ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ 6 страница




дают не доходящую до самосознания «искренность» это­го притяжательного местоимения. Ни у Марко, ни у его читателей нет никаких сомнений по поводу этой рефе­ренции. Если в иронично-утонченной европейской бел­летристике XVIII и XIX вв. троп «наш герой» просто под­черкивает элемент авторской игры с (любым) читателем, то «наш молодой человек» у Марко — не в последнюю очередь в силу самой своей новизны — означает молодо­го человека, принадлежащего к коллективному телу чита­телей индонезийского, а тем самым имплицитно и к эм­бриональному индонезийскому «воображаемому сообще­ству». Заметьте, что Марко не испытывает ни малейшей потребности конкретизировать это сообщество по име­ни: оно уже здесь. (Даже если многоязычные голланд­ские колониальные цензоры могли присоединиться к его читательской аудитории, они исключались из этой «на­шести», что можно увидеть из того факта, что гнев моло­дого человека направлен против общественной системы вообще, а не против «нашей» общественной системы.)

Наконец, воображаемое сообщество удостоверяется двойственностью нашего чтения о чтении нашего моло­дого человека. Он не находит труп нищего бродяги на обочине размокшей семарангской дороги, а представляет его в воображении, исходя из напечатанного в газете55. А кроме того, его ни в малейшей степени не заботит, кем индивидуально был умерший бродяга: он мыслит о ре­презентативном теле, а не о персональной жизни.

Показательно, что в «Semarang Hitam" газета включена в художественный вымысел, ибо если мы теперь обратим­ся к газете как культурному продукту, то будет пораже­ны ее абсолютной вымышленностью. В чем состоит сущ­ностная литературная условность газеты? Если бы мы взглянули на типичную первую страницу, скажем, «Нью-Йорк Таймс", то смогли бы найти на ней новости о совет­ских диссидентах, голоде в Мали, каком-нибудь ужасном убийстве, военном перевороте в Ираке, находке редких окаменелостей в Зимбабве и выступлении Миттерана. По­чему эти события соседствуют таким образом? Что свя­зывает их друг с другом? Не просто каприз. Вместе с тем очевидно, что большинство этих событий происходят неза-


висимо, а действующие лица не ведают о существовании друг друга или о том, что другие могут делать. Произ­вольность их включения и соседства (в следующем вы­пуске Миттерана заменит какая-нибудь победа бейсбо­листов) показывает, что связь между ними сотворена во­ображением.

Эта воображаемая связь проистекает из двух косвен­но связанных друг с другом источников. Первый — это простое календарное совпадение. Дата, вынесенная в шап­ку газеты, единственная и самая важная эмблема, кото­рая в ней есть, обеспечивает сущностную связь — равно­мерный поступательный часовой отсчет гомогенного, пу­стого времени56. Внутри этого времени «мир» настойчи­во семенит вперед. Знак этого: если после двухдневного репортажа о голоде Мали вдруг на несколько месяцев исчезает со страниц «Нью-Йорк Таймс", читателям ни на мгновение не приходит в голову, что Мали исчезло с лица земли или что голод истребил всех его граждан. Романная форма газеты заверяет, что где-то далеко отсю­да «персонаж» Мали исподволь движется вперед, ожидая своего следующего появления в сюжете.

Второй источник воображаемой связи кроется во вза­имоотношении между газетой как формой книги и рын­ком. По приблизительным подсчетам, за сорок с неболь­шим лет, прошедших со времени публикации гутенбер­говой «Библии» до конца XV столетия, в Европе было произведено более 20 млн. печатных томов57. За период с 1500 по 1600 гг. число произведенных томов достигло 150—200 млн.58 «С самого начала... печатные цеха вы­глядели более похожими на современные производствен­ные цеха, чем на средневековые монастырские мастерс­кие. В 1455 г. Фуст и Шёффер уже наладили свое дело, приспособленное к стандартизированному производству, а спустя двадцать лет крупные печатные предприятия работали повсеместно по всей [sic] Европе»59. В извест­ном смысле, книга была первым промышленным това­ром массового производства современного стиля60. Мож­но показать, что собственно я имею в виду, сравнив книгу с другими ранними промышленными продуктами, таки­ми, как текстиль, кирпичи или сахар. Ибо эти товары


измеряются математическими суммами (фунтами, лоу­дами или штуками). Фунт сахара — просто количество, удобный вес, а не предмет сам по себе. Книга же — и в этом смысле она предвосхищает современные товары длительного пользования — является отдельным, само­достаточным предметом, точно воспроизводимым в ши­роких масштабах61. Один фунт сахара плавно переходит в следующий; каждая книга же, напротив, имеет собствен­ную затворническую самодостаточность. (Неудивитель­но, что библиотеки — личные собрания товаров массово­го производства — уже к XVI в. стали в таких город­ских центрах, как Париж, привычным элементом до­машней обстановки62.)

С этой точки зрения, газета есть всего лишь «крайняя форма» книги — книга, распродаваемая в широчайших масштабах, но имеющая эфемерную популярность. Нель­зя ли сказать о газетах так: бестселлеры-однодневки?63 Устаревание газеты на следующий же день после выпу­ска — курьезно, что одному из первых товаров массового производства предстояло в такой степени предвосхитить закономерное устаревание современных товаров длитель­ного пользования, — создает тем не менее (и именно по этой самой причине) одну из ряда вон выходящую массо­вую церемонию: почти идеально одновременное потреб­ление («воображение») газеты-как-беллетристики. Мы знаем, что те или иные утренние и вечерние выпуски бу­дут потребляться главным образом между таким-то и таким-то часом, и только в этот день, а не в другой. (Срав­ните с сахаром, потребление которого протекает в неот­меряемом часами непрерывном потоке; его могут по­треблять неправильно, но никогда не могут употребить невовремя.) Эта массовая церемония — а еще Гегель за­метил, что газеты заменяют современному человеку ут­ренние молитвы, — имеет парадоксальную значимость. Она совершается в молчаливой приватности, в тихой бер­логе черепа64. Тем не менее каждый, кто к ней причастен, прекрасно знает, что церемония, которую он выполняет, дублируется одновременно тысячами (или миллионами) других людей, в чьем существовании он уверен, хотя не имеет ни малейшего представления об их идентичности.


Кроме того, эта церемония непрестанно повторяется с ин­тервалом в день или полдня в потоке календарного вре­мени. Можно ли представить себе более живой образ се­кулярного, исторически отмеряемого часами вообража­емого сообщества?65 В то же время читатель газеты, на­блюдая точные повторения своего потребления газеты своими соседями по метро, парикмахерской или месту жительства, постоянно убеждается в том, что воображае­мый мир зримо укоренен в повседневной жизни. Как и в случае «Noli me tangere», вымысел бесшумно и непрерыв­но проникает в реальность, создавая ту замечательную уверенность сообщества в анонимности, которая являет­ся краеугольным камнем современных наций.

Прежде чем перейти к обсуждению конкретных ис­точников национализма, возможно, будет полезно корот­ко повторить основные положения, которые были на дан­ный момент выдвинуты. По существу, я утверждал, что сама возможность вообразить нацию возникала истори­чески лишь там и тогда, где и когда утрачивали свою ак­сиоматическую власть над людскими умами три осново­полагающих культурных представления, причем все ис­ключительно древние. Первым было представление о том, что какой-то особый письменный язык дает привилеги­рованный доступ к онтологической истине, и именно по­тому, что он — неотделимая часть этой истины. Именно эта идея породила великие трансконтинентальные брат­ства христианского мира, исламской Уммы и т. д. Вто­рой была вера в то, что общество естественным образом организуется вокруг высших центров и под их властью: монархов, которые были лицами, обособленными от дру­гих людей, и правили благодаря той или иной форме кос­мологического (божественного) произволения. Лояльно­сти людей непременно были иерархическими и центро­стремительными, так как правитель, подобно священно­му писанию, был центром доступа к бытию и частью это­го бытия. Третьим было такое представление о темпо­ральности, в котором космология и история были нераз­личимы, а истоки мира и людей — в глубине своей иден­тичны. Сочетаясь, эти идеи прочно укореняли человече-


ские жизни в самой природе вещей, придавая определен­ный смысл повседневным фатальностям существования (прежде всего, смерти, лишению и рабству) и так или иначе предлагая от них избавление.

Медленный, неровный упадок этих взаимосвязанных убеждений, произошедший сначала в Западной Европе, а потом везде под воздействием экономических измене­ний, «открытий» (социальных и научных) и развития все более быстрых коммуникаций, вбил клин между кос­мологией и историей. Отсюда неудивительно, что проис­ходил поиск, так сказать, нового способа, с помощью ко­торого можно было бы осмысленно связать воедино брат­ство, власть и время. И, наверное, ничто так не способ­ствовало ускорению этого поиска и не делало его столь плодотворным, как печатный капитализм, открывший для быстро растущего числа людей возможность осознать са­мих себя и связать себя с другими людьми принципиаль­но новыми способами.


3. ИСТОКИ НАЦИОНАЛЬНОГО СОЗНАНИЯ

Хотя развитие печати-как-товара и служит ключом к зарождению совершенно новых представлений об одно­временности, мы все-таки остаемся пока в той точке, где сообщества «горизонтально-секулярного, поперечно-вре­менного» типа становятся просто возможными. Почему в рамках этого типа стала так популярна нация? Прича­стные к этому факторы, разумеется, сложны и многооб­разны. Но вместе с тем, можно привести веские доводы в пользу первичности капитализма.

Как уже отмечалось, к 1500 г. было напечатано как минимум 20 млн. книг1, и это сигнализировало о начале беньяминовской «эпохи механического воспроизводства». Если рукописное знание было редким и сокровенным, то печатное знание жило благодаря воспроизводимости и распространению2. Если, как полагают Февр и Мартен, к 1600 г. действительно было выпущено целых 200 млн. томов, то неудивительно, что Фрэнсис Бэкон считал, что печать изменила «облик и состояние мира»3.

Будучи одной из старейших форм капиталистиче­ского предприятия, книгоиздание в полной мере пережи­ло присущий капитализму неугомонный поиск рынков. Первые книгопечатники учредили отделения по всей Ев­ропе: «тем самым был создан настоящий «интернацио­нал» издательских домов, презревший национальные [sic] границы»4. А поскольку 1500—1550 гг. в Европе были периодом небывалого расцвета, книгопечатание получи­ло свою долю в этом общем буме. «Более, чем когда бы то ни было», оно было «великой отраслью индустрии, на­ходившейся под контролем состоятельных капитали­стов»5. Естественно, «книгопродавцы прежде всего забо­тились о получении прибыли и продаже своей продук­ции, а потому в первую очередь и прежде всего выис-


кивали те произведения, которые представляли интерес для как можно большего числа их современников»6.

Первоначальным рынком была грамотная Европа — обширный, но тонкий слой читателей на латыни. Насы­щение этого рынка заняло около ста пятидесяти лет. Определяющим фактом, касающимся латыни, — помимо его сакральности — было то, что это был язык билингви­стов. Людей, рожденных на нем говорить, было относи­тельно немного, и еще меньше, как нетрудно себе предста­вить, было тех, кто на нем видел сны. В XVI в. доля би­лингвистов в общем населении Европы была весьма не­большой и, вполне вероятно, не превышала той доли, кото­рую они имеют в мировом населении сегодня и будут иметь — невзирая на пролетарский интернационализм — в грядущие столетия. Основная масса населения была и остается одноязычной. Логика капитализма работала та­ким образом, что как только элитный латинский рынок был насыщен, должны были стать заманчивыми потен­циально огромные рынки, представляемые моноязычны­ми массами. Разумеется, Контрреформация спровоциро­вала временное возрождение латиноязычных публикаций, но к середине XVII в. это движение пошло на убыль, а богатые католические библиотеки были уже переполне­ны. Тем временем общеевропейский дефицит денег все более и более побуждал книгоиздателей задуматься о тор­говле дешевыми изданиями на родных языках7.

Революционное вернакуляризующее* давление капи­тализма получило дополнительный толчок со стороны трех внешних факторов, два из которых внесли непосред­ственный вклад в рост национального сознания. Первым и, в конечном счете, наименее важным фактором было изменение в характере самой латыни. Благодаря стара­ниям гуманистов, пытавшихся возродить обширную ли­тературу дохристианской древности и распространить ее через рынок печатной продукции, в кругах трансевро­пейской интеллигенции явно сложилась новая оценка утонченных стилистических достижений древних. Ла­тынь, на которой они стремились писать, становилась все более цицероновской и, что то же самое, все более далекой

* Основанное на родном языке. (Прим. ред.).


от церковной и повседневной жизни. Тем самым она при­обретала эзотерическое качество, совершенно отличное от того, которое имела церковная латынь во времена Средне­вековья. Ведь прежняя латынь была сокровенна не из-за ее содержания или стиля, а просто потому, что была пись­менной, т. е. в силу ее текстового статуса. Теперь она стала загадочной в силу того, что на ней писали, в силу языка-самого-по-себе.

Вторым фактором было влияние Реформации, кото­рая одновременно во многом была обязана своим успе­хом печатному капитализму. До наступления эпохи кни­гопечатания Рим легко выигрывал в Западной Европе каждую войну против ереси, поскольку внутренние ли­нии коммуникации у него всегда были лучше, чем у его противников. Однако когда в 1517 г. Мартин Лютер вы­весил на церковных воротах в Виттенберге свои тезисы, они были напечатаны в немецком переводе и «в течение 15 дней [были] увидены во всех уголках страны»8. За два десятилетия, с 1520 до 1540 гг., книг на немецком языке было опубликовано втрое больше, чем в период с 1500 по 1520 гг. И в этой удивительной трансформации Лютер, безусловно, был центральной фигурой. Его сочинения со­ставили не менее трети всех книг на немецком языке, проданных с 1518 по 1525 гг. За период с 1522 по 1546 гг. было выпущено в свет 430 полных или частичных изда­ний его переводов Библии. «Здесь мы впервые сталкива­емся с поистине массовой читательской аудиторией и по­пулярной литературой, доступной каждому»9. В результа­те, Лютер стал первым автором бестселлеров, известным в качестве такового. Или, если выразиться иначе, пер­вым автором, который мог «продавать» свои новые кни­ги, опираясь на свое имя10.

В направлении, указанном Лютером, быстро последо­вали другие; они развернули колоссальную религиоз­ную пропагандистскую войну, которая охватила в следу­ющем веке всю Европу. В этой титанической «битве за души людей» протестантизм всегда вел себя наступа­тельно, поскольку знал, какую пользу можно извлечь из растущего рынка печатной продукции на родном языке, создаваемого капитализмом; Контрреформация же в это время обороняла цитадель латыни. Внешним символом


этого служит выпущенный Ватиканом Index Librorum Prohibitorum*, не имеющий аналогов в протестантизме каталог запрещенных произведений, необходимость в котором бы­ла вызвана самим размахом книгопечатной подрывной деятельности. Ничто не дает такого ясного ощущения этого осадного менталитета, как панический запрет, нало­женный в 1535 г. Франциском I на печатание каких бы то ни было книг в его королевстве — под угрозой смерт­ной казни через повешение! Причина самого этого запре­та и того, что его невозможно было провести в жизнь, за­ключалась в том, что к этому времени восточные грани­цы его государства были окружены кольцом протестант­ских государств и городов, производивших массовый по­ток контрабандной печатной продукции. Взять хотя бы одну кальвиновскую Женеву: если за период с 1533 по 1540 гг. здесь было выпущено всего 42 издания, то в пери­од с 1550 по 1564 гг. их число подскочило до 527, а на ис­ходе этого периода не менее 40 самостоятельных типо­графий работали сверхурочно11.

Эксплуатируя дешевые популярные издания, коали­ция протестантизма и печатного капитализма быстро со­здавала огромные новые читательские публики — не в последнюю очередь среди купцов и женщин, которые, как правило, либо плохо знали, либо вовсе не знали латынь, — и одновременно мобилизовывала их на политико-рели­гиозные цели. Это неизбежно потрясло до самого основа­ния не только Церковь. То же землетрясение породило в Европе первые влиятельные нединастические, негород­ские государства — в Голландской республике и в пури­танском Содружестве. (Паника Франциска I была в та­кой же степени политической, в какой и религиозной.)

Третьим фактором было медленное, географически не­равномерное распространение специфических родных языков как инструментов административной централи­зации, используемых некоторыми занимавшими проч­ное положение монархами, претендовавшими на абсолют­ность своей власти. Здесь полезно вспомнить, что уни­версальность латыни в средневековой Западной Европе никогда не соотносилась с универсальной политической системой.

* «Индекс запрещенных книг» (лат.). (Прим. пер.).


Поучителен контраст с императорским Китаем, где границы мандаринской бюрократии и сферы распрост­ранения рисованных иероглифов в значительной степе­ни совпадали. Таким образом, политическая фрагмента­ция Западной Европы после крушения Западной Рим­ской империи означала, что ни один суверен не мог моно­полизировать латынь и сделать ее своим-и-только-сво­им государственным языком; а стало быть, религиоз­ный авторитет латыни никогда не имел подлинного поли­тического аналога.

Рождение административных родных языков опере­дило по времени как печать, так и религиозный перево­рот XVI столетия, и, следовательно, его необходимо рас­сматривать (по крайней мере предварительно) как само­стоятельный фактор эрозии сакрального воображаемого сообщества. В то же время ничто не указывает на то, что это ородноязычивание — там, где оно происходило, — опиралось на какие-либо идеологические, хотя бы всего лишь протонациональные, импульсы. В этой связи осо­бенно показателен случай «Англии», находившейся на северо-западной окраине латинской Европы. До норман­нского завоевания литературным и административным языком королевского двора был англосаксонский. В по­следующие полтора столетия фактически все королев­ские документы составлялись на латыни. В период с 1200 до 1350 гг. эта государственная латынь уступила место норманнскому французскому. Тем временем из медлен­ного сплавления этого языка иноземного правящего клас­са с англосаксонским языком подвластного населения родился староанглийский язык. Это сплавление позво­лило новому языку после 1362 г. занять, в свою очередь, место юридического языка, а также сделало возможным открытие парламента. В 1382 г. последовала рукопис­ная Библия Уиклифа на родном языке12. Важно иметь в виду, что это была последовательность «государственных», а не «национальных» языков, и что государство, о кото­ром идет речь, охватывало в разное время не только ны­нешние Англию и Уэльс, но и части Ирландии, Шотлан­дии и Франции. Разумеется, широкие массы подданных этого государства либо знали плохо, либо вообще не зна­ли ни латинский язык, ни норманнский французский, ни


староанглийский13. Прошло почти столетие после поли­тического воцарения староанглийского языка, прежде чем власти Лондона наконец-то избавились от «Франции».


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 259; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!