Эпоха художественного директора 18 страница



Случалось, что Станиславский, увидя свои мизансцены исполненными, благодарил всех за труд, но на следующей репетиции все отменял и начинал по-другому. Однажды Немирович-Данченко нарочно поймал Станиславского на словах: «Мало ли какой чепухи я написал в своей мизансцене!»

Чтобы положить конец дурной практике, ими было принято, что впредь никому не будет поручено работать по режиссерскому плану, пока Станиславский сам не проверит мизансцены на репетициях. Исключение Немирович-Данченко допускал только для себя. За одним собой он признавал право «заменить другим» что-то непонятное в плане Станиславского. Порядок работ над новой пьесой Горького он распределял в расчете на это свое право. Он писал Горькому: «… Алексеев сядет за мизансцену. Сделав ее в двух актах, сдаст мне, и я буду ставить».

Немировичу-Данченко хотелось сначала, до встречи со Станиславским, хорошенько самому подготовиться к постановке: изучить пьесу, возможно даже вернуться из отпуска в Москву раньше срока, чтобы собрать бытовой материал. Он торопил Горького выслать пьесу, а Станиславскому писал: «Я рассчитываю, что до Вашего приезда мы поговорим о пьесе, попробуем тона у того или другого актера, соберем весь материал, поездим, куда только можно, забрав на помощь Гиляровского, зарисуем {155} все, что нужно и чего не нужно <…> и когда Вы приедете, то мы опрокинем все это на Вашу свежую голову». Станиславскому же останется, войдя в русло общей работы, написать режиссерский план, практически уже заранее обусловленный.

Но Горький, задерживая пьесу, поломал намеченный Немировичем-Данченко порядок. Только за день до сбора труппы и за десять дней до приезда Станиславского, а именно 9 августа 1902 года, Немирович-Данченко получил от него пьесу, за которой ему пришлось ехать к нему в Арзамас. Лужский записал в дневнике 13 августа: «Чтение новой пьесы М. Горького “На дне”. Присутствовала вся труппа, находящаяся в Москве» [1]. Более ничего из подготовительной работы сделано не было.

Работа закипела с приездом Станиславского и поглотила без перерыва несколько дней подряд. На следующий же по приезде день он в Любимовке читал вслух «На дне». Это было 20 августа. Вечером 21 августа в Москве прошло заседание Правления, на котором приблизительно распределили роли, а 22‑го беседовали с труппой о пьесе. Лужский записал в дневнике: «… одна из оживленных бесед, хотя несколько отвлеченная от самой пьесы» [2]. Того же 22 августа Немировичу-Данченко, Станиславскому и Симову представилась возможность побывать в ночлежках Хитрова рынка.

Отношения к впечатлениям от незнакомой среды сложились разные. Немирович-Данченко в сравнении пьесы с жизнью постиг «глубину и простоту “трагедии человеческого падения”, нарисованной Горьким». Станиславский воспринял все эмоционально: «Ужас!» Впоследствии он описал свое впечатление в «Моей жизни в искусстве», заново его переживая и снабжая яркими подробностями небезопасного ночного визита в уголовный мир, которые заставили Немировича-Данченко написать на полях: «Опять К. С. увлекся: дело было днем и вообще не страшно».

Этот частный спор иллюстрирует крайние полюсы их темпераментов и их творческой фантазии: холодноватая наблюдательность Немировича-Данченко и пылкое переживание Станиславского. Истина в данном споре лежала посередине. Она передана третьим участником путешествия на Хитровку — Симовым. Он в своих воспоминаниях рассказывает: «Отправились мы туда под вечер, когда обитатели и завсегдатаи “дна” стекаются обратно в свои берлоги. Днем, по словам “дяди Гиляя” (прозвище Гиляровского), там ничего необходимого и важного для нас нельзя встретить» [3].

{156} 24 и 25 августа снова в Любимовке Станиславский и Симов в присутствии Немировича-Данченко клеили макеты. Два макета показались ему близкими к замыслу Горького, «с настроением и интересны». 25 же августа Немирович-Данченко уехал в Петербург хлопотать о пьесе «На дне» в цензуре. К его возвращению 27 августа Станиславскому были вручены два первых действия пьесы, переписанные переписчиком и переплетенные с чистыми листами для внесения туда режиссерского плана. На следующий день Станиславский уехал в Любимовку, где писал план с 28 августа по 17 сентября, изредка наезжая в Москву.

Работа и дальше продолжалась ритмично: Немирович-Данченко и Станиславский поочередно несли вахту около пьесы — каждый на своем посту. У Немировича-Данченко — исполнители, у Станиславского — режиссерский план. Как только 8 сентября Станиславский закончил планировку первого действия, он в тот же день принялся за второе, а на следующий день, 9 сентября, состоялась первая репетиция «На дне». Пока Станиславский готовил планировку второго действия, Немирович-Данченко разбирал с артистами первое, отдав этому еще две репетиции — 12 и 13 сентября. В то время как Станиславский писал планировку четвертого акта (третий он пропускал), Немирович-Данченко провел 16 сентября очень серьезную репетицию, состоявшую из бесед и пробы тонов ролей с каждым исполнителем по очереди; 19 сентября, превозмогая начинавшееся заболевание, Немирович-Данченко провел репетицию сразу двух первых действий, а 20 сентября эти два действия уже смотрел Станиславский.

Тотчас же обнаружилось некоторое различие путей режиссерского плана и репетиций, но только двадцать лет спустя Немирович-Данченко собирался открыть эту тайну Н. Е. Эфросу. В неотправленном письме в связи с готовящейся в 1922 году монографией о спектакле «На дне» он писал: «В Вашей статье верно рассказывается, что сначала пьеса ставилась в натуралистических тонах. Чрезвычайно. И с отступлениями вроде того, где, вместо солнечного дня — по автору, Станиславский делал дождливую ночь…» Немирович-Данченко вспоминает свою конкретную пометку в режиссерском плане Станиславского ко второму действию. Сама по себе, без объяснения в письме к Эфросу, она не разгадывается.

Дело заключалось в следующем. Станиславский описывает «настроение» второго акта: «Вечер, осень, холодно, часов семь — восемь <…> Шум осеннего дождя за стенами. <…> {157} Ветер. Дрожание стекол в рамах. Вой в трубе». Немирович-Данченко подчеркивает слово «осень» и пишет сверху: «Весна». Он справедливо считает предлагаемое Станиславским осеннее время «отступлением» от пьесы.

У Горького в «На дне» время движется медленно. В первом акте у него: «Начало весны, утро». Клещ входит из сеней, несмотря на весну, замерзший: «Холодище собачий…» Во втором акте (где Станиславский делает осень): «Та же обстановка. Вечер». Кривой Зоб говорит: «Скоро весна, друг… тепло нам жить будет. Теперь уже в деревнях мужики сохи, бороны чинят… пахать налаживаются…» Можно предполагать по ожиданию тепла, по «той же обстановке» только не утром, а вечером, что первое и второе действия проходят в один и тот же день ранней весны.

Если обратить внимание на авторскую мизансцену, что Лука в финале первого действия подходит к постели Анны, а в начале второго, по ремарке, «сидит на табуретке у постели Анны», ясно, что продолжение действия застает его в прежнем положении. Так стыковываются по часам первый и второй акты. Это подтверждается и тем, что Анна, близкий конец которой в первом акте ожидается, умирает во втором.

В третьем действии у Горького «ранняя весна» еще немного продвинулась: «недавно стаял снег», но бузина еще без почек. Затем между третьим и четвертым действиями следует разрыв во времени. По погоде — «На дворе ветер», по событиям — Наташа вышла из больницы, вылечившись от ожогов, а Василиса и Пепел все еще в тюрьме под следствием. Очевидно, вот тут-то прошли и весеннее цветение, и лето, и действительно наступила осень, когда глухой ночью повесился Актер.

Когда Станиславский в первом акте давал «утро весеннее, солнечное и прохладное», но с «чиликаньем воробьев», с мальчишками, убегающими на улицу «пускать кораблики и делать плотину в весенних потоках стаявшего снега», то он по времени начинал спектакль почти в том месте, где у Горького еще только будет третье действие. Во втором акте у Станиславского была та самая осень, которая остановила внимание Немировича-Данченко.

Дальше, по Станиславскому, получалась полная чехарда во времени, по которой Анна прожила еще не меньше четырех месяцев, что маловероятно, а странник Лука целую зиму провел в ночлежке оседло. Вряд ли и Актер еще целый год после ухода Луки, как выходит по течению времени в режиссерском {158} плане, верил бы в «праведную землю» и не пришел бы к своему трагическому финалу.

Но «отступления» Станиславского от пьесы продиктованы специальными режиссерскими задачами: для каждого акта найдено свое настроение, усиливаемое временем года, состоянием природы. Анна умирала осенью, в дождь. Осень безнадежна, как угасание Анны. Актер кончал жизнь самоубийством весной, «теплой весенней лунной» ночью, когда душно от внезапно надвинувшегося тепла. Весной особенно трагична потеря веры в жизнь.

Немирович-Данченко этих усилений «настроения» нужными не признавал, считал их противоречащими пьесе (где солнце — там дождь). Он относил режиссерское решение Станиславского к натурализму. И хотя Горький в пьесе не слишком настаивает на погоде и времени действия, обозначая их вскользь, Немирович-Данченко, как драматург, имеет слух к таким тонкостям, и несоблюдение их в спектакле его терзает, как фальшивая нота.

Трудно судить, насколько задуманное Станиславским влияние времен года на настроение актов в конце концов осуществилось в спектакле. По отзывам, кажется, что возобладало какое-то единое настроение нечеловеческой нищеты, мрачного подземелья. В рецензии Эфроса упоминается тусклый зимний свет, проникающий через подвальное оконце. Влас Дорошевич описывает: «Солнце заглянуло в ночлежку. И пол залился солнцем, и веселые зайчики запрыгали по стенам». О весне или осени не упоминает никто. В суфлерском экземпляре «На дне» чьей-то рукой в начале второго акта, как и хотел Станиславский, помечено: «Дождь». Это позволяет думать, что Станиславский полностью не отошел от своего замысла, но выразительность его в спектакле была стушевана. Акценты с настроения и обстановки переносились на действующих лиц и диалоги.

Был ли в замысле Станиславского такой уж «чрезвычайный» грех натурализма, как казалось Немировичу-Данченко двадцать лет спустя? По крайней мере в режиссерском плане натуралистического переизбытка нет. Скорее есть повторение множество раз использованного Станиславским приема «настроения», идеально подходящего к пьесам Чехова, а для пьесы Горького с ее битвой мировоззрений не обязательного.

После посещения Хитровки Немирович-Данченко писал Горькому: «Самые ночлежки дали нам мало материала. Они казенно-прямолинейны и нетипичны по настроению». Он понял, {159} что воспроизведение натуры невозможно в постановке. Станиславский же, потрясенный голой правдой Хитровки, в которой не было ничего живописного («Бедность обстановки и жильцов ночлежки больше всего сказывается в том, что не видно никакого имущества, никаких вещей. Все имущество ночлежников надето на них» — строки из режиссерского плана), попытался выразить ее настроением. Симов вспоминал: «После визита на Хитровку К. С. ходил прямо ошеломленным и непременно хотел пережитое ощущение бросить в публику» [4].

Немирович-Данченко рассматривал эти режиссерские фантазии Станиславского вокруг «На дне» как «отдельные проявления таланта», не связанные с пьесой. Он вступил в борьбу с ними. Об этом периоде работы он писал через год: «Я занялся “Дном” почти самостоятельно с первых репетиций, то есть проводил главную мысль всякой постановки: пьеса прежде всего должна быть гармоничным целым, созданием единой души, и тогда только она будет властвовать над людьми <…>» Он хотел сделать постановку созданием души Горького, в первую очередь — романтической стороной его души. Не политической и не социальной, что толкнуло бы спектакль в «горькиаду». Немирович-Данченко опасался социальной тенденциозности в репертуаре МХТ. «“Мещане”, “Власть тьмы”, новая Горького — такое шумное движение tiersétat[18], что даже страшно за человека» [5], — писал он Лужскому при планировании расписания работ.

Немирович-Данченко исправил в режиссерском плане Станиславского все эпизоды пьянства ночлежников, вычеркивая по возможности употребление ими водки, заменяя ее пивом и смягчая драку бутылкой на драку сапогом. В остальном он не прикоснулся к режиссерскому плану, очевидно, добиваясь необходимого ему редактирования на самих репетициях и через актерское исполнение.

Он писал Горькому, что «реальную почву» для понимания пьесы нашел в прототипах героев: «Гиляровский свел нас с несколькими настоящими “бывшими людьми”, беспечными, всегда жизнерадостными, философствующими и подчас, в редкие трезвые минуты — тоскующими. Передо мной развертывается громадная и сложная картина и накипает ряд глубоких вопросов, по которым до сих пор моя мысль только скользила».

Немирович-Данченко разболелся серьезно, на три недели. Станиславский сам 21 сентября репетировал с артистами {160} и тоже по-своему пробовал с ними тона, походку, манеры. Из писем Книппер к Чехову становится известно еще о четырех репетициях, прошедших без участия Немировича-Данченко.

Результатом этой работы был показ Станиславским Горькому первого, второго и четвертого действий «На дне» 30 сентября 1902 года. «Играли вяло, скучно, — пишет Книппер. — Все волновались, что автор смотрит самую черновую работу, а по-моему, это хорошо. По крайней мере они высказались с Алексеевым, чего каждый хочет. Алексеев, конечно, волнуется, потому что Горький, как не актер, хвалит тех, кто идет чистенько на общих тонах».

Подмеченное Книппер разное отношение к «тонам» у Станиславского и Горького вскоре превратилось в еще одну проблему постановки «На дне». Решение ее нашел Немирович-Данченко. Сделал он это по выздоровлении и по прошествии двух вклинившихся знаменательных для Художественного театра событий. Репетиции «На дне» были прерваны ради выпуска премьеры «Власти тьмы» и открытия здания Художественного театра в Камергерском переулке. В подготовке этих событий Немирович-Данченко смог участвовать только с середины октября.

Во время его болезни они со Станиславским обменялись дружескими письмами. Не зная, что происходит в театре, Немирович-Данченко предвидел неполадки, которые могут выбить Станиславского из колеи. Он просил его: «… не зарывайтесь нервами. Будьте требовательны и настойчивы, но сдерживайте силы, не волнуйтесь и берегите себя для сезона. Смотрите на часы, когда работаете!!» Письмо было невзначай написано как раз в бойкий день 6 октября — в день одной из генеральных «Мещан». Отвечая, Станиславский подтвердил предположения Немировича-Данченко, сознаваясь, что устал, но это, однако, не убивает бодрости духа и энергии. Испытав тяжесть административной работы, от которой его освобождал Немирович-Данченко, он особенно оценил это сейчас. Но главное, он писал: «Поправляйтесь скорее, без Вас очень трудно и одиноко» [6].

Здание Художественного театра открылось повторением петербургской премьеры — «Мещанами», которые теперь впервые исполнялись в Москве. Итоги «Мещан» и «Власти тьмы» повлияли на продолжение работ по спектаклю «На дне». Недостатки этих постановок навели Немировича-Данченко на новаторские задачи в «На дне».

{161} «Мещане» не получили того политического успеха, какой имели в Петербурге, потому что московская публика в этом смысле была менее восприимчива. Она обратила внимание на художественную сторону и ее отпугнул натурализм. (Сам Горький писал о скуке «Мещан».)

А слухи о крайнем натурализме «Власти тьмы» распространились еще до премьеры. Ждали увидеть «искусственную грязь» и настоящих телят, коров, жеребят. «Искусственная грязь», правда, проходила испытания на репетициях, о чем записано в «Монтировке декораций». Ее вылепил из бумажной массы с клеем бутафор И. М. Полунин. Это была грязь разъезженной дорожной колеи, в которой стояла лужа мутной воды. На спектакле рецензенты не обнаружили многого, что предвкушали осмеять, в том числе и «грязь», и как бы даже разочаровались. «Я знаю доподлинно, — не унимался один из них, — что скульптору заказывали вылепить грязь: знаю, разыскали какую-то тульскую бабу, и она присутствовала на репетициях и была учительницею и судьею жестов и ухваток» [7].

На репетициях действительно присутствовала деревенская баба — «кума», вывезенная из деревни вместе с «кумом» для образца. Об этом рассказал сам Станиславский в «Моей жизни в искусстве». Телята, корова и жеребята были представлены в спектакле всего-навсего одной лошадью. Ее показывали дважды. Один раз проводили на втором плане улицей, второй раз — ночью она стояла в стойле и ей бросали сена, чтобы было слышно, как она жует и дышит. Немирович-Данченко даже полагал, что она будет иметь успех, и предпринял меры предосторожности: «Лошадь убирать моментально, чтобы не испугалась аплодисментов» [8].

И все же после того, как раскрылся занавес и рецензенты увидели, что режиссеры «ограничили себя» [9], «не впадали в вычуру» [10], упрек театру, что демонстрация крестьянской жизни заслонила духовные вопросы пьесы Толстого, сохранился. Немирович-Данченко не хотел иметь к этому упреку никакого отношения. Особенно впоследствии. Он доказывал свою полную непричастность к постановке «Власти тьмы». Сначала в 1922 году в письме к Н. Е. Эфросу он написал, что «не принимал никакого участия». Затем в 1925 году, прочтя главу в «Моей жизни в искусстве», оставил замечание на полях: «Всю постановку “Власти тьмы” я был болен» [11].

Очевидно, его покоробило это множественное число «мы», от лица которого Станиславским была написана вся глава о {162} натуралистических опытах. А может быть, покоробил характер анализа Станиславского.

«Этнография задавила актера и самую драму», — писал Станиславский, но причину задавленности объяснял тем, что актерская техника была еще несовершенна. Он не отказывался от самой этнографии, объясняя, что «реализм на сцене только тогда является натурализмом, когда он не оправдан артистом изнутри». С первых репетиций Станиславский огорчался, что «все пейзане, а не крестьяне», что у исполнителей «акцента бытового нет» [12]. Вероятно, Станиславский мог всем им сказать свое знаменитое «не верю». Между прочим — и самому себе в роли Митрича, которая ему настолько не удалась, что после трех попыток ее сыграть он в дальнейших спектаклях не участвовал.

Несмотря на категорические заявления Немировича-Данченко о своей непричастности к «Власти тьмы», как-то не верится, чтобы он, будучи художественным директором, не вмешался в судьбу постановки. Его письмо к Станиславскому через год после премьеры, 28 октября 1903 года, доказывает, что со своей стороны он принимал некоторые меры и даже считал их решающими. «“Власть тьмы”, при всех блестках режиссерского таланта, была поставлена так, что если бы я не вмешался в постановку, — повторилась бы история “Снегурочки”, то есть Станиславский — велик, а пьеса провалилась», — писал он не скромничая в том письме.

Что же давало ему повод так писать? Удается проследить, что Немирович-Данченко кроме весенних черновых репетиций и одной осенней (3 сентября) был по крайней мере еще на шести репетициях «Власти тьмы». В то время в Художественном театре спектакли готовились еще достаточно быстро, и за шесть репетиций Немирович-Данченко мог изменить многое.

Впервые после болезни Немирович-Данченко пришел на репетицию второго действия 19 октября. Сохранились его записи на репетициях 19, 24, 31 октября, 2 ноября и план проведения репетиций 3 и 4 ноября, двух последних перед премьерой. У Станиславского в тетрадке для замечаний на репетициях записано: «Пригласить Сав[ву] Тим[офеевича] и Вл[адимира] Ив[ановича] на четверг» [13]. Он приглашал их как официальных лиц: председателя Правления и художественного директора. «Четвергом» было 24 октября. В этот день Станиславский показал им третье, четвертое и пятое действия «Власти тьмы». Немирович-Данченко просматривал {163} готовую работу, но еще не обкатанную, как говорят в театре, сырую.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 47; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!