временем, разумеется, оставалось лишь ожидать вхождения в него политических элементов.
Одной из плодотворных характеристик таких газет всегда была их провинциальность. Колониальный креол, представься ему такая возможность, мог почитать мадридскую газету (хотя она ничего бы ему не сказала о его мире), но многие полуостровные чиновники, жившие на той же самой улице, зачастую не стали бы, даже имея такую возможность, читать каракасскую печатную продукцию. Асимметрия, до бесконечности воспроизводи-
мая в других колониальных ситуациях. Другой важной особенностью этих газет была множественность. Испано-американские газеты, получившие развитие к концу XVIII в., сочинялись провинциалами с полным осознанием миров, существовавших параллельно их собственному. Читатели газет из Мехико, Буэнос-Айреса и Боготы, даже если и не читали газет друг друга, вполне сознавали, несмотря на это, их существование. Отсюда широко известная двойственность раннего испано-американского национализма, чередование в нем широкомасштабности с партикуляристским локализмом. Тот факт, что ранние мексиканские националисты писали о себе как о поsotros los Americanos*, а о своей стране как о nuestra America**, толковался как выражение тщеславия местных креолов, которые — в силу того, что Мексика была ценнейшим из американских владений Испании, — считали себя центром Нового Света48. Однако на самом деле все в испанской Америке мыслили себя «американцами», ибо этот термин обозначал общую фатальность их внеиспанского рождения49.
|
|
В то же время мы увидели, что сама концепция газеты предполагает преломляющее преобразование даже «мировых событий» в специфический воображаемый мир местноязычных читателей, и увидели, насколько важна для этого воображаемого сообщества идея устойчивой, прочной одновременности во времени. Воображению такой одновременности мешали колоссальная протяженность испано-американской империи и обособленность ее составных частей50. Мексиканские креолы могли узнавать о событиях в Буэнос-Айресе с опозданием на несколько месяцев, но узнавали о них из мексиканских газет, а не газет, издававшихся в Рио-де-ла-Плате; и эти события обычно казались «похожими» на события в Мексике, но не казались «частью» этих событий.
|
|
В этом смысле «неспособность» испано-американского опыта родить постоянный всеиспано-американский национализм отражает как общий уровень развития капи-
* Мы, американцы (исп.). (Прим. ред.). ** Наша Америка (исп.). (Прим. ред.).
тализма и технологии конца XVIII в., так и «локальную» отсталость испанского капитализма и технологии, связанную с административной протяженностью империи. (Всемирно-историческая эпоха, в которую рождается каждый национализм, вероятно, оказывает значительное влияние на его масштабы. Разве можно отделить индийский национализм от колониальной политики административно-рыночной унификации, проводимой после восстания сипаев самой огромной и передовой из имперских держав?)
|
|
Протестантские, англоязычные креолы, жившие к северу, находились в гораздо более выгодном положении, чтобы реализовать идею «Америки», и в конце концов действительно добились успеха в присвоении себе повседневного звания «американцев». Исходные тринадцать колоний занимали территорию, которая была меньше территории Венесуэлы и составляла лишь треть от размера Аргентины51. Будучи географически скученными, их рыночные центры, находившиеся в Бостоне, Нью-Йорке и Филадельфии, были легкодоступны друг для друга, и их население было сравнительно тесно связано как торговлей, так и печатью. В последующие 183 года «Соединенные Штаты» могли постепенно численно умножаться по мере того, как старое и новое население перемещалось на запад из старого центра на восточном побережье. И все-таки даже в случае США есть элементы сравнительной «неудачи», или съёживания притязаний: неприсоединение англоязычной Канады, десять лет независимого суверенного существования Техаса (1835—1846). Если бы вдруг в XVIII в. в Калифорнии существовало внушительных размеров англоязычное сообщество, разве не вероятно, что и там возникло бы независимое государство, которое сыграло бы в отношении тринадцати колоний такую же роль, какую сыграла Аргентина в отношении Перу? Даже в США аффективные узы национализма были достаточно эластичными, чтобы в сочетании с быстрой экспансией западного фронтира и противоречиями между экономиками Севера и Юга ввергнуть их почти столетие спустя после Декларации независимости в пучину гражданской войны; и эта война сегодня остро напо-
|
|
минает нам о тех войнах, которые оторвали Венесуэлу и Эквадор от Великой Колумбии, а Уругвай и Парагвай — от Объединенных провинций Рио-де-ла-Платы52.
В качестве предварительного вывода, возможно, будет уместно еще раз подчеркнуть узкие и специфические задачи вышеприведенной аргументации. Она нацелена не столько на объяснение социально-экономических оснований сопротивления, направленного в Западном полушарии против метрополий в период, скажем, с 1760 по 1830 гг., сколько на объяснение того, почему это сопротивление было воспринято во множественных, «национальных» формах — а не в каких-либо других. Экономические интересы, поставленные на карту, хорошо известны и явно имеют основополагающее значение. Либерализм и Просвещение тоже, несомненно, оказали мощное влияние, прежде всего тем, что дали арсенал идеологической критики имперских и anciens régimes* . Однако, как я предполагаю, ни экономический интерес, ни либерализм, ни Просвещение не могли сами по себе создать и не создавали тот тип, или форму, воображаемого сообщества, который необходимо было защищать от посягательств этих режимов; иначе говоря, ничто из них не создавало общую рамку нового сознания — т. е. едва заметную периферию его поля зрения, — в отличие от попадавших в центр этого поля объектов восхищения или отвращения53. Решающую историческую роль в осуществлении этой особой задачи сыграли креольские паломники-функционеры и провинциальные креольские печатники.
* Старых режимов (фр.). (Прим. пер.).
5. СТАРЫЕ ЯЗЫКИ, НОВЫЕ МОДЕЛИ
Закат эры успешных национально-освободительных движений в обеих Америках довольно точно совпал с началом эпохи национализма в Европе. Если рассмотреть характер этих новых национализмов, изменивших за период с 1820 по 1920 гг. облик Старого Света, то от прежних национализмов их отличают две поразительные особенности. Во-первых, почти во всех них центральное идеологическое и политическое значение имели «национальные печатные языки», в то время как в революционных Америках английский и испанский языки никогда не составляли проблемы. Во-вторых, все они могли работать, опираясь на зримые модели, предоставленные их далекими, а после конвульсий Французской революции и не столь далекими провозвестниками. Таким образом, «нация» стала чем-то таким, к чему можно было издавна сознательно стремиться, а не просто видением, очертания которого постепенно становились отчетливыми. И в самом деле, как мы увидим, «нация» оказалась изобретением, на которое невозможно было заполучить патент. Она стала доступным предметом для пиратства, попадавшим в очень разные, иной раз самые неожиданные руки. Итак, в этой главе мы аналитически сосредоточим наше внимание на печатном языке и пиратстве.
Блаженно игнорируя некоторые очевидные внеевропейские факты, великий Иоганн Готфрид фон Гердер (1744—1803) под конец XVIII в. провозгласил, что «denn jedes Volk ist Volk; es hat seine National Bildung wie seine Sprache»*1. Это надменно узкоевропейское представление о нацио-
* «Каждый народ есть народ; он имеет свой национальный склад так же, как он имеет свой язык» (нем.). (Прим. пер.).
нальности, соединенной с ее собственным языком, оказало широкое влияние на Европу XIX в. и, в более узком смысле, на все последующее теоретизирование о природе национализма. Каковы были истоки этой грезы? Скорее всего, их следует искать в том существенном сжатии европейского мира во времени и пространстве, которое началось уже в XIV в. и было вызвано сначала раскопками гуманистов, а позднее, что довольно парадоксально, всемирной экспансией Европы.
Замечательно говорит об этом Ауэрбах:
«Когда занялась заря гуманизма, люди начали понимать, что события, о которых повествуют древние сказания и древняя история, в том числе и история библейская, не только отделены от нас временем, но и совершенно другими жизненными условиями. Гуманизм, осуществляя свою программу обновления античных форм жизни и искусства, прежде всего вырабатывает исторический подход к прошлому, перспективу, которой не обладала в такой степени ни одна из предшествующих эпох: гуманизм видит античность в глубине истории и, в резком контрасте с ней, мрачные времена отделяющего ее от нас Средневековья... [Благодаря этому стало невозможно] восстановить естественную для античной культуры автаркию жизни или историческую наивность XII и XIII вв.»2.
Становление того, что можно было бы назвать «сравнительной историей», со временем привело к появлению неслыханного доселе понятия «современности», открыто противопоставляемой «древности», причем совсем не обязательно в пользу последней. Эта проблема проявилась со всей остротой в «споре древних и новых»*, определившем интеллектуальную жизнь Франции в последнюю четверть XVII в.3 Приведем еще одну выдержку из Ауэрбаха: «...при Людовике XIV у французов хватало мужества считать свою собственную культуру образцовой, — наряду с культурой античной, — и они навязали это мнение всей Европе»4.
На протяжении XVI столетия «открытие» Европой великих цивилизаций, известных до той поры лишь по
* «Новые» фигурируют в оригинале как Moderns, т. е. «современные», что весьма значимо в контексте данного абзаца. (Прим. пер.).
смутным слухам (в Китае, Японии, Юго-Восточной Азии и на Индийском субконтиненте) или даже вовсе неизвестных (ацтекской Мексики и инкской Перу), внушало идею о неисчерпаемом человеческом многообразии. Большинство этих цивилизаций развивались совершенно независимо от известной истории Европы, христианского мира, античности и, по сути дела, человека: их генеалогии лежали в стороне от Рая и не вписывались в него. (Лишь гомогенное, пустое время могло стать их вместилищем.) О влиянии этих «открытий» можно получить представление по своеобразным географиям воображаемых государств той эпохи. « Утопия» Мора, появившаяся в 1516 г., преподносилась как рассказ одного моряка, принимавшего участие в экспедиции Америго Веспуччи в Америки 1497—1498 гг., которого автору якобы довелось встретить в Антверпене. Новизна Новой Атлантиды Фрэнсиса Бэкона (1626), возможно, состояла главным образом в том, что он расположил ее в Тихом океане. Великолепный остров Гуигнгнм Свифта (1726) появился вместе с фиктивной картой его местоположения в Южной Атлантике. (Смысл этих расположений, возможно, станет еще более ясным, если учесть, насколько немыслимо было бы поместить на какую-либо карту, поддельную или настоящую, платоновскую Республику.) Все эти лукавые утопии, «смоделированные» по образцу реальных открытий, изображаются не как потерянный Рай, а как тогдашние современные общества. Можно утверждать, что таковыми они и должны были быть, поскольку сочинялись как критики тогдашних обществ, а названные открытия положили конец необходимости искать модели в давно минувшей древности5. Вслед за утопистами пришли светила Просвещения, Вико, Монтескье, Вольтер и Руссо, которые все больше и больше эксплуатировали «реальную» не-Европу как огневое прикрытие своих подрывных сочинений, направленных против тогдашних европейских социальных и политических институтов. В результате, появилась возможность мыслить Европу как всего лишь одну из множества цивилизаций, причем не обязательно Избранную или лучшую6.
Кроме того, открытия и завоевания вызвали со временем революцию в европейских представлениях о языке.
Из практических соображений — ради навигации, религиозного обращения, коммерции и войн — португальские, голландские и испанские мореходы, миссионеры, купцы и солдаты с самого начала приступили к сбору словников неевропейских языков, из которых стали складываться простейшие словари. Однако лишь во второй половине XVIII в. реально началось научное сравнительное изучение языков. Результатом английского завоевания Бенгалии стали новаторские исследования санскрита Уильямом Джонсом (1786), которые вели ко все большему осознанию того, что Индская цивилизация гораздо древнее греческой или иудейской. Результатом египетского похода Наполеона стала расшифровка египетских иероглифов Жаном Шампольоном (1835), умножившая эту внеевропейскую древность7. Достижения семитологии подорвали представление о том, что древнееврейский язык имел уникальную древность или божественное происхождение. Опять-таки, раскрываемые генеалогии могли быть помещены только в гомогенном, пустом времени. «Язык стал не столько связующей нитью между внешней силой и говорящим человеком, сколько внутренней областью, творимой и реализуемой пользователями языка в их общении между собой»8. Из этих открытий родилась филология с ее исследованиями сравнительной грамматики, классификацией языков на семьи и реконструкцией забытых «праязыков» посредством научного рассуждения. Как справедливо замечает Хобсбаум, это была «первая наука, которая считала эволюцию самой своей сердцевиной»9.
С этого момента старые священные языки — латинский, греческий и древнееврейский — были вынуждены ютиться на общем онтологическом фундаменте с разношерстной плебейской толпой местных наречий, которые с ними соперничали, и это изменение дополнило прежнее падение их статуса на рынке, вызванное печатным капитализмом. Поскольку все языки разделяли теперь общий (внутри-)мирской статус, все они стали, в принципе, одинаково достойными изучения и восхищения. Но для кого? Если рассуждать логически, то — поскольку ни один из них не принадлежал теперь Богу — для их новых
владельцев: коренных населений, говорящих на каждом из этих языков и, вдобавок к тому, читающих на нем.
Как весьма кстати показывает Сетон-Уотсон, XIX столетие в Европе и ее ближайших перифериях было золотым веком вернакуляризирующих лексикографов, грамматиков, филологов и литераторов10. Энергичная работа этих профессиональных интеллектуалов сыграла главную роль в формировании европейских национализмов XIX в., что находится в абсолютном контрасте с ситуацией в Америках в 1770—1830 гг. Одноязычные словари были огромными компендиумами печатной сокровищницы каждого языка, переносимыми (хотя иной раз не без труда) из магазина в школу, из офиса в дом. Двуязычные словари сделали зримым надвигающееся равенство языков: каковы бы ни были внешние политические реалии, под обложкой чешско-немецкого/немецко-чешского словаря спаренные языки имели общий статус. Одержимые подвижники, посвящавшие многие годы своей жизни их составлению, с необходимостью стягивались в крупные библиотеки Европы, прежде всего университетские, или вскармливались ими. А значительную часть их непосредственной клиентуры с не меньшей неизбежностью составляли студенты университетов и те, кто собирались в них поступить. Сказанное Хобсбаумом о том, что «прогресс школ и университетов является мерилом прогресса национализма, равно как именно учебные заведения, особенно университеты, стали наиболее сознательными его защитниками», для Европы XIX в., если уж не для других времен и мест, определенно является верным11.
Стало быть, можно проследить эту лексикографическую революцию так, как можно бы было проследить нарастающий грохот в горящем арсенале, когда каждый маленький взрыв воспламеняет другие, пока, наконец, финальная вспышка не превращает ночь в день.
К середине XVIII в. колоссальное усердие немецких, французских и английских ученых мужей не только сделало доступным в портативной печатной форме практически весь существующий корпус греческой классики, снабженный необходимыми филологическими и лекси-
кографическими приложениями, но и воссоздавало в десятках книг блистательную — и безусловно языческую — древнюю эллинскую цивилизацию. В последней четверти столетия это «прошлое» становилось все более доступно узкому кругу молодых христианских интеллектуалов, говорящих по-гречески, большинство из которых учились или путешествовали за пределами Оттоманской империи12. Воодушевленные филэллинизмом, расцветшим в центрах западноевропейской цивилизации, они предприняли попытку «деварваризировать» современных греков, т. е. превратить их в народ, достойный Перикла и Сократа13. Для этого изменения в сознании символичны следующие слова, произнесенные в 1803 г. в Париже одним из этих молодых людей, Адамандиосом Кораисом (ставшим впоследствии страстным лексикографом!), в речи, обращенной к французской аудитории:
«Впервые в истории нация обозревает отвратительное зрелище собственного невежества и впадает в трепет, отмеряя глазом расстояние, отделяющее ее от славы ее предков. Однако это мучительное открытие не повергает греков в пучину отчаяния: Мы — потомки греков, — мысленно сказали они себе, — и либо мы должны попытаться вновь стать достойными этого имени, либо мы не вправе его носить»14.
Аналогичным образом, в конце XVIII в. появились учебники грамматики, словари и истории румынского языка. Их появление сочеталось со стремлением — достигшим успеха сначала в Габсбургских государствах, а позднее в Оттоманской империи — заменить кириллицу латинским алфавитом (резко отграничивающим румынский язык от его славянско-православных соседей)15. В 1789—1794 гг. Российская академия наук, созданная по образцу Académie Française, выпустила 6-томный словарь русского языка, вслед за которым в 1802 г. вышел официальный учебник грамматики. Оба издания представляли собой победу разговорного языка над церковнославянским. Хотя еще в XVIII столетии чешский язык был всего лишь языком богемского крестьянства (дворянство и набиравшие силу средние классы говорили по-немецки), католический священник Йосеф Добровский (1753— 1829) в 1792 г. выпустил в свет свою «Geschichte der
böhmischen Sprache und altern Literatur"*, первую систематическую историю чешского языка и литературы. В 1835— 1839 гг. появился новаторский пятитомный чешско-немецкий словарь Йосефа Юнгмана16.
О рождении венгерского национализма Игнотус пишет, что это событие «следует датировать достаточно недавним временем: 1772 годом, когда был опубликован ряд нечитабельных трудов многогранного венгерского автора Дьёрдя Бешшеньеи, жившего в то время в Вене и служившего в охране Марии Терезии... Magna opera Бешшеньеи имели целью доказать, что венгерский язык подходит для самого высокого литературного жанра»17. Дальнейший стимул был дан широкими публикациями сочинений Ференца Казинци (1759—1831), «отца венгерской литературы», а также переносом в 1784 г. из маленького провинциального городка Трнава в Будапешт университета, ставшего после этого Будапештским. Первым политическим проявлением венгерского национализма стала в 80-е годы XVIII в. враждебная реакция латиноязычной мадьярской знати на решение императора Иосифа II заменить латинский язык немецким в качестве основного языка имперской администрации18.
Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 308; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!