Театральное училище им. Б. В. Щукина 5 страница



{94} Мама одевалась строго и всегда продуманно. Синий костюм с белыми отворотами (вариант любимых воротничков), всегда белоснежными, отутюженными; пуговицы — бело-синие ромашки; чулки, всегда идеально обтягивающие ноги. Тогда еще не было ни капрона, ни нейлона. Туфли и сумка всегда одного тона и стиля: кожа — кожаные, лак — лакированные, замша — замшевые. Обязательно шляпка и перчатки. Все тщательно вычищено, выглажено, все так, будто иначе и быть не может. Средний отдел шкафа — вечерние платья. Особая статья. Шить новое — целая эпопея. У мамы, конечно, была своя портниха, милейшая, изящная Капитолина Ильинична Рейнке, бывшая балерина, портниха яркая, интересная художница по костюму. И они колдовали. Сначала все проговаривалось, шли споры, ахи, охи. Потом начинались примерки, все нарезано, разбросано, новые идеи возникают и рушатся. Платье создавалось, строилось, а не шилось. Капитолина Ильинична применяла довольно изнурительный метод, который сделал в итоге маму, если не ошибаюсь, единственной клиенткой. Метод накалывания. Платье не кроилось, а накалывалось по фигуре, и нужно было иметь мамино стоическое терпение, чтобы прямо, как истукан, держаться по 2 – 3 часа живым манекеном, пока Капитолина Ильинична ползала на коленях, набрав полный рот булавок. Наконец материал обволакивал фигуру, подчеркивая ее достоинства и прикрывая недостатки. Недостатков у мамы, по-моему, не было, но ведь каждый всегда чем-то в себе недоволен.

С возрастом мама стала сражаться за талию: «Подчеркните талию и спину подлиннее, вы мне ее укорачиваете», — слышалось то и дело. У мамы действительно была замечательная фигура, но было еще и умение «нести» себя. Всегда прямая спина, гордо посаженная голова, стремительная, «летящая», как мама любила говорить, походка. Над этим тоже приходилось работать, так как при ее очень сильной близорукости она никогда не носила {95} очков, не хотела, чтобы кто-нибудь это заметил, и поэтому многим, ее незнавшим, она казалась надменной. Она смешно рассказывала, как после внезапной ссоры с Большим театром в 1920‑х годах (да, и тогда такое бывало) на год уехала петь в Мариинку. А когда вернулась, то по молодости и глупости завела лорнетку и, проходя по театру, смотрела через нее, с кем-то здоровалась, а кого-то и пропускала. Бесило это людей невероятно. Одевалась {96} мама прекрасно, но не любила часто менять наряды. Платьев, костюмов было немного. Она к ним привыкала и, привыкнув, предпочитала добавлять только детали — воротнички и отвороты. Думаю, поэтому она всегда выглядела изящно, ведь к новому облачению надо привыкать, оно часто сковывает, чувствуешь себя не очень уверенно. Мама этого избегала. Естественность и простота были ее стилем, но к простоте лежал длинный путь. Когда результат достигался, мама всегда его фиксировала и не хотела с ним расставаться.

Так и окружающие предметы выбирались наиболее удобные, простые, чтобы с ними шла устойчивая жизнь. Мама не любила, чтобы ее что-то подводило, избегала неожиданностей. Вышитый конверт с ночной рубашкой и обязательно там же носочки (всю жизнь у нее мерзли ноги) — всегда под подушкой. Ручка у телефона постоянная, одна, неприкосновенная ручка. Ножичек, которым она что-то делала по хозяйству, инструменты в чехольчике, отвертки, большой синий молоток с красной ручкой, не простой, а подаренный соседом по даче академиком Н. Н. Приоровым, он привез его из Америки. Молоток до сих пор хранится у меня в доме. Все лежало на своих местах, все можно было найти с закрытыми глазами. И если я по-детски вносила в эту гармонию диссонанс, это становилось предметом искренних огорчений. «Где мой карандашик?» — «Не знаю. Возьми другой», — и я отвожу глаза. «Другой? Этот карандашик служит мне двадцать лет!»

В несессере, обтянутом коричневой кожей, все предметы тоже лежали на своих местах, в своих гнездах, ни один не терялся. Я часто ими пользовалась — щипцы были сделаны на совесть, острейшая сталь, прекрасно заточены. Правда, заметив это, мама несессер перепрятывала, но я его обнаруживала и на новом месте. Она любила все эти предметы, сживалась с ними и не могла представить, как это их не будет или они окажутся не там.

{98} Постоянство как стиль жизни распространялось на другие привязанности и людей. Парикмахер, например. Являлся довоенного вида человек, и вместе с ним входил какой-то незнакомый аромат, и опять — целая процедура, обряд! Мама усаживалась в ванной, ее накрывали специальной синей накидкой (служившей 20 лет), и начиналось священнодействие. Волосы сушились феном, всегда одним и тем же и действительно очень хорошим. Но с каким трудом пришлось искоренять этого парикмахера! Спустя годы я поняла, что это за аромат входил в квартиру вместе с ним, это было не что иное, как просто запах водки. Время шло, мода менялась, а мама все делала два неизменных валика с обеих сторон головы, которые сзади заворачивались третьим! А уже шли 60‑е годы: начались недели французских фильмов, открылись контакты с Западом. Хлынула новая мода, джаз, телевизоры, магнитофоны, новые манеры — сигарета и бокал в руке, на голове «бабетта»!

Но мама отстаивала свое, хранила порядок.

{99} Итак, утро всегда начиналось с благоговейной тишины, затем душ и зарядка (даже когда маме было семьдесят!). План на день, еще с вечера продуманный. День организовывала афиша с грифом «Государственный дважды ордена Ленина академический Большой театр Союза ССР», всегда висевшая на стене. Спектакль — вот главное событие, от него зависело, ему подчинялось все, каждый час, каждая минута. Время работало на конечную цель — выйти вечером {100} на сцену. Поэтому, видимо, столько было сделано и прекрасных партий, и бесконечное количество интереснейших концертных программ, не похожих одна на другую. Мама выкапывала неизвестные ноты, выискивала новых композиторов, неспетые вещи. Нерадивый в творчестве человек или коллега карался ею на всю жизнь, переставал существовать. Она часто повторяла фразу Аксиньи из «Тихого Дона»: «В упор его не вижу». Я знаю одного человека, который, как она считала, ее предал в творчестве, с ним она на всю жизнь осталась «суха», кроме сдержанного «Здравствуйте», он от нее ничего никогда не слышал. Но друзья, а главное, неудачники, которых было пруд пруди, всегда наводняли дом. Люди знали эту мамину черту безграничного участия, не формального, а вникающего, действенного! Казалось, проще устроить чьи-то дела и забыть. Но нет! Разворачивалась целая система утешения, разбора и затем конкретной помощи. Прежде всего, стремление утешить человека: «Вы должны поставить {101} точку, внутреннюю, и успокоиться». И меня так же учила: «Разбери событие, сделай вывод и поставь точку». Ее любимая фраза.

Вместе с потоками людей шли непрекращающиеся письма и звонки. Смело могу сказать: ни одно письмо не осталось без ответа, ни один человек — без внимания. Письма разные, от восторженных до глупых: как мне быть с кем-то или с тем-то? Или даже: «Помогите купить корову». На конвертах мама помечала: «Ответила», — и подчеркивала. Где она находила время и энергию? Были люди, которым она спасла жизнь, выручила и творчески и человечески. Невозможно перечислить всех, кто до сих пор звонит и приходит, кто и теперь, «по наследству», стали и моими друзьями. Многие из этих людей, в каких бы городах они ни были, приезжают к маме на могилу в день ее памяти.

А ведь кроме того мама всегда преподавала. Сначала в Глазуновском училище, ставшем впоследствии отделением музыкальной комедии в ГИТИСе. Ее ученицы мои одногодки. Занимались дома, по старинной привычке. Она за ними наблюдала, присматривалась, удивлялась. Усердие некоторых было сомнительным, и мама гораздо сильнее переживала их поражения и удачи, чем они сами. Картина в общем складывалась странная: педагог лез из кожи вон, а они терпеливо слушали и кое-что выполняли, но далеко не все и не так идеально, как настаивала мама. Пропускали уроки по каким-то экстренным семейным обстоятельствам (знаем мы эти обстоятельства!), а это вообще в мамином сознании не укладывалось. Но она предпочитала поверить их «обстоятельствам», нежели удостовериться в прохладном отношении к профессии.

У нас жил Тобик, крохотный коричневый тойтерьер, он всегда во время занятий лежал под батареей на подстилке и спал. Когда слышал, что певец начинал «горлить» или детонировать, поднимал недовольно морду, смотрел презрительно, вставал и шел, громко стуча коготками по паркету, открывал дверь и, выходя, закрывал ее лапой. Мама говорила: «Ну, вы чувствуете, как {102} поете? Даже собака не выдерживает такого пения». Юмор у мамы был особенный, заправских остряков не любила, но ситуацию чувствовала превосходно и могла хохотать до слез. Особенно много случалось недоразумений с ее сестрой, которая вечно все роняла, забывала, перепутывала, и мама так и называла ее «путаником». Иногда они отправлялись в кино. Долго назначали встречу, где кто кого должен ждать, а потом мама, скоро вернувшись, выясняла по телефону, почему же они так и не встретились. И это всегда кончалось приступом смеха.

Мама родилась в Астрахани, считала себя астраханкой, волжанкой. Это особая порода людей — астраханцы. У них свои выражения и словечки: чердак — «подловка», неаккуратные, неорганизованные женщины — «халды», пойти на улицу — «выйти на волю», баклажаны — «синенькие» и т. д. У них, как правило, широкий характер, просторная душа, самим волжским привольем данные. Все делается свободно, с внутренним размахом. Никакого самоистязания и ежеминутного самокопания. Эти жизнерадостные и жизнестойкие люди всегда в деле, их дело и есть смысл жизни. Первые музыкальные шаги мамы — церковный хор в Астрахани. Об одном эпизоде из той жизни часто рассказывалось: до церкви было далеко, а летом жара, пыль. Однажды мама купила кулек вишен и дорогой весь съела. А когда надо было петь, из горла один сип и писк. Этот случай положил начало строгим диетам и бесконечно бережному отношению к голосовому аппарату. Потом мама там же, в Астрахани, поступила в музыкальное училище и, спустя какое-то время, вышла замуж за Максимилиана Карловича Максакова. Разница в возрасте была огромной, но мама его боготворила и прожила с ним шестнадцать лет, до самой его смерти.

Он был ее учителем, строгим и беспощадным, страстным и темпераментным. Бывало, в нее летели клавиры, она спасалась в спальне, зарывалась головой {104} в подушку, а вслед ей доносился весь волжский, портовый лексикон. Потом слезы вытирались, она снова вставала к роялю — занятия продолжались.

Макс Карлович обожал бега и собирал рамочки. Тонко выпиленные, украшенные бронзовыми кружочками и веточками, они лежали повсюду в их маленькой комнатке коммунальной квартиры на Дмитровке (уже в Москве) — на шкафу, на рояле, под столом. Мамино терпение было безгранично, но однажды, когда он пришел с очередной партией рамочек, она легла ничком на пол и сказала: «Не встану до тех пор, пока не уберешь». Макс Карлович сдался, но многие рамочки и по сей день висят у меня на стене: бабушка и дедушка, бабушка в венчальном платье, с огромными черными грустными глазами (дедушка рано умер). Дальше Макс Карлович в шляпе, с крепко сжатыми губами, твердым подбородком, строгими глазами, вот‑вот даст нагоняй: «Плохо поете!» Он слегка картавил, звал маму «Мура», в последние годы хуже слышал, и она иногда с наивностью этим пользовалась. Когда что-то приносили из вещей, и ей очень хотелось это купить, а Макс Карлович считал, что дорого, мама шептала визитеру: «Соглашайтесь», — и за дверью потихоньку отдавала деньги. Когда я позже разбирала мамины бумаги, нашла листок из перекидного календаря (на столе всегда стоял перекидной календарь со списком дел и забот на каждый день), и там, в день смерти Макса Карловича, карандашом сделана одна неровная строчка: «Умер мой дорогой…»

Мама была абсолютно неприступной женщиной, блоковской Незнакомкой. Граница, отделяющая ее от мира, была столь ощутимой, что никто и никогда не мог и не смел нарушить этот образ с «траурными перьями». Да, как ни странно, много было траура в жизни этой женщины, но никто и никогда не знал до конца ее тайны, того, что чувствовала и исповедовала только она одна. Что означала эта суровая сдержанность? Можно только строить догадки. Семнадцати лет вышла замуж за 50‑летнего вдовца и, как пушкинская Татьяна, {105} до его смерти осталась ему верна. Был ли в ее жизни еще кто-то, подобный тому, кому писала письмо Татьяна? У красивой, блестящей актрисы поклонников не могло не быть, но мы ничего не знали об этом, не знаем и не узнаем никогда. В наше болтливое время, когда не только любовь, но и малейший флирт становится достоянием всех и вся, понять это трудно. Великая тайна жизни и любви горела в ней огнем и жгла ее сердце. Но проникнуть туда было {107} невозможно, ничто не выдавало, не говорило об этом, разве что опосредованно, через музыку, ее сокровенные, вершинные мгновения:

Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал
И как я стражду[5].

Все романсы моей мамы слышатся исповедью. То, что никому никогда не было передоверено, только великим собеседникам: Рахманинову, Чайковскому. В ее исполнении они порой окрашены подлинной трагедией, но совершающейся в душе, и потому недоступной, недосягаемой.

Астраханская практичность, трудности военных и послевоенных лет, стремление побыть на природе заставили маму строить дачу. Сколько себя помню, вечные разговоры о ней — закладка, строительство. Участок был получен давно, первая деревянная дача сгорела еще во время войны, и, видимо, поэтому решено было воздвигать каменную, хоть стены останутся в случае пожара. Наивные убеждения! Дача строилась лет двенадцать, если не больше. Индийский гость пел об алмазах, которых не счесть в каменных пещерах. В нашем случае невозможно счесть всех жуликов, гревших руки у огня этого сооружения. С одной стороны, мамина дальновидность: дача для дочки, потом для внуков, хотя дочке в то время было всего 5 лет. С другой стороны, полнейшая практическая неприспособленность и доверие к людям, совершенно доверия не заслуживающим. Начиная с архитектора (согласно его проекту в двери, например, входить можно было только боком, и то с трудом) и кончая всякими работягами — умельцами, якобы хорошими и честными, на деле жуликами, ничего не умевшими, кроме как вымогать деньги. А мама все ездила и ездила в длинные тяжелые поездки по Уралу, Дальнему Востоку, везла {108} гонорары, которые тут же утекали, и дача превратилась в бездонную бочку, а ее строительство в возведение Вавилонской башни.

Пока строилась дача, из американских щитов (следы американской помощи) и деревянных ящиков была слеплена сторожка, в которой все жили. У порога пес — «дворянин» редкой снегиревской породы (так называется наше место — Снегири), куры, козы. Была и корова Бурка, которую бабушка купила в деревне как нашу всеобщую кормилицу, но которую надо было, в свою очередь, кормить сеном — большой дефицит! И Ксения Маринина, тогда студентка, надоумила маму звонить прямо к министру сельского хозяйства, просить за Бурку. И мама позвонила. В полной уверенности, что так все делают. Самое интересное, что сено дали! Мама привезла из Астрахани свою тетку, тетка на маму молилась и оберегала ее покой, а нас (меня, двоюродную сестру и брата, они тоже жили с нами) всегда гоняла и кричала: «Ну, сатанаилы, чего вам еще, какого рожна, поели, попили — и марш!» Баба Каля, тоже астраханская порода, из ничего умела молниеносно создать все: сама делала кирпичи, месила глину, и вот — готова печь. Взяла доски, сбила — стол и лавка, летняя кухня. Купила материи и всех обшила, нам, девчонкам, платья на вырост с оборками, оборки по мере роста отпускались. А если ноги вылезали из сандалий, отрезался носик, и палец гулял на свободе. И конечно, вечный самовар: «Ну, лошади ногайские, за шишками!» Самовар стоял, кипел, на нем труба, тоже самодельная, а баба Каля сидит, пьет чашку за чашкой, и льются бесконечные рассказы, небылицы с водяными, мертвецами, утопленниками — они пугали нас до мурашек. Этот чай мы обожали, но утром баба Каля давала калмыцкий: плиту каменно спрессованных листьев и палок стругали топором и стружки пускали в молоко. Варево долго кипело, и большей дряни мне ни тогда, ни впоследствии пить не доводилось. Русская женщина привыкла рассчитывать на свои силы: с мужчинами, наверное, всегда {109} было плохо, во всяком случае, на их помощь не надеялись. Если у бабки вытиралось платье на ее объемистой груди, то ставились две заплатки из того же материала. Платье успевало выцвести и вылинять, и эти две заплатки сияли ярко и походили на два огромных ордена, которыми ее наградили за хлопоты и труды. А уж о такой мелочи, как вязание носков и варежек, говорить нечего, за вечер, между делом, и готово. А кулинарка какая, все в момент кипит, шипит, нет блюда ей не подвластного, она бы и в самом деле суп из топора сварила! А уж какое было коронное блюдо, любимейшее мамино — пирог с рыбой! Умереть!

{110} Мама приезжала на дачу редко, для нее просто не оставалось места в этом «курятнике», как она называла сторожку. В одной комнатушке с печкой и терраской жили бабушка, я, двоюродные сестра и брат, Марианна Францевна — француженка, Клава, помогавшая нам по хозяйству, а на чердаке — певец из Астрахани Ястребов, каждый день начинавший с громкого «Ку‑ка‑ре‑ку». Как все мы умещались, непонятно, но жили шумно и весело. А маме, конечно, нужен был отдых, и она приезжала только посмотреть на меня. На столе появлялась коробка с нежным, мягким зефиром (теперь почему-то зефир, как ни куплю, каменный), все затихали, замирали и благоговейно таращили на маму глаза. Она на меня никогда не сердилась, не повышала голоса, но я, видя ее редко, очень стеснялась и смущалась. Однако не только материальные {111} заботы о семье, о даче заставляли маму ездить и ездить, надолго покидать Москву, но и одно трагическое событие ее жизни. И бесконечные скитания по свету, как я теперь понимаю, помогали заглушить боль и огромное разочарование, выпавшее на долю великой певицы.

Прослужив 35 лет безупречно и самоотверженно, отдав все силы, душу, жизнь Большому театру, поставив его выше всего и вся, будучи в прекрасной вокальной и сценической форме, мама получила конверт: на кусочке папиросной бумаги было напечатано — с такого-то числа такого-то месяца сего года она переводится на пенсию. Объявленные спектакли с ее участием стояли в афише, она к ним тщательно готовилась, как всегда. Так готовят, пожалуй, только космонавтов в полет, а на сцену сейчас забегают чуть не мимоходом, чтобы мчаться затем куда-то дальше: на радио, телевидение, на гастроли за границу. Перед этим точно такой же экзекуции подвергся Николай Семенович Голованов, он пришел в театр, и на вахте у него попросили предъявить пропуск, а когда показал, то пропуск отобрали и сообщили, что здесь он больше не работает! Все это было настолько невероятно, неожиданно, жестоко и бесчеловечно, что не знаешь, как об этом писать. Мама мужественно и молча перенесла удар, но следствием этого стала ужасная болезнь. После долгого и малодейственного лечения она приняла решение, «поставила точку», как она любила говорить. И решила, что надо продолжать жить. Начались далекие долгие поездки. Конечно, не дача, не бытовые дела гнали ее, а больное, обиженное сердце, которое надо было как-то успокоить.

Не знаю, кто бы так молчаливо переносил болезни и связанные с ними страдания, как мама. Похоронили маму на Немецком (Введенском) кладбище, где уже лежали бабушка и Макс Карлович. Это было летом 1974 года. Большой театр был в отпуске, гроб стоял в ЦДРИ, и вся площадь у «Детского мира» была забита народом. И на кладбище мы пробирались с трудом, везде {112} стояли толпы людей, и, когда проносили гроб, одна старушка, обливаясь слезами, кинула на гроб цветок и крикнула тоненьким, полным отчаяния голосом: «Прощай, Кармен!» В этом вскрике было все: прощание и с кумиром, и со своей молодостью…

Мир нашего дома существовал как единый оркестр, когда-то давно настроенный и с тех пор строго управляемый. Не только вещи, но и люди в нем знали свои обязанности и «назначение». И так он был устроен, этот мир, что мужчинам отводилось в нем весьма скромное место, даже почти никакое. Дом наполняли женские персонажи: бабушка, тетя Соня, тетя Нюра, Марианна Францевна, кто-то, кто помогал по хозяйству. Архитектор Щусев спроектировал во всех квартирах комнату для домработницы, на самом деле нишу, примыкающую к кухне, размером метра полтора, что, по его представлениям, вполне достаточно для проживания человека. То есть это был дом без мужчин, и дом людей пожилых. Все это определяло и стиль моего воспитания. Из дома ни шагу, максимум на 10 минут, и сразу назад. О том, чтобы пойти к кому-то в гости, нечего было и думать. Впервые, так сказать, близко я увидела мужское общество примерно в 1954 году в санатории «Сосновая роща», это в Крыму, в Мисхоре, где отдыхали работники МИДа. Там существовали охотничьи домики, рядом, парк «Чаир», тот самый, из песни, где «распускались розы», он был очень запущен, за розовыми кустами никто не ухаживал, но действительно стоял повсюду их аромат. Мужчины завязывали знакомства с дамами, дамы церемонно и важно отвечали на их внимание, но я, конечно, не понимала вполне этих санаторных, садово-парковых отношений, почти как на дверных витражах в нашей столовой.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 54; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!