Черные дни гитлеровской армии 9 страница



Вот это и был первый вопрос, который встал перед Федором Устимовым, когда он окончательно уверился в том, что предстоит смена. За первым сейчас же последовало и множество других. Как же это так: он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал такой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые‑то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другой, точно волны на море в непогожую пору, случалось, что по десять атак в один день), обжил его, обтер, обсмолил рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь, и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает – откуда же ему знать? – как этот окоп достался ему, Федору Устимову. Да это еще б полбеды. Узнает когда‑нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить его командиру, тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю «процедуру» отпустят одну‑единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать и о том, где расположились неприятельские огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте ихние окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вылазки за «языком» (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, – рассказать, значит, вон о той печной трубе, которая одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, да и о самой этой полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью‑то порой по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправлявшиеся за немецким «языком» или с иным каким‑нибудь важным заданием – обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И сколько потом понадобится дней и ночей, чтобы тот сам, собственным своим опытом до всего дошел, докумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких‑то там царапин, – это ведь по сталинградским‑то боевым будням скорее случайность, чем правило, может, даже простое везенье.

Федор Устимов поворочался в своем уютном, как ему казалось, окопчике, повздыхал, поахал, живо представляя себе солдата, который нонешней ночью проберется сюда по бесконечным ходам сообщения и траншеям и поставит свой пулемет на место его, Устимовского, «максима». Неожиданная мысль обожгла его, кольнула больно в самое сердце: «Зачем же „свой пулемет“? Ему могут передать и моего „максимку“, в тылу‑то мне дадут другой, может совсем новый». Федор вздрогнул, руки его сами собой непроизвольно скользнули под брезентовую, припорошенную снежком накидку и нащупал отполированные привычно и покойно легшие в его широченные ладони рукоятки пулемета. От казахстанских степей донес его сюда Федор Устимов, отец пятерых детей, оставленных в далекой Сибири («Как они теперь там?», – сразу же подумал он), нянчил его на руках, на горбу своем, а плечи так же вот отполированы, как рукоятки, они и теперь ноют малость от одного только воспоминания о тяжеленных железных полукружьях, цепко ухватившихся за выпиравшие ключицы. И вот теперь отдать его в руки другому? И вы думаете, что это так легко? Если так думаете, то вы не знаете и никогда не узнаете, что такое есть наш фронтовой солдат! Жалко, очень даже жалко будет расставаться с «максимкой», который тебя никогда не подводил в горячий час – а таких под Сталинградом было, ох как многонько. А почему не подводил? Не потому только, что Федор Устимов ухаживал за ним так, как, по его ж признанию, не ухаживал в молодости за своей красавицей сибирячкой, какую он теперь оставил там с пятерыми (опять подумал об этом и о том еще, как славно было бы оказаться сейчас дома и хоть денек побыть в семье), – уход уходом, это дело известное, и о нем каждый боец знает, а вот про то, что у каждого пулемета есть своя душа, свой характер, или, как любил говаривать Федор Устимов, свой норов, – про то знает не всякий. Был такой норов и у Федорова «максима» – не каприз, а норов, то есть характер, и, чтобы изучить его, нужно время.

И это еще не все. Далеко не все. Допустим, что ты, новичок, под этим хутором Елхи (кстати, ты не знаешь, и не можешь знать, и никогда не узнаешь того, каким был этот хуторок до прихода немцев, а Федор Устимов видел его еще целехоньким), ты не знаешь, сколько раз переходил он из рук в руки, попадая то к нам, то к неприятелю, не знаешь того, что там вон, недалеко от печной трубы в овражке, был колодец со студеной вкусной водою и что фашисты забили его до отказа трупами советских солдат, захваченных во время октябрьских боев. Знай ты про то, повидай все это своими глазами – а Федор Устимов видел! – то ты стал бы еще злее, то у тебя б от одной мысли про фрица руки бы горели и сердце заходилось от ярости. Федор Устимов постарается, конечно, тебе сообщить и об этом, но легко ли тебе будет представить такое?! Стало быть, Федор Устимов уйдет из этого окопа не только со своим сталинградским опытом, но и со своей сталинградской болью, а она немало значила для солдата.

И еще. Позапрошлой ночью сам лейтенант Перегудов приходил в окоп Устимова. Накрывшись двумя плащ‑палатками и присвечивая карманным (трофейным, конечно) фонариком, они читали текст клятвы защитников Сталинграда – умереть, а не отдать врагу волжскую твердыню. Что ж получается? Клятву эту скрепили своей подписью все генералы, офицеры, сержанты и солдаты – все до единого, те, что на ту пору находились на сталинградских рубежах, и теперь эта клятва уже в Москве, перед глазами Верховного. А ведь тот, который нонешней ночью сменит Устимова, тот же этой священной клятвы не подписывал? Само собой, что он не меньше Федора любит свою землю русскую, советскую, но все‑таки клялся‑то он, Устимов, а не тот, которому Федор должен уступить свой окоп?

Неприятный холодок вполз под шинель; Федор Устимов передернул плечами, ещё раз прерывисто вздохнул, поморщился было, но тут же вспомнил про присягу, каковую принимают решительно все в нашей армии, значит, принял ее и тот, кто заменит его в этом месте. От сердца отлегло маленько, но ненадолго. Вдруг подумалось еще о том, что его преемник, наследник его по окопу, не будет знать, как располагаются окопы соседних стрелковых рот, где укрылись наши минометные и артиллерийские батареи, где связисты протянули свою «нитку», как в случае чего дать всем им знать о появлении новых огневых точек во вражеском стане, – всего этого не покажешь и не расскажешь за одну‑две минуты да еще ночью. А вдруг немцы пронюхали каким‑то образом про смену дивизий – что тогда? Беда ведь большая может приключиться; все полетит вверх тормашками!

Кажется, Федор Устимов впервые всерьез пожалел, что его должны сменить и что предстоит столь желанный отдых. Он был совсем невесел, когда брел за своим отделенным по траншее, ведущей в тыл, невесел, хотя за плечами у него, на спине, лежало привычно и покойно тяжелое тело родного «максима» (новичок пришел со своим). Разумеется, Устимов не сказал и сотой доли того, что должен был сказать своему сменщику. И времени на то не было, да и волнение помешало; подкатил к горлу какой‑то сухой ком, сдавил все, что трудно было путное слово вымолвить, твердил лишь несвязно: смотри, мол, друг, в оба, поди, знаешь, что оно такое, это самое… Гляди уж… Бормотал так‑то вот и не замечал, что душит парня своими лапищами, обнимает, а лица своего наследника так и не разглядел – темновато, а спичкой‑то не чиркнешь. Вот отчего невесел теперь Устимов Федор…

Может, и забылась бы простая эта история, если б о ней не напомнил случай, о котором мне рассказали в хуторе Елхи прошлым летом. Приехал к ним из сибирских краев некий пожилой мужчина, назвался Федором Назаровичем Устимовым и все ходил‑ходил по бахчам, где, говорит, был тогда‑то передний край, и все допытывался, не продвинулись ли немцы подальше к Волге от этого рубежа в тот далекий, сорок второй год. И когда старики ему сказали, что нет, не продвинулись, а напротив, наши вскоре перешли в наступление и освободили хуторок, тотчас же оживился, сделался веселым и неожиданно словоохотливым.

 

 

Б. Полевой

На Волжском берегу

 

Когда в такой битве, как Сталинградская, выпадала вдруг такая минута, переставала дрожать от разрывов земля и становился слышен взвизг отдельной пули, даже самым закаленным бойцам делалось как‑то не по себе.

Именно в такую редкую минуту он и подполз ко мне по сухой истертой соломе, тронул рукой за шинель и спросил:

– Не спишь? Давай огоньку. Закурим.

Мы сидели втроем – пожилой усатый сапер с моторного парома, девушка, санитарный инструктор из медсанбата, раненная в плечо, и я – в тесной земляной норе, выдолбленной в крутом глинистом берегу над переправой, ожидая, пока на той стороне Волги починят разбитый снарядами моторный паром.

Сапер нервничал и поминутно выбегал наружу. Ему было досадно, что он здесь и не может участвовать в починке. Чтобы убить время, он в третий раз принимался разбирать и чистить свою старую винтовку, аккуратно раскладывая на собственной портянке и без того уже сверкавшие ее части.

– Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, а на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде и закурил… Тут закуришь! Я за эти два месяца тут, на переправе, такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели. Право.

Он закурил большую, неуклюже свернутую цигарку и, следя за тем, как расползался ее дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее, думая вслух, продолжал:

– Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Старатель… Сам‑то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. Так я, бывало, даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите верьте, хотите нет: на кровь просто смотреть не мог спокойно. И если уж охотиться и доводилось, а у нас там все охотники, да и с едой иной раз в тайге припирало, то ловчил зверя или там птицу какую бил наповал, чтобы не видеть, как они трепыхаются.

Когда призвали меня на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому – понтонером стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я да вдруг в человека смогу выстрелить. Вот, выходит, какой я был. Сейчас самому не верится!

В августе приехали мы сюда, на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто не слыхал! Уж на что мы, старатели, живем, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть‑де такой город на Волге.

И насчет тракторного завода здешнего – это мы тоже все знали, потому, хоть мы там среди деревьев да камней обитаем, и поля у нас не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят…

…Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир позволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, все честь‑честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну, все, как есть, все для трудящегося человека. Отработал – и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был: наверх взглянуть – шапка свалится.

А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают. И вот в этот самый, тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардиры – штук сто, а то и больше! И ну тут город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся – другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно – третьи на подходе. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!

Самолеты наши на немцев налетают, сбивают их. Да где же: тех впятеро больше, их и сила – и бомбят, и бомбят.

Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишаются, хотите верьте, хотите нет. И думалось мне с тех пор, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придется. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие‑то старики ковыляют, ну, там, и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.

Мы, понтонеры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулеметами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда там! Волга‑то, она здесь вон какая. А немец все бомбит да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с‑под облаков, падут да из пулеметов, из пулеметов по этому мирному, как говорится, народу!..

Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и еще повидать придется, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто это можно так вот, по мирным‑то жителям, по женщинам да по ребятишкам? По какому закону такое разрешено?

Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей – один мертвенький, другой еще дышит, ножка оторвана. Старик‑то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда самолетам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»

Потом как рухнет на палубу, как зальется: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»

А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали ее в давке, положили мы ее на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребенка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а все норовит телом его своим прикрыть, потому сверху‑то как стреляют…

Голос у сапера дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.

Раненая девушка, затаившись в своем углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что ее большие глаза сверкают в полутьме, – такой в них был неистовый гнев.

– А то вот помню, – продолжал сапер немного изменившимся голосом, – в самый полдень зажгли с воздуха пароход с ранеными. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырехпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжелые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, немцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать. Ваши‑то вот, – он кивнул в сторону медицинской сестры, – ох и молодцы девчата! Пароход – костер; волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают. Спасибо, тут наши самолеты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это еще тогда его подбили… Да, насмотрелись мы в эти дни.

А вечером немцы бомбой подбили огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шел, из детдомов их вывозили. Деревянный, неуклюжий, быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов мы, саперы, матросы, рыбаки на лодках – все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулеметов по лодкам; ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох и страсть! Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать! Помню еще: женщина одна молодая, когда дебаркадер уже набок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребенка над водой подняла.

Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу:

«Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканет! Р‑р‑р! И попал. Камнем, сердечная, ко дну пошла вместе с ребеночком своим, только вода в этом месте покраснела.

Сапер вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:

– Разве это люди, разве человек так может? Разве фашист – человек? Вот товарищ Сталин сказал: «фашистский зверь». Зверь и есть, да еще какой зверь‑то. В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Вот, товарищ майор, хочешь– верь, хочешь – нет: я до войны белку, и ту бить жалел, а как поглядел я на все это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапер, и дело у меня тут, сами видите, нелегкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей. А вот, ей‑богу, завидую бойцам, которые там, в городе, по немцам стреляют. И как скажу себе: «Милай, фашист‑то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», – нет мне покою. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.

Тут как‑то целый гурт пленных провели. На нашем пароме на ту сторону их переправляли. Идут они, небритые, грязные, рвань рванью, которые раненые, которые еле на ногах стоят, трусят, как овцы; друг к другу жмутся. А я гляжу на них, и душа горит: может, который‑нибудь из них по той женщине с ребенком очередь‑то и пустил. Не могу я спокойно смотреть на эту нечисть. Чувствую, всего трясет. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал ее своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь, не стерпит сердце».

Перевез я эту нечисть, и прямо пошел к своему командиру, инженер‑капитану. Докладываю по форме: так, мол, и так, прошу откомандировать меня в стрелковую часть. Тот мне: «Это что за новость, почему?» А я: «Потому, нет и не будет мне теперь покоя, покуда я с ними не поквитаюсь». А инженер‑капитан говорит: «Не могу я тебя отпустить, ты тут нужен». А я свое долблю, как дятел: «Отпустите на передовые, сил моих нет». Он слушал, слушал. «Ладно, – говорит, – если уж тебе очень невтерпеж на передовой воевать, буду увольнять тебя в свободную смену в город. Фронт‑то – вон он, полчаса ходу, постреляй и к своей вахте назад».

Так я вот теперь и делаю: ночью отдежурю на переправе, а потом иду на курган к матросикам. Тут у них километрах в трех имеется позицийка. С ними вместе и воюю вот этой вот винтовочкой, русской трехлинейкой, образца тысяча восемьсот девяносто первого года. Хорошее оружие! Вот я вам говорил, что крови видеть не мог, дичь жалел бить, а сейчас вот уж сколько я с матросиками в окопах пересидел, сколько фашистов на мушку ни брал, ни разу рука не дрогнула.

Немало уже подшиб. А понимаешь, товарищ майор, душе нет покоя, все мне та женщина с ребенком в воде мерещится, и руки зудят – не могу… Не успокоюсь, должно быть, пока хоть один поганец фашистский по нашей земле‑матушке ходит или пока меня самого пуля не найдет. Вот они, дела‑то какие.

Сапер замолчал. Немолодой, коренастый, усатый, с глубокими морщинами на лице и шее, типичный русский солдат. И лицо у него было в эту минуту суровое, торжественное и непреклонное, как у человека, который только что присягу принял.

Я спросил его имя.

– Фоминых Исидор Николаевич, боец отдельного понтонного батальона. А сами‑то мы с Урала, оттуда…

 

 

Б. Зубавин

Сталинградский плес

 

Все поняли, что стряслась беда, когда Иван Никитич распахнул дверь с порога, в нетерпении закричал:


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 62; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!