Спор Паскаля и Ноэля о пустоте и теле 22 страница



Бывало с трубки дым летит, Свиваясь кольцами густыми: И Муза пылкая дарит Меня стихами золотыми (Бычк. 7)

В письме к Вульфу44 Языков пишет: «рука времени так пригладила вольные кудри моей музы, что она больше походит на рекрута, нежели на студентскую пре­лестницу». И вот в этом постоянно двоящемся образе Музы — Ангела и Музы — студентской прелестницы — подлинное разъяснение поэтических антиномий Язы­кова: ни то, ни другое только — языковская муза. И если она,

Ярки очи потупляя, Вольны кудри поправляя,

чинно кланяется «благонравным» музам московских поэтесс, то ведь где-то, в ка­кой-то глубине Муза самого Языкова была именно той вдохновительницей, которую он видел всегда в другом человеке, или вернее в том строгом женском лике, который ему виделся за «эмпирической» Воейковой, Тимашевой, Каролиной Павловой или кем другим.

Когда узнаю я, что делаете вы? —

пишет он К. Павловой, —

Как распевает муза ваша?

Какой венок теперь на ней?

Теперь, когда она, родная нам, гуляет

Среди московских муз и царственно сияет,

Она, любезная начальница моей. (I, 297)

«Бессмертный ангел вдохновенья» самого Языкова, а не Муза К. Павловой, конечно, в действительности повелевал Языковым. Но для творчества истинного нужно сознавать, что не мое, не мне принадлежит то, что на деле и есть искони мое: вернее, всегда нужно сознавать до конца какую-то свою часть как не свою, как вдохновение извне. Не принуждение того или иного лица извне давило Языкова: вовне проецировалось языковское идеальное Я или сверх-Я: Воейкова могла быть Музой, но Муза все же не Воейкова. Гнет изнутри шел и эмпирическую, дневную личность сковывал. И только искусственно эмпирическое Я делалось равно «иде­альному» Я: дифирамбы вину отсюда. Алкоголь создавал это равенство, и в этом алкогольном освещении осуществлялось «тождество идеального и реального». Это и было тем вдохновением, в котором «идеал — я», «Муза», переставало быть недо­сягаемой трансцендентальностью, свыше судящий дела и сознание Языкова. «Язы­ков был, как известно, страшно застенчив, — рассказывает А. Н. Вульф45, — но и тот, бывало, разгорячится — куда пропадает застенчивость — и что за стихи, именно языковские стихи, говорил он то за чашей пунша, то у ног той же Евпраксии Нико­лаевны» (сестры Вульфа). А Татаринов рассказывает о дерптском Языкове (Я. А. I,


394): «Вообще Η. Μ. Языков не был словоохотен, не имел дара слова, редко вдавался в прения и споры и только отрывистыми меткими замечаниями поражал нас... только на пирушках, в полном вакхическом разгуле, он соглашался декламировать стихи свои».

Погодин дополняет Татаринова образным описанием: «казалось, это юный Вакх в лавровом венце, сияющий и радостный, поет, возвращаясь из Индии».

Именно здесь, в этом искусственно (то есть токсически) преодолеваемом разладе «эмпирической» и «идеальной» личности, — когда ядом алкоголя парализуется все деспотически контролирующее, — подсознательное Я делает сознание своим по­слушным и безвольным орудием. И именно здесь пролегает путь к архетипам, прообразам, первоистокам языковского творчества, лежащим в сумеречном под­сознательном. Должно всмотреться в них пристальнее.

IV

Неслучайно Боратынский, увидев Волгу в 1829 году, вспомнил о Языкове. Вот что он пишет Киреевскому46: «Россию можно проехать из конца в конец, не увидав ничего отличного от того места, из которого выехал. Все плоско. Одна Волга меня порадовала и заставила меня вспомнить Языкова». Действительно, Волга и Языков связаны как-то существенно-неразрывно. И не только Боратынский это чувст­вовал.

Вниз по Волге по широкой Сны и песнь твои неслись —

пишет Вяземский («Поминки». 1883, стр. 9). Исследователи и биографы говорили о том же: «Η. Μ. Языкова очень рано заставили взяться за лиру дивная природа родного села, и, прежде всего, Волга... Необозримое водное раздолье реки, удалые песни рыбарей, полулегендарные сказания о приволжских разбойниках — вот что содействовало раннему развитию творчества поэта и дало ему впоследствии неис­сякаемый источник вдохновения»47. «Не подлежит сомнению, что величие и пыш­ность Волги и в то время еще девственное состояние окружающей ее мощной при­брежной природы навеяли особый колорит на его поэзию — преимущественную силу, восторженность и яркость образов при описании вообще картин природы, а равно вызвали влечение к изображению наиболее сильных движений в природе вообще и в частности водного царства48.

Упоминания о Волге, обращения к Волге не стоит перечислять. Бесчисленное количество раз воспеты Языковым

И Волги пышные брега

И Волги радостные воды («Родина»)49.

Даже воспевая Рейн, он вспоминает о Волге:

Я волжанин: тебе приветы Волги нашей

Принес я. Слышал ты об ней?

Велик, прекрасен ты! Но Волга больше, краше,

Великолепнее, пышней,

И глубже, быстрая, и шире, голубая!

Не так, не так она бурлит,

Когда поднимется погодка верховая

И белый вал заговорит. (I, 298)


256


Психология творчества Языкова


Психология творчества Языкова


257


 


Волга у Языкова пра-образ, Ur-bild, архетип. Ветви этого образа — ряд образов вторичных. Волга принадлежит к «идеям-матерям» в творчестве Языкова. С Волгой связаны те родоначальные впечатления, от которых все потом исходит. Так, несо­мненно, от образа Волги изводится языковский образ родины. Самое слово «роди­на» у Языкова двузначно: «родина» Языкова — и село Языково Симбирской губер­нии, и Россия. Уже раньше пришлось нам указать, как сильно стремится Языков из Дерпта в Симбирск, где, думается ему, он только и сможет «застихотворствовать». Позднее, в болезненный заграничный период, из курортов Германии и Австрии он будет стремиться на «родину», то есть не только в Россию, а в Симбирск, именно, главным образом, прежде всего в Симбирск.

В Симбирск я возвращусь, в мое уединенье,

В покой родимого гнезда,

На благодатное привольное сиденье. (I, 271)

Симбирск — «страна родная» (I, 14), «родимая сторона» (I, 256). Еще в раннем стихотворении 1822 года Языков восклицает:

О незабвенный край, о родина моя! Страна, где я любил лишь прелести природы; Где юности моей пленительные годы Катились весело незримою струей. (I, 11)

Родовое имение, вотчина около Симбирска — вот конкретный прообраз всей той лирики родины, отечества, которая будет все ярче расцвечиваться в жизни Языкова, точно так же как Дерпт, реальный Дерпт — прототип «Германии вообще», «немец­кой нехристи». Еще один характерный образ Языкова связывается с Волгой и сим­бирскими ранними впечатлениями поэта. Смирнов в своей монографии связывает языковское «влечение к изображению наиболее сильных движений... водного цар­ства» с Волгой (стр. 9). Он же правильно говорит в другом месте о «водной стихии» как о стихии «любимой» Языковым (стр. 170). Эту особенность, впрочем, отметил еще Шевырев: «Волга шумом волн своих, конечно, много участвовала в первых впечатлениях поэта и отозвалась после в гармонии стихов Ниагарского водопада, двух пловцов, Песни разбойников, картины самой Волги сравнительно с Рейном» и т. д. Действительно, влага, вода у Языкова — вообще частый, вечно возвращаю­щийся образ. Но это не «вода просто», а индивидуализированная, своеобразная, конкретная вода. Достаточно одного противопоставления: у немецких романтиков и их предшественников воды или аллегоричны (море жизни, времени, судьбы), или тактильно-бесформенны — диспластичны (холодная роса на горячей коже и т. п.). У Языкова вода как-то сочетает пластичность и с подвижностью, и стек­лянной прозрачностью. Вода — кристалл. И в ней нет мистически аллегорического привкуса:

Одежду прочь! перед челом Протянем руки удалые И бух! — блистательным дождем Взлетают брызги водяные. Какая сильная волна! Какая свежесть и прохлада! Как сладострастна, как нежна Меня обнявшая Наяда! (I, 116)

Это река Сороть в Тригорском, а не голубеющий поток Новалиса. Вода — стекло-стеклянная стена водопада, стеклянный ручей, стеклянный «брызг» волн, родник


 


стеклянных вод, светло-стеклянные струи, стекло зыбей. Это стекло — стекло спо­койное: зеркальное.

Светло отражены прозрачными струями Ряды черемух и ракит (I, 323)

И купы островов над зеркальной водою (I, 325) И двух прудов спокойное стекло (I, 191)

Но эта же стеклянная, казалось застывше-неподвижная влага — живая. Стран­ность языковской влаги в том, что она сочетает пластичную законченность стекла с текучей динамикой:

Живой хрусталь моря (I, 292) В другом стихотворении море

«струится и блещет, светло, как хрусталь» (I, 310). Или

Блестит подвижная громада кристалла, И тихо, качаясь, идет на меня (I, 297)

В метафорах, сравнениях отблески этого живого хрусталя:

Светло, сладкозвучно бежит и сверкает Сердечного слова живая волна (II, 282)

s                                  Стих ваш ясен, как хрусталь (II, 271)

В лиющемся кристалле разговора (II, 29)

f

И т. д. и т. д. — до бесконечности.

·■; В самом начале нам пришлось говорить о впечатлении светлой звучности, про­изводимом стихами Языкова. Сейчас своевременно напомнить об этом факте: кристалл стеклянной языковской влаги в «лирическом свету». Эпитеты «светлый» («звонкий») беспрестанно возвращаются. Но наряду с этим восприимчивость к цве­ту понижена. Образы стеклянной влаги, на которой играют отблески света, свето­тень, распространяют свое влияние на ландшафты Языкова вообще. Вот описание заката: ни слова о зелени, розовых тонах — одна игра света и теней:

Вот за далекими горами
Скрывается прекрасный день.
,                                  От сеней леса над водами

Волнообразными рядами Длинеет трепетная тень. (I, 117-118)

Или описание полдня:

Вода чуть движется; над ней Склонилась томными ветвями Дерев безжизненная тень. (I, 115)

Clair-obscur — вот подлинная стихия Языкова. Невольно спрашиваешь себя: не в этом ли пластическом стекле, в языковской светотени без красок то впечатление Холода, о котором говорили некоторые критики? Белинский писал: «По-видимому, ~~ >ия г. Языкова исполнена бурного, огненного вдохновения; но это не более, как Разноцветный огонь образовавшегося на льдине солнца». Разноцветный огонь —

не Языковское. Но сияние солнца на льду, льдистая светотень — Языковские



од «з

 

Психология творчества Языкова

несомненно. Тени и свет без красок — вот что неизменно Языковское, и эта бес­красочность может производить впечатление холода. Ибо действительно, пласти­ческая светотень как-то отгораживает от себя конкретную теплоту красочного внешнего мира. Вот типичный отрывок, в котором сосредоточено все сказанное:

Какая ночь! Река то вдруг заблещет,

И лунный свет, в стекле ее живом,

Рассыплется огнем и серебром;

То вдруг она померкнет и трепещет,

Задернута налетным облачком.

Земля уснула, — будто райским сном. (I, 354)

Итак, цвета не ярки, но блеск и светлая прозрачность кристалла постоянно воз­вращается в поэзии Языкова, если не в полосе ясного зрения, то где-то на краях зрительного поля. Стеклянные воды в игре света и теней — психогенетически восходят к Волге. Но к этой же семье образов принадлежит и образ стекла, — хру­стальной чаши, — появляющегося в том же светло-звучном окружении, что и воды стеклянные:

Те дни звучали ярким звуком Разгульных песен и стекла (I, 120)

Стекло звенело, пелись гимны: Тимпан торжественный бряцал (I, 10)

Кипели звуки песни дикой, Стекло сшибалось со стеклом. Тут, как вино в хрустальной чаше, Знаток, насквозь увидишь ты Все думы, чувства и мечты, Игру и блеск свободы нашей.

Звон стиха не отголосок ли звона стекла, где-то в сумеречной полосе зрения звучащего? И если «проявить» при помощи какого-то проявителя подсознательные центральные прототипы в художественном творчестве Языкова, то не появятся ли «на негативе» воды Волги под Симбирском, стеклянные и хрустальные чаши, хотя бы те «большие бокалы прекрасного хрусталя в Тригорском», показывая которые, А. Н. Вульф говорил Семевскому50: «Из этих самых звонких бокалов, о которых вы найдете немало упоминаний в посланиях Языкова... был распиваем пунш». Nihil est in intellectu, quod non fuerit in sensu, и в самом деле все «идеальное» языковское на деле, если взять целиком его психологию, есть реальное — симбирское. Сим­бирск — предел, край желаний. Он же «идеальная норма». Лето 1826 года, прове­денное в Тригорском, — о котором в письме к Вульфу он пишет, что «во всей жизни не находит ничего приятнейшего и достойнейшего сиять золотыми буквами на доске памяти своего сердца»51, — Языков сравнивает с Симбирском. К. Полевой замечает по поводу лета, проведенного в Тригорском: «Кажется, это самое живое впечатле­ние жизни его». Но, конечно, это впечатление не самое живое: перво-живое у Волги.

Пора свести воедино все сказанное.

Исследование поэтических произведений, писем и биографических даннЫ обнаружило в Языкове ряд непримиримых или непримиренных расколов — некоН-


 

259

Психология творчества Языкова

груэнтность между различными слагаемыми его личности в целом. Жизненно Языков трагичен. Это нужно понять, откинув суждение о его «холодности», «бес­страстности». Но все дело в том, что светлый, звонкий, четкий стих никак не за­печатлевает расколов непримиримых. Стих, художественная форма, языковское художественное творчество вообще, не выражает его психику, а восполняет ее: Языков-художник не сколок с Языкова «бытового», а одно из обличий цельного, так сказать, полного Языкова. Это справедливо прежде всего в отношении цен­тральной идеи Языкова: свободы, буйства. «Хмель» и буйство, как мы видели, — в стихах, а реально — «гений» Языкова, по его собственному признанию, «застен­чивый», «робкий» и т. д. Первый самый центральный раскол в этом: «слова» или, точнее, поэтическое дело не совпадает с житейски биографическим делом поэта. Другой раскол — между этой титанической буйностью в поэзии, тяготеющей к до-пушкинской, ломоносовско-державинской гиперболичности, и реальными узами — мадригально-альбомной средой или средой студенчества, буршества52.

И наконец, самые главные узы — неуменье найти место в русском обществе того времени. Лучше всего это можно передать словами Вяземского, на которого нам приходилось не раз уже ссылаться:

Сохранивший до кончины

К песням свежую любовь,

Удаль русской братовщины

И студенческую кровь. («Поминки»)

Студенческие песни нельзя было петь всю жизнь. Они были уместны в Дерпте, но уже в 30-х годах Языков сам сознает, что ему нужно искать новых тем для своей поэзии. Болезнь, катастрофически обрушившая все жизненные планы Языкова, наложила новый неизгладимо-своеобразный отпечаток на его элегии последних лет. Но об этом позже. Сейчас важно то, что какая-то детскость, бесшабашное «вечное студенчество» выкидывало Языкова из общественной среды, не позволяло ему до конца жизни локализировать себя в обществе твердо и определенно. Отсюда главный источник внутренних страданий и тревог Языкова, отсюда постоянное учительство со стороны других, отсюда же и метание из стороны в сторону по не­обозримому горизонту — «планы, походящие на хамелеона». Особенно ясно это видно из сопоставления Языкова с Давыдовым, уже делавшегося, кстати сказать, не раз. Так сопоставляет обоих Борис Садовской53. С сопоставлением Садовского, впрочем, нельзя согласиться вполне. «Давыдовская муза чужда разгульного хмель­ного ликования языковской вакханки, — пишет он. — Языков возвел в идеал свою пьяную необузданность, отчего искусственное напряжение его поэзии перешло под конец в болезненный надлом. Давыдов же весь, с начала до конца, выдержан в одном тоне». Не потому однако Языков пережил надлом, что тон его лирики был искусст­венно напряжен, как думает Садовской, а потому, что «гусарская» жизнь и жизнь «бурша» разны: нельзя быть «вечным студентом», но и «седому гусару» к лицу при­вычки молодых. Вот почему Языков с течением времени сам стал замечать, что его хМельная, студенческая поэзия не к лицу ему, еще в Дерпте все старался разрабо­тать тему «поважнее» — историческую, в противоположность альбомно-элегиче-сКим или студентски-песенным. Но самая живая психологическая тема его творче­ства — освобождения и свободы — могла здесь рядиться только в археологические одежды «исторического Баяна», воспевать освобождение от татар и т. д. и т. д. Так «значительность» покупалась ценою отрыва от «современности», тогда как «гусару 12-го года» незачем было кочевать в древнерусскую историю для того, чтобы


 


 


Психология творчества Языкова


уществить слияние тех двух устремлений, которые явны в темах Языковских сти

хотворений: хмельное буйство и любовь к отечеству.

Сотоварищ урагана, Я люблю, казак-боец, Дом без окон, без крылец, Без дверей и стен кирпичных, Дом разгулов безграничных И налетов удалых.

Разгулы безграничные — это типично языковское («стремление к душевному простору», о котором говорил Киреевский). Но казак — этим все сказано. Здесь всегда, до седых усов, разгул и простор души к месту. Так же как Языкову, Давыдову душно

на пирах без воли и распашки.

Мы помним, как Языков боится стеснения дыхания, Давыдов бежит сборищ,

Где откровенность в кандалах, Где тело и душа под прессом.

Это типично языковское. Языкова преследует и пугает «Муза математики», Да­выдов пишет:

Вам не сродни крылатый бог, Жизнь ваша — стрелка часовая, Арифметический итог, Но та, которую люблю, не называя, Ах, та вся чувство, вся восторг, Как Пиндара строфа живая.

Даже любимое слово Языкова «своеволье» в том же контексте встречается у Да­выдова:

Где трубки?.. Вейся, дым, на удалом раздолье, Роскошествуй, веселая толпа, В живом и братском своеволье!

Но куда бежит Давыдов от «цепей» общественных сборищ? Мы знаем, куда бежит Языков: в тишь родового поместья в Симбирской губернии: «свобода» его близка «свободному», не стесняющему халату. Как будто в ответ на это Давыдов говорит:

Нет, братцы, нет! Полусолдат Тот, у кого есть печь с лежанкой! Жена, полдюжины ребят Да щи, да чарка с запеканкой!

А в своей автобиографии, где он, правда, несколько позирует, Давыдов пишет. «В лета щекотливой юности малейшее осуждение глянца сапогов, фабры усов, ста­тей коня его бросало его руку на пистолеты или на рукоять его черкесской шашки»· Мы помним Языковское невнимание к одежде в Дерпте: Языкову все равно, какова его одежда, лишь бы стихи сияли и были безукоризненны. Не то Давыдов.


Дата добавления: 2021-05-18; просмотров: 46; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!