Этика родственников: сохранение и распад 3 страница



Гибель родных, отдававших семьям свой хлеб, стала частым явлением в «смертное время»[1030]. Люди понимали, что могут умереть, тем самым обрекая на смерть и своих детей, о которых некому будет заботиться. И все равно отдавали последнее – кто знал, неминуемой ли будет смерть, а голодный ребенок здесь, рядом, он просит есть, он худ и бледен, он тает на глазах – это ребенок.

«Плох», – писал об одном из своих сотрудников 18 января 1942 г. Н. В. Баранов. А тот «весь прошлый месяц свой крохотный паек отдавал жене и маленькой дочке»[1031]. «Сама я голодаю настоящим образом, – писала в дневнике 2 декабря 1941 г. B.М. Ивлева. – Хлеба 125 гр…это такой кусочек, что на него не наглядеться. И этот кусочек приходится делить…»[1032]

Примечательно, что в некоторых семьях даже следили за тем, чтобы родные не отрывали от себя последнее[1033]. «Делили между собой поровну, она исподтишка подсовывает несколько сухариков брату», – вспоминала А. В. Смирнова[1034]. Вот и другое свидетельство: «Сестра говорила маме, чтобы она тоже ела гущу. Мама отвечала, что Ира [ее дочь. – С.

Я.] самая слабенькая и ее надо спасать»[1035]. Нельзя без волнения читать интервью другой блокадницы. Однажды она не выдержала и сразу съела весь свой хлеб, предусмотрительно разделенный матерью на несколько частей: «Плачу, потому что… я сейчас съела… Вот баба Дуня мне тихонечко дает кусочек. Плачет… Мама: „…Зачем ты ей даешь? Ты же помрешь!" Она: „Ольга, ничего не даю, молчи!" Сидим и все трое плачем»[1036].

Надо сказать и о том, как дети спасали детей. Потеряв мать, маленькие братья и сестры, как могли, пытались помочь друг другу. 3. Милютина встретила у магазина семилетнюю девочку: «…Очень худенькая и бледная. Под глазами синие круги… Чтобы не упасть, она прислонилась к стене». С ней делились хлебом, но она не съела и кусочка, собирала для сестры[1037].

Расскажем и о случае, произошедшем в одном из детских домов. Там находились брат и сестра, 5 и 12 лет: «Девочка отдавала всю свою порцию и без того скудной еды медленно угасающему брату»[1038]. Нет у девочки никого. Нет близких. Мать погибла от голода. Остался один брат – словно остекленевший, безучастный ко всему, медленно умиравший. Но он был единственным, кто связывал ее с миром прежним, где еще недавно было уютно и тепло, где была забота и ласка, где была жива мать – и брата своего она старалась удержать от гибели любой ценой. Все было тщетно. Умер и мальчик, а вслед за ним и его сестра – таков был эпилог одной из бесчисленных ленинградских трагедий[1039].

Особо следует сказать о детях и подростках, которые приносили домой свои скудные порции, полученные в детсадах, школах, училищах и на предприятиях. Едва ли в другое время могли взять у голодного ребенка хлеб – но помощь принималась, ибо иного выхода не было[1040]. Люди не могли больше терпеть и не находили в себе сил отказаться от подарка, даже если знали ему цену. В. А. Алексеева рассказывала, как ее, семилетнюю девочку, отвезли в Дом отдыха для «дистрофиков». Мать не уходила и через стеклянную дверь могла видеть, как кормят ее дочь. Детям запрещалось брать хлеб из столовой, но девочка пожалела мать: «Ну, конечно, зная, в каких условиях мы жили, что мама моя такая голодная…ей там пару кусочков в карманчик я положила… Тихонечко ей передала»[1041]. Мать понимала, что это хлеб ее дочери – «дистрофика», но взяла: «…Она так обрадовалась… Она говорила, что приеду, попью чайку с этими двумя кусочками хлеба, но, конечно, она их не довезла, она их съела в трамвае»[1042].

 

7

 

Этот порядок не сразу стал привычным, но в блокаде ломались и куда более прочные нравственные традиции. Чем дальше, тем быстрее это происходило. Это поначалу испытывали стыд, искали оправдания, извинялись. «…Т. к. в конце сентября еды было… очень мало, то я доедала с тарелки дочки, она, заболев, стала плохо есть»[1043] – в дневниках и письмах «смертного времени» такие объяснения встречаются крайне редко. Везде отражен один и тот же обычай: супы и каши, отданные детям в детсадах, училищах и в школах, несут, и нередко украдкой, домой[1044]. Никто в семьях против этого не возражал, принесенное делилось между всеми без лишних слов. Дети не только понимали, что им следует помогать родным. Они знали, что полученные ими порции ждут (и родители этого не скрывали[1045]), что на них обязательно рассчитывают в надежде дожить до следующей декады.

Полученные в школах и детсадах водянистые супы и каши без масла и приправ обычно всегда, когда было возможно, делили с родителями, причем они порой были столь малы, что приходилось разливать суп маленькой ложкой по чайным чашкам[1046]. При этом дети испытывали даже чувство стыда за то, что подарки являлись такими ничтожными[1047]. О том, каких усилий стоило им отдать хлеб, они говорили редко, но сохранившиеся скупые свидетельства красноречивы. Один из них обещал оставить матери кусочек «детсадовского» хлеба. Он отщипывал крошку за крошкой, к вечеру оставалась лишь корочка[1048].

Много записей о помощи матери содержится в дневнике подростка В. Владимирова, работавшего на заводе. «Я взял 2‑ое сарделек и принес домой, сардельку дал маме и одну себе и немного всем попробовать», – отмечено им 28 февраля 1942 г.[1049]. И эта фраза «немного всем попробовать» лучше всяких признаний показывает, что приходилось ему переживать в это время. 3 марта 1942 г. он принес домой «4 каши», но 5 марта не выдержал: «…съел суп рассольник без хлеба и 3 каши гороховые хотел взять домой но попробовал и не удержался, съел все»[1050]. «Чувствую себя слабо»[1051], – записывает он в этот же день в дневнике, словно оправдываясь.

Другая блокадница, Е. Мухина, собиралась отнести матери обед, которым угощали ее на новогодней «елке»: «Я съела всю жижу и начала перекладывать гущу в банку В это время погасло электричество. В темноте я благополучно переложила всю гущу». Вот что испытывала она сама, когда прятала свой подарок для матери: «Воспользовавшись темнотой, вылизала пальцами начисто весь горшок»[1052].

Примечательно, что отдавали родным продукты, несмотря на запреты администраций стационаров, детских учреждений, школ, госпиталей и предприятий. Логика их была простой и ясной: дополнительное питание дается для того, чтобы больной быстрее выздоровел, «дистрофик» поправился, дети стали лучше учиться, а рабочие лучше трудиться, а не падать в обморок у станков. Казалось, это могло быть удобным предлогом для того, чтобы не делиться с близкими – но обычно это побуждало людей к изобретению более хитроумных способов припрятывания продуктов.

Одному из блокадников, работавшему на хлебозаводе, приносили хлеб с условием: «сам ешь, но выносить за пределы завода нельзя». Говорилось даже что‑то о «трибунале», но и зная об этом, он все же смог проносить для семьи тайком «корочки» через проходную[1053]. Е. П. Бокарева говорила о матери, которой запретили на заводе «Светлана» выносить в бидоне суп, выдаваемый без карточек: «Так мамочка моя бедная жижку выпьет, а ложку крупы из тарелки в платочек сложит и принесет»[1054]. В. Владимиров был остановлен с кашей у заводской проходной: «Я ее завернул в бумагу и спрятал»[1055]. Получившие пропуск на ужин после праздничного театрального спектакля 6 ноября 1941 г. В. Чурилова и ее сестра «кашу и компот… съели, а хлеб и котлету завернули в носовой платок и спрятали на груди под… пальто»[1056].

Детей и подростков, прятавших продукты для передачи родным, не надо было просить – они сами понимали, почему это важно. Это мы отчетливо видим, например, по дневникам Е. Мухиной и В. Петерсон. Школьники, застигнутые врасплох, приводили разные доводы, стремясь разжалобить строгих контролеров. Педагог К. Ползикова‑Рубец передала в своем дневнике разговор мальчика и воспитательницы, заметившей, что он во время обеда в школе «держит стеклянную баночку за столом и украдкой отливает в нее суп»: «Этого делать нельзя, ты… знаешь, что это запрещено.» – «…Позвольте, пожалуйста. Суп для Володи [его брат. – С. Я. ], у него ноги стали пухнуть».[1057]

Хлеб и другие продукты в семье обычно делились поровну, независимо от вклада каждого[1058]. Случаи, когда питались раздельно, были редки, но не сказать о них нельзя. Иногда это происходило после утраты родными «карточек». Тогда переполнялась чаша страданий голодных людей, и мысль о том, что их «объедают», (подтачивавшая их и ранее), становилась непереносимой. Наблюдалось в семьях и воровство. Это усиливало настороженность родственников и быстрее вызывало подозрения, если видели, что каши и супы, приготовленные для всех в общем котле, очень скудны. Внимательно следили за тем, кто чаще доливал себе суп в тарелку и у кого ложка была больше – неизбежно начинались ссоры[1059]. Э. Г. Левина писала об юрисконсульте банка, получавшем два дополнительных пайка и ушедшем из семьи, чтобы «его не объедали»[1060]. Она рассказала и о профессоре, жена которого имела лишь иждивенческую «карточку»: «На обед в супе варили колбасу – порция колбасы показалась ему мала. Он перевесил и потребовал прибавки». Жена убеждала его, что колбаса в супе «уварилась» – не поверил, отобрал у нее часть куска и приказал впредь готовить «без проб»: «Ты тут столько напробуешь, что я голодный останусь, а если недосолишь – не важно»[1061].

Чтобы не дать другим воспользоваться чужими граммами хлеба, не останавливались ни перед чем – даже дети. «Мама, мама, по 200 гр.», – кричали в булочной две девочки, увидев, что продавщица отвешивает один кусок хлеба по «карточкам» всей семьи. Продавщица отказалась делить хлеб на равные пайки – «девочки в слезы». Наблюдавший за такой сценой И. И. Жилинский предположил, что это неспроста: «Видимо, им хочется, голодным, кушать и им кажется, что мать их „обжуливает"»[1062].

Б. Л. Бернштейн сообщал о девочке, донесшей на мать: «…Нам рассказала, что мама взяла ее карточки, а кормит ее чем‑то очень невкусным, невкусным мясом». Мать арестовали – «тогда суд над этими людьми был скорый»[1063].

В пересказе события, лишенного подробностей, трудно уловить его предысторию. Возможно, здесь сказались и давнишняя неприязнь, и столь знакомая всем горожанам «блокадная» апатия, не позволявшая остро откликаться даже на очевидные нарушения нравственных правил. И многое зависело от силы родственных связей – ведь знали, что, деля поровну пайки, оказывали поддержку самым слабым и незащищенным – иждивенцам и детям, – которые не могли иначе выжить.

У кого‑то родственные ритуалы, став обычаем, являлись в то же время и границей дозволенного. Кто‑то не удержался на этой ступеньке. И следующим шагом после деловитых расчетов с их почти что стереотипной формулой – «прибавляем и едим» – стало присвоение родителями хлеба детей. Сразу это сделать было трудно. Требовалась целая цепочка особых условий, разорвать которую оказалось невозможно. Вряд ли на первых порах могли вырвать хлеб прямо из рук ребенка. Когда же имелась возможность скрыть свой поступок, многим не удавалось противостоять соблазну. «Есть случаи, когда матери берут питание на ребенка, а сами, выйдя из детсада, на лестнице съедают все, и ребенок дома умирает», – писала в своих записках Э. Соловьева, передавая рассказ заведующей детсадом[1064].

Дальше – не остановиться, не оглянуться, не пожалеть: все сломлено голодом. И. Д.

Зеленская вспоминала, как отвозила в детдом трехлетнюю девочку, не способную улыбаться, с отеками на лице: «Мать ее не кормила и съедала все сама, а когда заболела, то кричала на соседок, которые за ней ухаживали, за каждый кусок, перепадавший ребенку»[1065].

Не исключено, что делая выбор: кого из детей надо кормить, а кого нет, чтобы выжили самые стойкие, кто‑то из родных думал и о своем спасении. Свидетельства очевидцев в данном случае оценивать очень сложно. Отнять у ребенка полагающийся ему хлеб являлось преступлением и едва ли могли рассказывать об этом без опаски. Сам ребенок мог искренне считать, что его обделяют, и ему трудно было объяснить, почему детям положен столь маленький паек.

Вот свидетельство пятнадцатилетней девочки В. М. Рыжковой: «Я видела, как в нашей квартире мать, чтобы спасти старших двух детей из 4‑х, младшим не давала хлеба совсем, а делила их паек. Я видела и плакала сама вместе с теми младшими, а они кричали: „Мама, хлеба!" Им было 2 и 4 года, у них были страшно большие, просящие, полные слез глаза, а мама на кухне съедала с двумя старшими их паек. Младшие умерли, мама их тоже…»[1066].

Нарастающая эмоциональность и особый драматизм этой записи не позволяют ее автору воссоздать детали события. Мы не знаем, где это происходило, почему это не скрывалось, мы не видим, как реагируют на крики другие соседи, мать, ее старшие дети – все предельно обобщено. Все пропитано нескрываемой неприязнью, при которой едва способны находить «оправдательные» оговорки. Перед нами не стершийся и годы спустя этический след давнего происшествия. Оно утратило свои контуры, а след остался, найдя выражение в пластичности описания, не свойственной подростку, но органичной для тех, кто приобрел житейский опыт. То же можно сказать и о концовке этой истории. Здесь проскальзывает не мстительность, но какое‑то трудноуловимое и все же осязаемое чувство брезгливости: «… Старшие 7 и 12 лет замерзли где‑то на улице. Я их видела как‑то в булочной, где они в лохмотьях с разбитыми и опухшими лицами выпрашивали хлеб. Но их били, если они хотели насильно выхватить хлеб…»[1067].

Другие свидетельства менее патетичны, но их канва в целом одна и та же: отнимающая хлеб мать, опухший, угрюмый ребенок, который не понимает, что происходит… Далее – все более страшные картины распада с патологическими подробностями. Таких сцен много, например, в записях М. В. Машковой. Они отмечаются прежде всего в силу тех разительных перемен, которые происходят с одним и тем же человеком. Чрезмерная, не знающая границ забота о ребенке и заключительная жуткая сцена: «…Умирает не человеком, а животным, который кричит на ребенка: „Сволочь, ты жрешь больше меня и еще поглядываешь на мой кусок"»[1068].

Дневниковые записи Л. А. Ходоркова, казалось, более сдержанны, но и по ним видно, как вообще трудно спокойно, размеренно и связно говорить о таких случаях, выяснять подробности и определять виноватых. 8 апреля 1942 г. Л. А. Ходорков описывает в дневнике «дорожные сцены», свидетелем которых он был, идя по набережной с «командиром краснофлотцев»: «Сцена 4‑ая. Муж и жена выносят на веревках невероятно худое тело ребенка… В семье – дети и иждивенцы. Принимают решение, кто должен умереть. Не докармливают, чтобы выжили остальные»[1069].

Что перед нами – исповедь рассказа чужих людей, свидетельство очевидца, отмеченные сочувствием позднейшие размышления или нечто иное? Видимо, здесь завязалась какая‑то беседа и, как обычно бывает в столь драматических сценах, люди рассказывали, не стесняясь и не щадя себя, навзрыд, стремясь выговориться. Вторая часть записи кажется продолжением первой: «Как ужасно! Ребенок осужден. Он хочет жить. Подбирает каждую крошку. Рыдает»[1070].

Это скорее не рассказ, а эмоциональный отклик на человеческую беду, пропитанный чувством сострадания. Он, вероятно, «достраивает» сцену, свидетелем которой не был, деталями, знакомыми ему по другим блокадным историям. И такая сцена пережита им особенно сильно.

Страшная картина создается двумя различными мазками – тех, кто рассказывал о себе, и тех, кто по этим рассказам воссоздавал для себя образ погибающих детей. Воссоздавал, делая рельефными и трагичными неизвестные ему, но подразумеваемые подробности кошмара. Мы не знаем, почему без опаски поведали о такой истории первым встречным. Может быть, люди были готовы на все и им было незачем скрываться, может быть, увидев «командира», понадеялись хоть на какую‑то помощь: солдаты все же питались лучше. Но это все догадки: ничего не узнать, ничего не проверить. Блокадные документы трудно расшифровываются, потому, что создаются во время сильнейшего потрясения. Здесь действуют другие законы построения и логики рассказа. Здесь имеет значение преодоление травмы – и потому боятся еще раз заглянуть в бездну. Здесь есть лихорадочный темп и хаотичность изложения – а можно ли иначе писать, когда испытываешь волнение, когда воображение укрупняет детали распада.

 

8

 

Некоторых детей подкидывали, чаще всего к дверям детдомов и больниц, надеясь, что там они выживут. К одному из детдомов в феврале 1942 г. было подкинуто девять детей в возрасте от 1,5 до 3 лет. «Мужа взяли, пусть кормят моих детей», – объясняла свой поступок одна из блокадниц[1071]. Нередко оставляли детей на эвакуационных пунктах, где не все знали друг друга в лицо, где царила неразбериха и хаос. На эвакопункте Борисова Грива обнаружили «в пакете» даже 4‑х месячного младенца, находили здесь и других «подкидышей»[1072]. Отчасти это являлось и следствием безразличия к судьбам детей, примеры которого не раз отмечались во время блокады[1073]. Хотели спасти не только ребенка, но и себя. «Были случаи, когда мать оставляет маленького ребенка и свою мать старушку, забирает их карточки, уходит в другой район совсем жить», – рассказывала председатель Ленинского РОКК Н. Д. Якунина[1074].

«Замораживание» чувств, голод, усталость, отчаяние – все заставляло решиться на поступок, о котором еще недавно и помыслить не могли. Недаром столь часто говорилось в дневниках и воспоминаниях об «окаменевших» лицах и очерствении блокадников, потерявших родных[1075]. «Полное отсутствие чувства жалости к тому, которого они везут в морг», – записывал в дневнике И. В. Назимов, увидев двух «отечных» подростков, тянувших санки с трупом отца[1076]. Л. Эльяшевой встретилась женщина, везшая тело на кладбище. Кто‑то заметил ей, что лежавший на санках человек жив, шевелит рукой. «Да, чуть шевелит еще. Пока я довезу, перестанет. А завтра, может быть, я не смогу его… похоронить», – таким был ее ответ[1077].

Распад семейной этики можно проследить на примере нескольких историй. Одна из них – история девочки, которую вместе с мамой «объедал» отчим. Это не жестокий, но безвольный человек. Он искренне хотел заменить ей отца, но блокада сломала его. Ей противно, она стыдит и упрекает отчима – он все безропотно терпит, и обвинения и оскорбления. И вновь обкрадывает их и не может остановиться. Мать «тает» на глазах, а он ворует у нее. 25 декабря 1941 г. повысили нормы пайка – эйфория прошла быстро. Он съел свой паек, затем – паек матери и, не выдержав, паек дочери[1078]. «Ненавижу его… Как можно так подло делать! Ведь и я хочу есть», – девочке трудно совладать со своими чувствами, неприязнь все сильнее охватывает ее. 29 декабря 1941 г. отчим умер – и прорвалось то страшное, что она пыталась сдержать в себе: «Я так рада! Я так ждала этой минуты… Он умер и я смеялась! Я готова была кричать от счастья»[1079].

Другому блокаднику семейная жизнь раньше казалась идиллией – он чувствовал заботу жены и платил ей тем же. Потом он слег и понял, что его считают обреченным, «ненавистной обузой»: «Стала… ту голодную крошку от нас отделять и прятать, чтобы подкрепить себя в ущерб моему и так слабому здоровью»[1080]. Он в этом уверен: «Сделал весы и стал проверять все продукты, которые она приносила, и мои подозрения подтвердились»[1081]. Раздражение проявляется сильнее и сильнее. Он не сомневается теперь, что она всегда утаивала от него правду, обманывала и обворовывала – и не только сейчас, во время блокады, но и в течение семи лет совместной жизни.

Еще один дневник можно по праву назвать стенограммой распада родственных чувств. Речь в нем идет о взаимоотношениях жены и мужа (он был значительно старше ее). Разрушение семейной этики не отражено здесь в прямолинейной последовательности. Гнев сменяется раскаянием, и заметно, что крепость родственных уз не всегда зависит от силы ударов, наносимых по ним. Приведем наиболее характерные записи, относящиеся к самым драматическим месяцам блокады – декабрю 1941 г. и январю 1942 г. Они не нуждаются в оговорках и комментариях.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 116; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!