ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ 7 страница



На берегах Сены шло аналогичное движение, хотя не так быстро. Как иронично пишет Блок, «французский язык, который, слывя просто-напросто испорченной ла­тынью, лишь через несколько веков был возведен в ранг литературного языка»14, стал официальным языком су­дов лишь в 1539 г., когда Франциск I издал эдикт Вил­лер-Котре15. В других династических государствах ла­тынь сохранилась гораздо дольше: при Габсбургах ею пользовались еще в XIX в. В третьих возобладали «ино­странные» языки: в XVIII в. языками Дома Романовых были французский и немецкий16.

В любом случае «выбор» языка производит впечатле­ние постепенного, неосознаваемого, прагматичного, если не сказать случайного процесса. И будучи таковым, он разительно отличался от сознательной языковой поли­тики, проводимой монархами XIX в. перед лицом нара­стания агрессивных народных языковых национализмов. (См. ниже главу 6.) Одним из явных признаков этого от­личия служит то, что старые административные язы­ки были именно административными: языки, использу­емые чиновничеством и для чиновничества ради его соб­ственного внутреннего удобства. Не было и мысли о сис­тематическом насаждении этого языка разным населе­ниям, находившимся под властью монархов17. Тем не ме­нее возведение этих родных языков в статус языков-вла­сти, где они в некотором смысле конкурировали с латы­нью (французский в Париже, [старо]английский в Лон­доне), внесло свой вклад в упадок воображаемого сообще­ства христианского мира.

В сущности, представляется вероятным, что эзотери­зация латыни, Реформация и спонтанное развитие адми­нистративных родных языков значимы в данном кон­тексте прежде всего в негативном смысле — с точки зре­ния их вклада в ниспровержение латыни. Вполне воз­можно представить рождение новых воображаемых на­циональных сообществ при отсутствии любого, а возможно и всех этих факторов. Что в позитивном смысле сделало эти новые сообщества вообразимыми, так это наполови-


ну случайное, но вместе с тем взрывное взаимодействие между системой производства и производственных отно­шений (капитализмом), технологией коммуникаций (пе­чатью) и фатальностью человеческой языковой разно­родности18.

Здесь существенен элемент фатальности. На какие бы сверхчеловеческие подвиги ни был способен капитализм, в смерти и языках он находил двух неподатливых про­тивников19. Какие-то конкретные языки могут умирать или стираться с лица земли, но не было и нет возможно­сти всеобщей языковой унификации человечества. И все же эта взаимная языковая непостижимость имела исто­рически лишь очень небольшую значимость, пока капи­тализм и печать не создали моноязычные массовые чи­тающие публики.

Хотя важно не упускать из виду идею фатальности (в смысле общего состояния непоправимой языковой раз­нородности), было бы ошибкой приравнивать эту фаталь­ность к тому общему элементу националистических иде­ологий, который подчеркивает прирожденную фаталь­ность конкретных языков и их связь с конкретными территориальными единицами. Главное здесь — взаимо­действие между фатальностью, технологией и капита­лизмом. В докнигопечатной Европе и, разумеется, повсю­ду в мире различие устных языков — тех языков, кото­рые для людей, на них говорящих, составляли (и состав­ляют) саму основу их жизни, — было колоссальным: по сути дела, настолько колоссальным, что если бы печат­ный капитализм попытался подчинить эксплуатации каждый потенциальный рынок устного языка, он так и остался бы капитализмом крошечных пропорций. Но эти изменчивые идиолекты можно было собрать в опре­деленных границах в печатные языки, которых было на­много меньше. Этому процессу собирания способствова­ла сама произвольность любой системы знаков, обозна­чающих звуки20. (В то же время, чем более идеографич­ны знаки, тем шире потенциальная зона собирания. Мож­но различить здесь некоторого рода иерархию, в верши­не которой располагается алгебра, в середине — китай­ский и английский языки, а в основании — регулярные слоговые азбуки французского или индонезийского язы-


ков.) И ничто так не служило «собиранию» родственных устных языков, как капитализм, сотворивший в преде­лах, установленных грамматиками и синтаксисами, ме­ханически воспроизводимые печатные языки, способные к распространению вширь с помощью рынка21.

Эти печатные языки закладывали основы националь­ного сознания тремя разными способами. Во-первых и в первую очередь, они создавали унифицированные поля обмена и коммуникации, располагавшиеся ниже латыни, но выше местных разговорных языков. Люди, говорив­шие на колоссальном множестве французских, англий­ских или испанских языков, которым могло оказывать­ся трудно или даже невозможно понять друг друга в раз­говоре, обрели способность понимать друг друга через пе­чать и газету. В этом процессе они постепенно стали со­знавать присутствие сотен тысяч или даже миллионов людей в их особом языковом поле, но одновременно и то, что только эти сотни тысяч или миллионы к нему при­надлежали. И именно эти сочитатели, с которыми они были связаны печатью, образовали в своей секулярной, партикулярной, зримой незримости зародыш националь­но воображаемого сообщества.

Во-вторых, печатный капитализм придал языку но­вую устойчивость, которая в долгосрочной перспективе помогла выстроить образ древности, занимающий столь важное место в субъективном представлении о нации. Как напоминают нам Февр и Мартен, печатная книга сохраняла постоянную форму, способную к фактически бесконечному воспроизведению во времени и простран­стве. Теперь она уже не была подчинена индивидуали­зирующим и «неосознанно модернизирующим» привыч­кам монастырских переписчиков. Так, если француз­ский язык XII в. заметно отличался от того, на котором писал в XV в. Вийон, то в XVI в. темп его изменения ре­шительно замедлился. «К XVII столетию языки в Евро­пе, как правило, уже приняли свои современные фор­мы»22. Иначе говоря, вот уже на протяжении трех столе­тий эти стабилизированные печатные языки приобрета­ют цветовое насыщение, но не более того; слова наших предков, живших в XVII в., доступны нам так, как не бы­ли доступны Вийону слова его предков из XII в.


В-третьих, печатный капитализм создал такие язы­ки-власти, которые были отличны по типу от прежних административных местных наречий. К каждому из пе­чатных языков некоторые диалекты неизбежно были «ближе»; они и определили их конечные формы. Их об­деленные удачей собратья, все еще поддающиеся ассими­ляции складывающимся печатным языком, утратили привилегированное положение, и в первую очередь пото­му, что оказались безуспешными (или лишь относитель­ного успешными) их попытки настоять на собственной печатной форме. «Северо-западный немецкий» превра­тился в Platt Deutsch*, преимущественно разговорный, а сле­довательно, просторечный немецкий язык, потому что под­давался ассимиляции печатно-немецким языком так, как не поддавался ей богемский разговорный чешский. Верх­ненемецкий, королевский английский, а позднее цент­ральный тайский языки были соответственно подняты на уровень новой политико-культурной значимости. (От­сюда борьба, поднятая во второй половине XX в. в Европе некоторыми «суб»-национальностями за преодоление сво­его подчиненного статуса посредством настойчивого втор­жения в печать — и на радио.)

Остается лишь подчеркнуть, что в своих истоках за­стывание печатных языков и дифференциация их стату­сов были по большей части процессами неосознанными, вызванными взрывным взаимодействием капитализма, технологии и человеческой языковой разнородности. Од­нако — и так в истории национализма было почти со всем, — стоило лишь им «появиться», как они могли стать формальными моделями для подражания и там, где это было выгодно, могли сознательно эксплуатироваться в духе Макиавелли. Сегодня тайское правительство ак­тивно препятствует попыткам зарубежных миссионеров обеспечить его горно-племенные меньшинства собствен­ными транскрипционными системами и развить издание литературы на их языках: и этому же самому прави­тельству нет по большому счету никакого дела до того, что эти меньшинства говорят. Судьба тюркоязычных на-

* Обиходно немецкий. (Прим. редактора).


родов в зонах, которые входят ныне в состав Турции, Ирана, Ирака и СССР, особенно показательна. Семья разговор­ных языков, некогда повсеместно поддававшихся собира­нию, а тем самым и пониманию в рамках арабской ор­фографии, утратила это единство в результате сознатель­ных манипуляций. С целью возвысить турецкий язык — национальное сознание Турции — в ущерб любой более широкой исламской идентификации Ататюрк провел принудительную романизацию23. Советские власти по­следовали его примеру: сначала была осуществлена анти­исламская, антиперсидская принудительная романизация, а затем, в сталинские тридцатые, русифицирующая при­нудительная кириллизация24.

Мы можем подытожить выводы из приведенных выше рассуждений, сказав, что соединение капитализма и тех­ники книгопечатания в точке фатальной разнородности человеческого языка сделало возможной новую форму воображаемого сообщества, базисная морфология кото­рого подготовила почву для современной нации. Потен­циальная протяженность этих сообществ была неизбеж­но ограниченной и в то же время имела не более чем случайную связь с существующими политическими гра­ницами (которые, в общем и целом, были предельными достижениями династических экспансионизмов).

Вместе с тем, очевидно, что хотя почти у всех современ­ных «наций», считающих себя таковыми, — а также у наций-государств — есть сегодня свои «национальные пе­чатные языки», для многих из них эти языки являются общими, а в других лишь малая часть населения «ис­пользует» национальный язык в разговоре или на бума­ге. Яркими примерами первого результата служат наци­ональные государства испанской Америки или «англо­саксонской семьи»; примерами второго — многие быв­шие колониальные государства, особенно в Африке. Ина­че говоря, конкретные территориальные очертания ны­нешних национальных государств никоим образом не изоморфны установившимся границам распространения тех или иных печатных языков. Чтобы объяснить ту пре­рывность-в-связности, которая существует между печат-


ными языками, национальным сознанием и нациями-го­сударствами, необходимо обратиться к большой группе новых политических единиц, возникших в 1776—1838 гг. в Западном полушарии, которые сознательно определили себя как нации и — за любопытным исключением Бра­зилии — как (нединастические) республики. Ибо они не только были первыми государствами такого рода, исто­рически возникшими на мировой арене, а следовательно, с необходимостью давшими первые реальные модели того, как такие государства должны «выглядеть»; но сама их численность и одновременность рождения дают плодо­творную почву для сравнительного исследования.


КРЕОЛЬСКИЕ ПИОНЕРЫ

Новые американские государства конца XVIII — на­чала XIX вв. необычайно интересны, поскольку, видимо, почти невозможно объяснить их теми двумя факторами, которые — вероятно, из-за прямой их выводимости из европейских национализмов середины века — в немалой степени определили провинциальное европейское пони­мание подъема национализма.

Во-первых, ведем ли мы речь о Бразилии, США или бывших колониях Испании, во всех этих случаях язык не был элементом, дифференцирующим их от соответ­ствующих имперских метрополий. Все они, в том числе США, были креольскими государствами, которые созда­ли и возглавляли люди, имевшие общий язык и общее происхождение с теми, против кого они боролись1. На самом деле, можно уверенно сказать, что в их ранней борьбе за национальное освобождение вопрос о языке ни­когда даже не ставился.

Во-вторых, есть серьезные основания усомниться в при­менимости к большей части Западного полушария убе­дительного во всех иных отношениях тезиса Нейрна, ко­торый гласит:

«Пришествие национализма, в сугубо современном смыс­ле этого слова, было связано с политическим крещением низ­ших классов... Хотя иной раз националистические движе­ния и были враждебны демократии, они неизменно были по­пулистскими по мировоззрению и стремились вовлечь в по­литическую жизнь низшие классы. В наиболее типичной своей версии это отлилось в форму неустанного лидерства средне­го класса и интеллектуалов, пытавшихся всколыхнуть силы народного класса и направить их на поддержку новых госу­дарств»2.

В конце XVIII в. «средние классы» европейского типа, по крайней мере в Южной и Центральной Америке, были


все еще незначительны. Не было там и того, что было бы достаточно похоже на нашу интеллигенцию. Ибо «в те спокойные колониальные дни чтение почти не прерыва­ло размеренный и снобистский ритм жизни людей»3. Как мы уже видели, первый испано-американский роман был опубликован лишь в 1816 г., много лет спустя после того, как разразились войны за независимость. Это ясно свидетельствует о том, что лидерство в этих войнах при­надлежало состоятельным землевладельцам, выступав­шим в союзе с несколько меньшим числом торговцев и разного рода профессионалов (юристов, военных, местных и провинциальных функционеров)4.

В таких важных случаях, как Венесуэла, Мексика и Перу, одним из ключевых факторов, который с самого начала подстегивал стремление к независимости от Мад­рида, было вовсе не стремление «вовлечь низшие классы в политическую жизнь», а, напротив, страх перед поли­тическими мобилизациями «низших классов»: а имен­но, восстаниями индейцев или негров-рабов5. (Этот страх лишь возрос, когда в 1808 г. гегелевский «секретарь ми­рового духа» покорил Испанию, лишив тем самым кре­олов военной поддержки с полуострова на случай воз­никновении чрезвычайной ситуации.) В Перу были еще свежи воспоминания о великой жакерии под предводи­тельством Тупака Амару (1780—1781)6. В 1791 г. Тус­сен-Лувертюр возглавил восстание чернокожих рабов, ко­торое привело к рождению в 1804 г. второй независимой республики в Западном полушарии — и до смерти напу­гало крупных плантаторов-рабовладельцев Венесуэлы7. Когда в 1789 г. Мадрид издал новый, более гуманный закон о рабах, в котором детально расписывались права и обязанности хозяев и рабов, «креолы отвергли вмеша­тельство государства, ссылаясь на то, что рабы склонны к пороку и независимости [!] и необходимы для хозяйства. В Венесуэле — и, по существу, во всех испанских владе­ниях на Карибах — плантаторы выступили против этого закона и добились в 1794 г. его приостановки»8. Освобо­дитель Боливар и сам некогда считал, что негритянский бунт «в тысячу раз хуже, чем испанское вторжение»9. Не следует забывать и о том, что аграрными магнатами-рабовладельцами были многие лидеры движения за не-


зависимость в тринадцати колониях. Даже Томас Джеф­ферсон принадлежал к числу виргинских плантаторов, гневно отреагировавших в 70-е годы XVIII в. на лояли­стское заявление губернатора об освобождении рабов, по­рвавших отношения со своими хозяевами-бунтарями10. Показательно, что одна из причин, позволивших Мадри­ду в 1814—1816 гг. успешно вернуть свои утраченные было позиции в Венесуэле и до 1820 г. удерживать под своей властью далекий Кито, состояла в том, что в борьбе против взбунтовавшихся креолов он завоевал поддерж­ку рабов (в первой) и индейцев (в последнем)11. Более то­го, продолжительность континентальной борьбы против Испании, ставшей к тому времени второразрядной евро­пейской державой, которая вдобавок к тому и сама толь­ко что была завоевана, предполагает некоторую «соци­альную узость» этих латиноамериканских движений за независимость.

И все-таки это были движения за национальную неза­висимость. Боливар позже изменил свое мнение о ра­бах12, а его соратник-освободитель Сан-Мартин в 1821 г. постановил, дабы «в будущем местных жителей не назы­вали более индейцами или туземцами; они дети и граж­дане Перу и впредь будут известны как перуанцы»13. (Мы могли бы добавить: невзирая на то, что печатный капитализм до сих пор так и не добрался до этих негра­мотных людей.)

Итак, здесь есть загадка: почему именно креольские сообщества так рано сформировали представление о том, что они нации, — задолго до большинства сообществ Европы? Почему такие колониальные провинции, обычно содержавшие большие, угнетенные, не говорившие по-ис­пански населения, породили креолов, сознательно пере­определивших эти населения как собратьев по нации? А Испанию14, с которой они были столь многим связаны, — как враждебных иностранцев? Почему испано-американ­ская империя, безмятежно существовавшая на протяже­нии почти трех столетий, вдруг неожиданно распалась на восемнадцать самостоятельных государств?

Двумя факторами, на которые, объясняя это, чаще все­го ссылаются, являются ужесточение контроля со сторо­ны Мадрида и распространение во второй половине XVIII


века освободительных идей Просвещения. Несомненно, верно, что политика, проводимая талантливым «просве­щенным деспотом» Карлом III (правил в 1759—1788 гг.) все более разочаровывала, сердила и тревожила высшие креольские классы. В ходе того, что иногда язвительно называли вторым покорением Америк, Мадрид дал новые налоги, делал более эффективным их сбор, на­сильно утверждал торговый монополизм метрополии, ограничивал в свою пользу внутреннюю торговлю в За­падном полушарии, централизовывал административные иерархии и поощрял массовую иммиграцию peninsula­res*15. Например, Мексика в начале XVIII в. приносила Короне годовой доход в размере около 3 млн. песо. Но уже к концу столетия эта сумма возросла почти в пять раз и достигла 14 млн., из которых лишь 4 млн. уходили на покрытие расходов местной администрации16. Парал­лельно этому наплыв мигрантов с полуострова вырос к десятилетию 1780—1790 гг. в пять раз по сравнению с периодом 1710—1730 гг.17

Нет сомнений и в том, что совершенствование трансат­лантических сообщений и то обстоятельство, что раз­личные Америки разделяли со своими метрополиями общие языки и культуры, предполагали относительно быструю и легкую передачу новых экономических и по­литических доктрин, производимых в Западной Евро­пе. Успех бунта тринадцати колоний в конце 1770-х и начало Французской революции в конце 1780-х просто не могли не оказать своего могущественного влияния. Ничто не подтверждает эту «культурную революцию» более, чем всепроницающее республиканство новообра­зованных независимых сообществ18. Нигде в Америках не предпринималось сколь-нибудь серьезных попыток возродить династический принцип, за исключением разве что Бразилии; но даже и там это, вероятно, оказалось бы невозможно, если бы в 1808 г. туда не иммигрировал, спасаясь от Наполеона, сам португальский монарх. (Он оставался там на протяжении 13 лет и по возвращении

* Буквально: жителей полуострова, т. е. урожденных испанцев (исп.). (Прим. ред.).


на родину короновал собственного сына как Педру I Бра­зильского.)19

Вместе с тем, агрессивность Мадрида и дух либерализ­ма, хотя и имеют ключевое значение для понимания им­пульса к сопротивлению в испанских Америках, еще не объясняют сами по себе ни того, почему такие единицы, как Чили, Венесуэла и Мексика, оказались эмоциональ­но правдоподобны и политически жизнеспособны20, ни того, почему Сан-Мартину пришлось издать закон, требо­вавший идентифицировать определенный контингент коренного населения с помощью неологизма «перуанцы». Не объясняют они, в конечном счете, и принесенных ре­альных жертв. Ибо в то время как высшие креольские классы, понимаемые как исторические социальные обра­зования, на протяжении долгого времени, бесспорно, пре­красно обходились без независимости, многие реальные члены этих классов, жившие в промежутке между 1808 и 1828 гг., оказались в состоянии финансового краха. (Взять хотя бы один пример: во время развернутого Мад­ридом в 1814—1816 гг. контрнаступления «более двух третей землевладельческих семей Венесуэлы пострадали от конфискаций».)21 И столь же многие добровольно отда­ли за общее дело свои жизни. Эта готовность к жертвам со стороны благополучных классов дает пищу для раз­мышлений.


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 259; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!