Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32). 15 страница



«Да, мне открылось новое счастье, неотъемлемое от человека,— думал он, лёжа в полутёмной тихой избе и глядя вперёд лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами. Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только один Бог...»

«Да, любовь (думал он опять с совершенной ясностью), но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и всё-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Всё любить— любить Бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской. И от этого-то я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю того человека. Что с ним? Жив ли он... Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить её. Она есть сущность души» (6,430-432).

Теперь, только теперь он ощутил в себе не «человеческую» (то есть душевную), но «божескую» (духовную) любовь к Наташе— и был награждён провести последние дни своей жизни в полноте этой взаимной любви с нею.

Однако автор не выдерживает той духовной высоты, на которую он возвёл своего героя. Смерть князя Андрея психологически убедительна, но это убедительность душевного свойства. То равнодушие к жизни, к ближним своим, к сестре, к Наташе, к сыну— равнодушие, какому он поддаётся в предощущении неминуемости скорой смерти,— не языческое ли по смыслу своему?

«Его исповедовали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтобы ему было тяжело или жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это всё, что от него требовали; но когда ему сказали, чтобы он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли ещё что-нибудь сделать» (7,76).

Как не разглядеть здесь, в этой сцене, языческого хладнокровного безразличия не только к ближним, но и к самим таинствам, должных соединить его с Богом, в которых он видит один лишь ритуал, для чего-то нужный присутствующим при его смерти людям.

Толстой вновь подходит к той грани неопределённости, когда внутреннее состояние его героя можно с некоторою уступкою признать и христианским, но знание дальнейшей эволюции религиозных воззрений писателя позволяет выстроить вектор этой эволюции в направлении знаемого итога— и понять смерть, в толстовском осмыслении, как растворение в некоем безликом потоке, пусть даже он и называется богом. Это, по сути, и раскрывается в предсмертном переживании мысли о любви и смерти, которое совершается в душе князя Андрея.

«То грозное, вечное, неведомое и далёкое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и— по той странной лёгкости бытия, которую он испытывал,— почти понятное и ощущаемое. <…>

Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провёл после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собою для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрывался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что ж, тем лучше. <…>

«Любовь? Что такое любовь?— думал он.— Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Всё, всё, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Всё есть, всё существует только потому, что я люблю. Всё связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть— значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику» (7,71-74).

Любовь есть Бог. Любовь есть жизнь. Любовь мешает смерти... Бог мешает смерти?.. Но истинная любовь, как она открывается Болконскому, помогает ему отречься от земной жизни. Всеобщая любовь становится в идеале безликою («всех любить значило никого не любить»). Смерть есть слияние с этой безликою любовью, с Богом. Выходит: Бог мешает слиться с Самим Собою?

Это противоречие, эту неясность сознаёт с душевным беспокойством и сам князь Андрей. «...Это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное— не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность» (7,74).

Из этого противоречия Толстой находит выход— в том просветлении, какое обретает умирающий в сонном видении о смерти:

«Да, это была смерть. Я умер— я проснулся. Да, смерть— пробуждение!»— вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята над его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нём силы и ту странную лёгкость, которая с тех пор не оставляла его» (7,75).

Смерть— пробуждение. К новой жизни? Не просто к новой, но к истинной жизни. В ней— безликая, но подлинная любовь, слияние в этом со всеобщею любовью. Любовь земная— любовь неполная, оттого она и мешает смерти. Личная любовь привязывает к чему-то и к кому-то на земле. Безликая всеобщая любовь отрывает от земных привязанностей и позволяет слиться с Богом— и это-то слияние и есть пробуждение от сна земной жизни к новой истинной жизни в Боге.

Оттого он и становится столь равнодушен к оставляемым в земной жизни. Но ведь он равнодушен и к Богу: это проявляется в теплохладном отношении к таинствам. Не убивает ли всё в душе эта безликая любовь? Христианская ли она?

Христианская— «божеская»— любовь есть в идеале приятие в полноте двуединой заповеди Спасителя о любви к Богу и к ближним, к Его творению (Мф. 22, 36-40).

В христианской смерти не может быть равнодушия. Мы знаем о том хотя бы по смерти христианских подвижников. Радость ожидаемого перехода в Горний мир соединяется с заботою об оставляемых живущих.

Любовь князя Андрея становится сродни любви Платона Каратаева— ко всем и ни к кому в отдельности. Это становится возможным, если где-то в глубинах сознания таится, пусть пока в непроявленном виде, мысль о безликом потоке бытия и о слиянии с ним человека-капли.

Христианская истина о нераздельности, но и неслиянности Ипостасей Пресвятой Троицы— препятствует тому, к чему бессознательно устремляется толстовское мiровидение и мiроощущение.

Роевая жизнь, очевидно, оттого так и превозносится автором, что она в значительной мере есть образ того потока, к какому безсознательно должна стремиться каждая индивидуальность. И важно: чем меньше человек проявляет свои индивидуальные качества, чем глубже погружается он в роевую жизнь, тем менее он страдает, тем более он счастлив. Чем же далее отделяется он от общего потока, несущего человечество по неведомым законам к неведомому, но предощущаемому итогу (то есть чем ярче его индивидуальность), тем он более страдает.

В толстовской системе жизнеосмысления индивидуальность проявляется прежде всего в тщеславном самоутверждении— и оттого отвергается как жизненная ценность. Поэтому судьбу князя Андрея можно понимать и с этой точки зрения, а не с позиции христианской духовности. Толстой не просто противоречив— он амбивалентен в глубинах своего мiрословия.

 

Пьер Безухов также резко выделяется среди салонных обитателей с самого начала повествования. Выделяется своею живостью и искренностью, своим «умным и вместе робким, наблюдательным и естественным взглядом, отличавшим его от всех» (4,16). «...Ты один живой человек среди всего нашего света» (4,43),— говорит ему проницательный Андрей Болконский.

Однако и Пьер далёк ещё от истины: восхищается Наполеоном, говорит благоглупости о революции, вовлечён в компанию «золотой молодёжи», участвует в разгуле и диких  выходках наравне с Долоховым и Анатолем Курагиным, слишком наивно поддаётся всеобщей грубой лести, причиною которой становится его громадное состояние, доставшееся ему неожиданно для всех. Не знающий жизни, той обыденной и наполненной    будничными интересами и суетными стремлениями жизни, которой живут едва ли не все без исключения обитатели низшего уровня бытия, Пьер легко даёт вовлечь себя в брачную интригу князя Василия, устроившего женитьбу Пьера на своей дочери, Элен.

Сознавая фальшь ещё предполагаемого брака своего с Элен, Пьер одновременно не может противиться и чувственному влечению к этой холодной красавице, желая и ужасаясь навязываемого ему союза. «И опять он говорил себе, что это невозможно, что что-то гадкое, противуестественное, как ему казалось, нечестное было в этом браке. <...> На него нашёл ужас, не связал ли он себя уж чем-нибудь в исполнении такого дела, которое, очевидно, нехорошо и которое он не должен делать. Но в то время, как он сам себе выражал это решение, с другой стороны души всплывал её образ со всею своей женственной красотою» (4,280-281).

Пьер сознаёт своё эротическое чувство к Элен нечистым и опасным для себя, но автор совершает некую уступку необходимости признать законность этого натурального влечения и вознести его над фальшью суетного общества: «Среди тех ничтожно мелких, искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это человеческое чувство подавило всё и парило над всем их искусственным лепетом. Шутки были невеселы, новости не интересны, оживление— очевидно поддельно» (4,285).

Тут не могла не сказаться та противоречивость, какая неизбежно должна была обнаружить себя в отношении Толстого к проблеме пола: заложенное в природе, в натуре— он связывал, чем дальше во времени, тем теснее, с ненатуральностью цивилизации. Поэтому: как ни естественно стремление Пьера, он с мучительным стыдом вспоминает фальшь своего признания перед Элен «Je vous aime» (Я вас люблю).

«Но в чём же я виноват?— спрашивал он.— В том, что ты женился, не любя её, в том, что ты обманул и себя и её,— и ему живо представилась та минута после ужина у князя Василья, когда он сказал эти не выходившие из него слова: «Je vous aime». Всё от этого! Я и тогда чувствовал,— думал он,— я чувствовал тогда, что это было не то, что я не имел на это права. Так и вышло». Он вспомнил медовый месяц и покраснел при этом воспоминании» (5,34-35).

За одной фальшью последовала череда дальнейших: излишне вольное поведение Элен, дуэль с Долоховым, «прелесть бешенства» и разрыв брачных отношений,— и как некий итог всего: полная утрата ощущения осмысленной жизни вообще, разочарование в самом существовании истины:

«Зачем я себя связал с нею, зачем я ей сказал это: «Je vous aime», которое было ложь, и ещё хуже, чем ложь,— говорил он сам себе.— Я виноват и должен нести... Но что? Позор имени, несчастие жизни? Э, всё вздор,— подумал он,— и позор имени и честь— всё условно, всё независимо от меня.

Людовика XVI казнили за то, что они говорили, что он был бесчестен и преступник (пришло Пьеру в голову), и они были правы с своей точки зрения, так же как правы и те, которые за него умирали мученической смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив— и живи: завтра умрёшь, как я мог умереть час тому назад. И стоит ли того мучиться, когда жить остаётся одну секунду в сравнении с вечностью?» (5,36).

Это состояние становится навязчивым, преследуя его во всех житейских ситуациях. «О чём бы он ни начинал думать, он возвращался к одним и тем же вопросам, которых он не мог разрешить и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его.

Вошёл смотритель и униженно стал просить его сиятельство подождать только два часика, после которых он для его сиятельства (что будет, то будет) даст курьерских. Смотритель, очевидно, врал и хотел только получить с проезжего лишние деньги. «Дурно ли это было, или хорошо?— спрашивал себя Пьер.— Для меня хорошо, для другого проезжающего дурно, а для него самого неизбежно, потому что ему есть нечего: он говорил, что его прибил за это офицер. А офицер прибил за то, что ему ехать надо было скорее. А я стрелял в Долохова за то, что счёл себя оскорблённым. А Людовика XVI казнили за то, что его считали преступником, а через год убили тех, кто его казнил, тоже за что-то. Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?— спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, не логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «Умрёшь— все кончится. Умрёшь и всё узнаешь— или перестанешь спрашивать». Но и умереть было страшно.

Торжковская торговка визгливым голосом предлагала свой товар и в особенности козловые туфли. «У меня сотни рублей, которых мне некуда деть, а она в прорванной шубе стоит и робко смотрит на меня,— думал Пьер.— И зачем нужны ей эти деньги? Точно на один волос могут прибавить ей счастья, спокойствия души эти деньги? Разве может что-нибудь в мире сделать её и меня менее подверженными злу и смерти? Смерть, которая всё кончит и которая должна прийти нынче или завтра,— всё равно через мгновение, в сравнении с вечностью». И он опять нажимал на ничего не захватывающий винт, и винт всё так же вертелся на одном и том же месте» (5,75-76).

Эти вечные, неизбежные и давно банальные вопросы могут безсчётно прокручиваться лишь в сознании безбожном, и только безбожие определяет их неразрешимость и оттого трагизм. Недаром Пьер признаётся вскоре масону Баздееву в своём неверии в Бога. Но такое состояние толкает неспокойную душу искреннего человека на поиск смысла, который мог бы охватить все явления, распадающиеся в сознании, не знающем смысла бытия. Так создаются те благоприятные условия в душе человека для приятия истины, но и для уступки соблазну, особенно если он тонок и не сразу распознаётся неискушённым умом. Вот причина масонских увлечений Пьера: его душа была уловлена в состоянии кризисной неустойчивости, безверия, растерянности перед мiром и неимения мира в себе. (Оговоримся: далее мы станем рассуждать не о масонстве вообще, а о том, что под этим обозначением представлено в эпопее Толстого.)

Любопытен разговор масона Баздеева с Пьером (нет уверенности, что случайность этого разговора не была подстроена намеренно), когда Пьеру кажется, будто перед ним раскрывается некая истина. Баздеев не говорит ничего особенного, приводя обычные рассуждения, соединяя онтологический и психологический аргументы как доказательство бытия Божия. Должно заметить, что Баздеев говорит о Боге в основном на таком предельно обобщённом уровне понятий, что его речь без всякого сомнения может быть признана справедливою и православным сознанием.

«— Вы не знаете Его, государь мой, и оттого вы очень несчастны. Вы не знаете Его, а Он здесь, Он во мне, Он в моих словах, Он в тебе и даже в тех кощунственных речах, которые ты произнёс сейчас,— строгим дрожащим голосом сказал масон. <...> Ежели бы Его не было,— сказал он тихо,— мы бы с вами не говорили о Нём, государь мой. О чём, о Ком мы говорили? Кого ты отрицал?— вдруг сказал он с восторженной строгостью и властью в голосе.— Кто Его выдумал, ежели Его нет? Почему явилось в тебе предположение, что есть такое непонятное Существо? Почему ты и весь мip предположили существование такого непостижимого Существа, Существа всемогущего, вечного и бесконечного во всех своих свойствах?.. Он есть, но понять Его трудно... Ежели бы это был человек, в существовании которого ты бы сомневался, я бы привёл к тебе этого человека, взял бы его за руку и показал тебе. Но как я, ничтожный смертный, покажу всё всемогущество, всю вечность, всю благость Его тому, кто слеп или тому, кто закрывает глаза, чтобы не видать, не понимать Его, и не увидать, и не понять всю свою мерзость и порочность? <...> Кто ты? Что ты? Ты мечтаешь о себе, что ты мудрец, потому что ты мог произнести эти кощунственные слова, <...> а ты глупее и безумнее малого ребёнка, который бы, играя частями искусно сделанных часов, осмелился бы говорить, что, потому что он не понимает назначения этих часов, он и не верит в мастера, который их сделал» (5,79-80).

Начальная справедливость слов масона завлекает и заставляет принимать затем всё, что будет сказано, как истинного так и неистинного. Так, когда Баздеев утверждает мысль о том, что Бог вездесущ, то он лишь повторяет истину, известную каждому православному человеку: недаром Пьер вспоминает позднее, что то же самое говорила ему в детстве нянюшка. Преподобный Иоанн Дамаскин пишет: «Бог проникает всё и всё наполняет, как говорит Писание»28. Святой ссылается на книгу пророка Иеремии: «Не наполняю ли Я небо и землю? говорит Господь» (Иер. 23, 24). Нянюшка же Пьера могла почерпнуть своё знание из Псалтири: «Взойду ли на небо  Ты там; сойду ли в преисподнююи там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя» (Пс.138, 8-10).  Сходных (параллельных) мест можно указать множество. Так что  слова масона падают, ясно, в подготовленную почву.

«Познать Его трудно»»— продолжает масон.— Мы веками, от праотца Адама и до наших дней, работаем для этого познания и на бесконечность далеки от достижения нашей цели; но в непонимании Его мы видим только нашу слабость и Его величие…»

Пьер с замиранием сердца, блестящими глазами глядя в глаза масона, слушал его, не перебивал, не спрашивал его, а всей душой верил тому, что говорил ему этот чужой человек» (5,80).

Последнее замечание Баздеева важно: масон, во-первых, как будто признаёт возможность познания Бога (иначе к чему вся эта многовековая работа?), а, во-вторых, он признаёт возможность познания Бога собственными усилиями человека, должного стремиться к такому познанию и работать для него.

Напомним кратко понимание проблемы богопознания в Православии. В Своей Божественной сущности Творец непознаваем, на Него не смеют взирать даже ангелы. Но по неизреченной Своей любви к творению Он выходит за пределы этой сущности в виде Божественной энергии, изливаемой в мip Благодати, и эта Благодать может быть воспринята человеком в меру его духовного совершенства и по воле Божией. Богопознание совершается в соработничестве с Богом. Собственные усилия человека вне воли Божией не дадут благого результата. Призывание помощи Создателя есть смирение. Вне смирения богопознание невозможно.

«Ибо мы соработники у Бога , а вы Божия нива, Божие строение»  (1 Кор 3, 9).

Богопознание совершается в пределах, обозначенных Самим Господом. Человек познаёт то, что уже открыто Богом. «...Соответственно той степени, в какой мы можем достигать, Он открыл знание о Себе: прежде через закон и Пророков, а потом и через единородного Сына Своего, Господа и Бога, и Спасителя нашего Иисуса Христа. Поэтому всё, переданное нам как чрез закон, так и Пророков, и Апостолов, и Евангелистов, принимаем, и разумеем, и почитаем, не разыскивая ничего свыше этого. <...> Поэтому, как знающий всё и заботящийся о полезном для каждого, Он открыл то, что узнать нам было полезно; а что именно превышало наши силы и разумение, о том умолчал. Да удовлетворимся этим и да пребудем в нем, не прелагая предел вечных и не преступая божественного предания!»29,— предупреждает преподобный Иоанн Дамаскин.


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 59; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!