Этика родственников: сохранение и распад 4 страница



7 декабря 1941 г.: «Вечером перессорились из‑за сахара и конфет. Пришлось разделить на все дни первой декады… Лидуха совсем рассердилась, никак не может понять обстановки и положения. Считает меня жадным… Но сейчас дело не в „хорошем тоне и джентльменстве", а в правильном распределении продуктов в целях самосохранения».

21 декабря 1941 г.: «Лидуся подарила книгу… Очень приятно за внимание… Я привязался к своей Лидухе. Я люблю ее. У меня никогда нет дороже, ближе и любимее ее, но как жаль… что мы ругаемся по каждой мелочи».

22 декабря 1941 г.: «Вечером Лидуся принесла обед. Хорошо покормила, проявила особую внимательность и заботу. Принесла витамины хвойных игл. Так трогательно с ее стороны. Очень, очень приятно. Я давно не видел такой заботы, а она мне очень нужна. Приятно».

25 декабря 1941 г.: «Еле‑еле дополз до службы. Лидусенька изругала и перессорилась, как будто я виноват, что я голоден».

2 января 1942 г.: «Принесла вместо сахара и конфет повидлу, говорит 500 гр., а там всего, наверное, 150… Обман. Доверие пропало. Вообще со мной она теперь держится иначе… Дружбы никакой, теплых, внимательных, заботливых отношений никаких. Все делается, видимо, только для себя, а на языке „все для тебя“. Во всем оговаривает. Ругает. Передразнивает…Придется уходить. Всыпался на старость лет».

2января 1942 г.: «Хочется есть. Пришел домой вместе с Лидой. Просил кусочек сухаря из своего хлеба. Выругала… Изругались до невозможности и только после этого приготовила три лепешки из дуранды. Сказал, что я больше не могу с ней жить. Просил вернуть мои карточки. Однако не отдала».

2января 1942 г.: «Есть хочется невероятно… Просил без конца оставить продуктовые карточки. Бросила конверт, ни слова не сказав. Посмотрел. Она, оказывается, по всем карточкам забрала себе обед, крупы, мясо и масло. На один день оставила меня без обеда. Вот это забота! Возмутительно! Прямо из рук вон… Манера обобрать! Теперь понятно, почему она торопилась подписать на нее страховку жизни, подарить обручальное кольцо и проч.». 5 января 1942 г.: «…Перешли опять на ругань из‑за еды. Опять упрекает, что я ем много и только один ем, и пошло. Разругались и перестала говорить»[1082].

 

9

 

И смерть родных и близких стала восприниматься часто иначе, чем прежде. Во время агонии, когда резко менялся характер людей, их поступки казались отталкивающими, бесцеремонными и эгоистичными. И нередко задавали себе вопросы нелицеприятные и жесткие. По какому праву требуют к себе особого внимания – другим ведь тоже несладко? Жадно просят хорошего хлеба, мяса, масла, колбасы – где их достать? И кто просит? Далекие родственники, с которыми и до войны‑то редко встречались, к которым не испытывали никаких симпатий и относились как к чужим.

Облегчение, с каким иногда встречали кончину родственников, мало кто афишировал, не всегда доверяли мысли об этом и личному дневнику – но его не могли не заметить. Наблюдая похоронные процессии в городе, М. С. Коноплева почувствовала «затаенное желание, чтобы „это“все поскорей кончилось», и не сомневается, в чем здесь причина: «Покойники осложняют и без того… тяжелую жизнь»[1083]. Даже смерть матери – самого близкого человека – не всегда воспринималась остро. Это потом приходило чувство невозвратимой утраты, а пока она была жива, чаще обращали внимание на ее немощность, усугублявшую тяготы блокадной жизни членов семьи, отсутствие стойкости, раздражающие жалобы. От матери ждут привычных с детства теплых, ласковых, заботливых слов, ищут в ее облике родные, дорогие черты – и видят человека с искаженным лицом, с изменившейся психикой, отчужденного от детей, не узнающего их в голодных галлюцинациях, выхватывающего у них хлеб – видят человека чужого. «Однажды утром в начале апреля мама не смогла встать… Я ее тянул за руки… В ее глазах появилась какая‑то враждебность, мы… стали ей безразличны», – вспоминал один из блокадников[1084]. Другие из них – брат и сестра – боялись долго оставаться дома и уходили на улицу: «После смерти папы мама как‑то изменилась… не работала, елееле ходила, с ней стали происходить какие‑то страшные приступы… Стала очень часто плакать»[1085].

Мать А. Г. Усановой умирала от дизентерии, ни согреть, ни обнять ее дочь не решалась.

Рядом с ней умирал ее сын – он давно не вставал с постели из‑за бессилия. Все кажется призрачным и неузнаваемым в этой страшной сцене: «Я говорю: „Мама, брат умирает". Она говорит: „Ты его не тревожь, не спугни"»[1086]. Вскоре мать даже не могла говорить, а дочь боялась подойти ближе. Она хотела уйти, крестная остановила ее: «А ты не ложись. В эту ночь умрет мать». Девочка осталась: «…Села и жду, когда мама будет умирать». Когда все закончилось, крестная взяла ее с собой: «Вымыла меня… положила в мягкую теплую постель… Я до сих пор помню, как во мне боролись два чувства. С одной стороны, я осталась одна, а с другой стороны, я в тепле, вымытая… И все позади»[1087].

И еще сотни повседневных бытовых мелочей, обременявших блокадников, мешали почувствовать боль неизбежной развязки. Ожидая ее, нередко мечтали об оставшихся пайках – и не стеснялись об этом говорить даже вслух. «Повезло мне – кило два крупы на ее карточке осталось – подпитаюсь», – рассказывал о смерти жены один из рабочих[1088]. Иногда считали удачей, что родные умерли в начале декады: хлебом, который выдавали по их «карточкам», можно было оплатить похороны или подкормиться самим[1089]. И речь шла не только о хлебе, но и о вещах погибших. Примечательная деталь: И. И. Жилинский, оформляя в загсе свидетельство о смерти матери, не выдержал и здесь же съел 175 г хлеба и 50 г масла, которые он получил, сразу же продав ее валенки[1090].

Ожидание хлеба, который перепадет от мертвых живым, непосредственнее всего проявлялось у детей. Одна из блокадниц рассказывала, как ушла и не вернулась домой ее младшая сестра Люба. «Паек все лежит и лежит, ее все нет и нет» – никак не отогнать эти мысли о чужом хлебе. Рядом с ней – 3‑летняя сестра Вера, которая тоже голодна и, может быть, боится, что этот кусочек исчезнет и ей не достанется. Трудно терпеть, когда все время смотришь на него: «Верочка мне шепчет: „А хоть бы Любка не пришла, мы б съели бы этот хлеба». Это потом ее сестра часто с осуждением вспоминала свой ответ, тогда же откликнулась немедленно: «…Я говорю: „И правда, пусть бы не пришла. Мы бы этот хлеб…"»[1091].

«Ой, ты умрешь, а у тебя же там пайки хлеба» – эта мысль не давала покоя и другой девочке, видевшей агонию бабушки. Скрыть свое желание, наверное, было трудно – мать все понимала. Девочке жалко до слез бабушку – и хотелось ее хлеба. Побороть себя не удалось: «А я думала только о хлебе… Ой… (Плачет.) Простить не могу всю жизнь. А я сразу думаю: „О, она умрет, а там у нее хлеб лежит". (Плачет.)<…>А потом мама говорит: „Иди, все…" И первым делом она, конечно, сказала: „Иди, ешь хлеб". (Плачет.)»[1092].

 

 

Похороны

 

1

 

В обрядах семейных похорон с наибольшей полнотой отразились этапы распада нравственных норм в городе в «смертное время». Массовая гибель ленинградцев началась с декабря 1941 г., но до середины января 1942 г. еще старались, насколько возможно, придерживаться прежних ритуалов. До тех пор, пока имелись силы, пытались сами довозить гроб до кладбища[1093]. С каждым днем делать это становилось все труднее. Люди были истощены, транспорт не работал, дороги не расчищались, жестокие, небывалые морозы стали приметой блокады. Хоронить приходилось на кладбищах, которые находились на окраинах города. В санки впрягались те, кто был помоложе[1094], этот порядок быстро нарушился. Везли обычно те, кто еще мог ходить. В описаниях многих блокадников это был крестный путь – в неизбывном горе, в холоде и голоде, нередко под бомбежками. М. С. Коноплева записала в дневнике, как хоронил своего деда шестнадцатилетний истощенный юноша: «Пришлось везти труп на ручных санках при 20° мороза. Он вернулся с кладбища в каком‑то лихорадочном состоянии… почти не отвечая на наши вопросы»[1095].

И везде в таких описаниях одни и те же слова: «впряглись», «тащили», «падали», «шатались». Еще в дневниковой записи 16 ноября 1941 г. А. П. Остроумова‑Лебедева отмечала, как мало провожающих было в похоронных процессиях на улицах: «редко один, два человека»[1096]. Потом чаще стали хоронить по просьбе родственников другие люди, иногда не состоявшие с покойным в родстве, например, дворники – разумеется, помогавшие за деньги, а позднее за хлеб. Сыновья и дочери же умерших проводить их в последний путь не могли: кто‑то болел, кто‑то плохо ходил, кто‑то вообще не мог ходить, будучи опухшим и не вставая с постели[1097].

На первых порах старались хоронить в гробах, но вскоре это стало большой редкостью.

В городе, замерзавшем от лютой стужи, находили иное, как считали, лучшее применение доскам, да и их запасы начали иссякать: производство гробов не было рассчитано на гибель такого количества людей. К просьбам дать гроб стали подходить сугубо прагматично[1098], а позднее – так изменились обстоятельства – начали оценивать и как некое чудачество.

С середины декабря 1941 г. многие блокадники перестали хоронить в гробах. Вероятно, это подтолкнуло и других упростить похоронный ритуал – но не всех. Один лишь вид кладбища и моргов – со штабелями трупов, а часто трупов, то сваленных в одну кучу, то разбросанных по краям дороги, ограбленных, раздетых – вероятно, быстрее побуждал защитить прах родных от поругания. М. В. Машкова, привезшая в один из моргов тело матери мужа, так передавала увиденное: «…Страшная картина… Цинизм и позор. Черные, словно прокопченные лица, раскоряченные трупы, грязные тряпки, голые ноги. Мне было тошно, обидно… и как‑то стыдно сваливать ее в кучу других»[1099].

Гроб казался какой‑то защитной оболочкой, эфемерность которой не могли заставить себя признать. Не могли признать, что время стало иным, что изменились не только ритуалы, но и вся система традиционных ценностей. Привычным все это стало в «смертное время», а сначала вид поруганных при «погребении» трупов только еще прочнее заставлял родных держаться прежней обрядности: «Вы знаете, меня просто потрясло, когда я увидела, что по обе стороны Серафимовского кладбища…Я думала дрова лежат – оказалось, это покойники. И просто набросали, вот знаете, как дрова покойники… Ну, мы просили папу из гроба не вынимать, хотя они клали покойников просто так, в траншеи»[1100].

Брошенные трупы становились добычей не только грабителей. «Утром, у Медного всадника, кто‑то положил трупик ребенка, ангельски прекрасного», – записывал в своем дневнике рассказ ленинградского художника Власова писатель Вс. Иванов. Позднее он увидел, что у трупа были отделены мягкие части[1101]. Это не было тогда единственным случаем – таких рассказов много[1102]. А. П. Григорьева, жившая в центре города, рядом с проспектом М. Горького, вспоминала, как часто ей приходилось видеть брошенные кем‑то запеленованные в простыни трупы – «пеленашки». Если их не убирали, то на следующий день обнаруживали, что «пелены» на обнаженных мертвых телах были разорваны, а сами они осквернены[1103]. И, быть может, страх, что эта участь ожидает и тела близких людей, заставляла, несмотря ни на что, искать гроб, делать его самому, настаивать, чтобы хоронили в гробу или в чем‑то похожем на него – только бы избежать надругательств.

В. Инбер писала в дневнике 2 января 1942 г. о том, как видела истощенную молодую женщину, везшую на салазках «платяной шкаф стиля модерн из комиссионного магазина: для гроба»[1104]. Хоронили в ящике от гардероба, даже в детской коляске, брали гроб напрокат[1105]. Когда не было и этого, пытались соорудить нечто вроде символического гроба.

«Недавно видела труп без гроба, у которого на груди под свивальными пеленами были подложены стружки, видимо для благообразия. Во всем этом чувствовалась опытная, не дилетантская рука», – сообщала В. Инбер в той же дневниковой записи 2 января 1942 г., предположив, что услуги этой «руки» стоили недешево[1106].

0 дороговизне гробов, не останавливавшей, однако, родственников, говорилось и в отчете городского управления предприятиями коммунального обслуживания[1107]. И все же к середине января 1942 г. похороны в гробах в Ленинграде почти прекратились[1108]. Гробы не продавались, делать их самим не хватало сил, как не хватало сил и довезти их до кладбища. Расплачиваться приходилось хлебом и надо было выбирать, что важнее – заботиться о мертвых или беречь живых.

«Они принесли самодельный гроб и быстро уложили труп в траншею, а фанерную домовину бросили в костер, – вспоминал о действиях похоронной команды на Серафимовском кладбище Н. В. Баранов. – …Худенькая, миловидная девушка… спокойно сказала нам: „Не удивляйтесь, что мы хороним без гробов. Покойникам все равно, а мы стынем на холоде… Костер едва греет, но дров нет, и если он погаснет, то в эту могилу уложат и нас“»[1109]. Н. В. Баранова удивило спокойствие девушки. Видимо, делала она это часто и не раз приходилось объяснять свой поступок. Могильщикам было не до приличий и некогда было им щадить чувства чужих людей. Убирать трупы шли сюда из‑за усиленных пайков, шли сюда, чтобы выжить[1110]. И выжить стремились несмотря ни на что, не стесняясь и приписками в перечнях похороненных – превышение «нормы» поощрялось дополнительным пайком. Им все равно было, когда выбросить труп из гроба – на глазах у родных или после их ухода; главное – выжить.

 

2

 

Некоторые отказывались от обычая хоронить в гробах еще и потому, что знали о продаже их работниками кладбищ и моргов для повторного использования. Поскольку гробов не хватало, на этом можно было хорошо заработать. Так, родственникам В. Б. Враской в морге «люди, привезшие своих покойников, советовали… вынуть покойника из гроба и отдать так, говорили, что его все равно не оставят в гробу, продадут гроб за хлеб»[1111].

Н. В. Ширкова, хоронившая своего отца, также отмечала, что «если гроб хороший, то этот гроб продавали»[1112].

Рыть могилы в окаменелой от холода земле в первое время приходилось самим родным и близким. Этот ритуал исчез еще быстрее, чем похороны в гробах. Те, кто не мог хоронить, расплачивались деньгами или ценными вещами[1113], а позднее, – с декабря 1941 г., – только хлебом[1114]. Рассматривая изменение семейных ритуалов во время блокады, мы отчетливо видим, как смещалась грань между нормой и патологией, приемлемым и недопустимым. Этапы изменения ритуалов похорон были общими – вместо гроба «обвивальные пелены» («пеленашки»), вместо захоронения на кладбищах сбор трупов в строго определенных местах в городе. Сначала хоронили в гробах, потом без гробов[1115], сначала хоронили в отдельной могиле, затем в братской, а потом могли и не похоронить – и так везде. Противостоять этому многие не могли еще и потому, что делали не только собственный выбор, но должны были учесть и выбор других блокадников. Деградация группы людей определяла и деградацию отдельного человека – он был связан с ней общими условиями существования, бытом и обязательствами.

Обычай хоронить в братских могилах с января 1942 г. стал повсеместным[1116], Возможно, при этом испытывали чувство стыда, но выхода не было. Сохранились письма, посланные из Ленинграда теми, кто решился хоронить родных в общих могилах. Они больше похожи на оправдания. Процитируем два из них, принадлежавших разным людям – безвестной блокаднице Н. Макаровой и знаменитой поэтессе О. Берггольц. Несмотря на различие жизненных ситуаций и стилей их писем, именно оправдание является их главной целью. Письмо Н. Макаровой сестре о смерти матери написано прозаичней, но его можно счесть квинтэссенцией аргументов, объяснявших причины распада старых ритуалов в «смертное время»: «Вчера мы ее похоронили, но… не отдельно, как это делалось у нас раньше, а в братскую могилу, теперь у нас всех так хоронят (..больше 3 м[иллионов] умирают), а отдельно нет возможности, во‑первых, нет гробов ни за какие деньги кроме хлеба, а мы получаем 300 гр., но сейчас и за хлеб даже не делают, нет досок и нет мужчин, которые делают»[1117].

На первом плане – «объективные» причины. Ни слова не говорится о том, делались ли попытки вернуться к прежним обрядам. Приводятся лишь новые доводы: «Я думаю, не осудите нас… и поймете, как нам все это тяжело, но иначе ничего сделать нельзя все, все, что можно было сделать для мамы, мы сделали… Не знаю…останемся ли мы живы или нет, но… жизнь у нас ужасная, таких нет и никогда не было. Живем без воды, без света, без дров, почти голодные и каждый день обстрелы… Ребята верно все мои перемрут и я тоже верно скоро умру, вот дойдет опухоль до сердца и конец»[1118]. Она явно испытывает какое‑то чувство вины и предпочитает перед людьми, не знавшими ленинградских кошмаров, оправдываться именно ссылками на непреодолимые обстоятельства, а не на то, что можно было превозмочь.

В еще большей степени это чувство вины проявляется в письме О. Берггольц, отправленном сестре вначале 1942 г., после смерти ее мужа Н. Молчанова. Его можно разделить на несколько частей по формам мотивации выбранного ею ритуала похорон. Первую из них условно можно назвать «житейской» и она в чем‑то близка к оправданиям Н. Макаровой: «Я не стала хоронить его сама… Я не могу тащить его, завернув в одеяло, через весь город, как делают все у нас. Хлеба на гроб и могилу мне столько не набрать. Я решила дать согласие, чтоб его похоронили от больницы, в братской могиле»[1119]. Этот ответ ей, однако, кажется неполным, не способным исчерпывающе объяснить ее поступок. Письмо приобретает патетический тон: «Он жил, как воин, как на фронте, пусть погребен будет, как на фронте. Он одобрил бы это».

Но и патетика, видимо, показалась ей не очень уместной. И приводится еще одна мотивировка, где звучат более интимные, личные ноты: «…Мы договорились, что оставшийся должен стараться дожить до конца теперешней трагедии. Я буду стараться дожить. Мне трудно это сделать, сестра – труднее, чем перестать жить, но я буду стараться…»[1120]. Ей не в чем упрекнуть себя, она сама страдала от дистрофии, но отдавала свой крохотный паек, надеясь спасти мужа. Но как характерны эти мотивировки, разные по содержанию, в столь кратком письме. Хотелось еще раз объясниться и оправдаться, еще раз оценить свои действия, сверив их с моральным эталоном. Слишком много оправданий – так не бывает, если люди закоснели в нравственной черствости.

Эти свидетельства необходимо иметь в виду, когда мы говорим о быстроте изменения порядка погребения в «смертное время». Мы часто наблюдаем только само событие, но очень мало знаем, какой эмоциональный отклик оно рождало. Очевидцы или стесняются, или не считают нужным о нем говорить, привыкнув к такому обряду. Да, многие не могли довезти тела родных не то что до далекого кладбища, но даже до ближайшего морга. З. А. Игнатович была, однако свидетелем того, как «озябшая, сгорбленная, почти высохшая старушка» передавала двум мужчинам ценные вещи и «слезно упрашивала, умоляла, чтобы ее мужа свезли в морг»[1121]. На Георгиевском кладбище пришедшие «просили осторожно похоронить, потому что „женщина хорошая была"»[1122], на другом из кладбищ мать, потерявшая шестилетнего сына, просила: «Положите его получше, милого моего»[1123]. Н. Макарова, похоронив сына и мать в общей могиле, заплатила рабочим за то, чтобы ее «зарыли в уголочке» – так, наверное, позднее легче было точно опознать место погребения[1124].

 

3

 

Признаки нравственного одичания обнаруживались не сразу, им пытались противостоять. Достоинством была не победа над ними (об этом говорили немногие), но упорство, проявленное в этом противостоянии. «…Когда пришли в морг… нам велели его раздеть и положить за воротами морга на улице, где лежали штабеля голых тел. Вот тут мы заплакали и отказались раздевать его», – вспоминала Т. Г. Иванова, помогавшая подруге хоронить ее отца[1125]. Блокадное бытие, однако, ломало не только слабых. Одна и та же последовательность распада прежней обрядности: привозили тела родственников на кладбище и, не имея сил вырыть могилу, оставляли их не похороненными, довозили тела до штабелей трупов на кладбищах и уходили, бросали санки с умершими по дороге[1126].


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 99; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!