Часть вторая. Пространство этики



 

Глава I. Семья

 

Сострадание, утешение, любовь

 

1

 

Отношения родных и близких обычно редко похожи на идиллию. Драматическая история страшной блокадной зимы придала им особую жесткость, бескомпромиссность, обнаженность чувств и намерений. Родные ссорились и мирились, прощали и обвиняли – нет ничего постоянного в их эмоциях, впечатлениях, радостях и обидах. Не все могли поделиться куском хлеба – по разным причинам, а не только потому, что он был крохотным. Не все готовы были утешить ослабевших, приютить нуждавшихся, устоять перед соблазном получить то, что принадлежало другим. Все это так. Но не это было главным.

Одно из сильнейших человеческих чувств – сострадание – по‑разному проявлялось в поступках ленинградцев во время блокады. Сочувствие больным и голодным выражалось зачастую самой тональностью рассказа о них, отбором эпизодов, на которых считал нужным остановиться очевидец. Сострадание заметно даже в описаниях внешности близких людей, изменившихся до неузнаваемости: «Мамуся… тоненькая, у нее часто голова кружится от усталости и недоедания», «папа бледный, тощий как скелет»[832], «страшный череп, обтянутый грязной кожей…»[833], «в ужасном состоянии руки»[834], «страшен, лицо опухло»[835]. То, как неумолимо разрушались люди, дошедшие до края пропасти, вызывала у видевших их целую гамму чувств, подчас противоречивых, которые трудно было сдержать в первые минуты, хотя их и нужно было скрывать. Это и страх, и ужас и другое, чего бы позднее стыдился человек, – но безжалостной наблюдательности в их описаниях нет. Кажется, что близкие стараются тактично отвернуться, не вглядываться пристально в изможденные, в одночасье превратившиеся в старческие, лица. Не мгновенный снимок чудовищно исказившегося лица, а ретушь; пытаются найти какие‑то другие, не жестокие слова.

Чаще всего в письмах, дневниках и воспоминаниях блокадники выражали горечь от того, что не было возможности помочь родным и близким, особенно детям – горечь, перемешанную со стыдом. В их словах проявляются и ощущение боли и попытка объяснить свои действия – в разной последовательности аргументов, но пожалуй, с одними и теми же обрывами слов. «…Смотреть на голодающих детей, а их у меня трое, и чувствовать свою полную беспомощность – нет ничего ужаснее. Они ждут хлеба. А где его взять» – услышал от работниц одной из фабрик Д. Павлов[836]. Более кратко, хотя, пожалуй, и драматичнее, выразила то же чувство В. А. Опахова: «У меня, правда, дети не были приучены просить… но ведь глаза‑то просили! Просто, знаете, это не передать»[837].

Такие взгляды голодных детей опаляли страшнее всего. Л. А. Волкова рассказывала о тех днях, когда не удавалось получить по карточкам хлеб: «Как же тогда страдала мама, что не могла дать нам поесть»[838]. В. Б. Враская вынуждена была вместо хлеба (его не было в булочной) брать печенье. Скудными порциями (по две штуки в день) отдавала их шестилетней дочери в больницу. Девочка только что научилась писать и передавала матери записки, похожие одна на другую: «Не посылай 2 печенья, пошли целую пачку»[839]. «Это удручало меня больше всего», – вспоминала В. Б. Враская.[840]

Можно привести много таких рассказов, один трагичнее другого, рассказов кратких, безыскусных и потому особенно горьких. Взгляд родных на детей отмечает все – и жуткие приметы распада и признаки будущего выздоровления, и трогательные поступки и неотвратимость надвигающейся беды. То, как смотрит человек на детей, что подмечает, где останавливается, на что старается не смотреть, позволяет без труда воссоздать присущую ему этику сострадания. «У племянника непомерно большая голова и крошечное тельце. Он похож на беззубого маленького гномика. В глазах недетское сострадание и тоска. Я принес… две печенинки. Юрик, дрожа от нетерпения, схватил их, зажал в сморщенных, почти по цыплячьи худеньких лапках…», – вспоминал П. Капица[841]. Описание облика угасающего ребенка, где натуралистические детали, насколько возможно, смягчены, дополнено описанием его действий. Действий могло быть много – но приведены только те из них (схватил, дрожа от нетерпения, жадно ел), которые обязательно должны были вызвать сопереживание.

Взгляд мемуариста не просто скользит по поверхности картины, бесстрастно отмечая ее подробности – он выделяет самое страшное и скорбное. «Недетское страдание» – это оценка, а не деталь картины. Она определена особо глубоким «вчувствованием» в другого человека, попыткой понять его состояние, меру пережитого им.

Отмеченное состраданием описание детей в дни блокады постепенно насыщается подробностями и в дневнике А. П. Остроумовой‑Лебедевой. Порой даже самые драматичные отклики Остроумовой‑Лебедевой кажутся однообразными, в них нет разноцветья слов. Эмоциональный фон ее записей о племянниках, способных к живописи мальчиков, которые «становятся все более вялыми и апатичными»[842], можно оценить лишь в контексте всего ее дневника. Ее записи обычно далеки от экзальтации, но трудно не обратить внимание на отмеченные сочувствием и жалостью реплики и горькую интонацию рассказа. По более пространной дневниковой записи 16 ноября 1941 г. видно, как это наблюдение за детьми окрашивается трагизмом: «Мне жаль смотреть на моих племянников… Они, как бумага, бледные, худые. День ото дня становятся апатичнее и угнетеннее»[843]. Вскоре один из племянников умер. В последующих записях о другом из них, Пете, это ощущение близкой смерти становится доминирующим. Все есть в дневнике А. П. Остроумовой‑Лебедевой – голод, холод, бомбежки, безысходное горе – но строки, посвященные Петюнечке, как она его называет, пропитаны каким‑то особым, щемящим чувством. Записи о нем становятся все тревожнее: «Бледен, как покойник, худ невозможно» (24 мая 1942 г.), «очень слаб и вял, смотрит бледными, печальными глазами» (27 мая 1942 г.), «слаб, двигается очень медленно, еле передвигая ноги» (30 мая 1942 г.). Жалость к угасающему мальчику не исчерпывается в дневнике лишь описанием его внешнего вида. Она проявляется и в других записях, усиливающих чувство горечи: «Сидел у открытого окна, смотрел на прекрасное небо, весенние облака и зеленеющие деревья и тихонько говорил: „Как хорошо!"»[844].

Этот истощенный донельзя 15‑летний подросток, ходящий, чтобы не упасть, с палкой, очень восприимчив, талантлив, умеет ценить красоту, делает хорошие этюды, мягок, заботлив – все, каждый штрих подмечает в его облике художница. Пристальность ее взгляда – верный признак того, как углубляются переживания: 24 мая 1942 г. мальчик не смог самостоятельно дойти до трамвая, а через три дня Остроумова‑Лебедева с надеждой пишет: «На какую‑то крошечную долю, очень микроскопическую, ему лучше»[845]. Возможно, в силу присущей ей деликатности Остроумова‑Лебедева не сообщает о том, как делилась едой с мальчиком – стоит предположить, что он приходил к ней не только учиться живописи, но и, ожидая, что его могут покормить. Для художницы, человека доброго и отзывчивого, это было естественно, но смотреть, как ест голодный подросток…

 

2

 

Потрясение, испытанное при виде страданий детей, особенно заметно по дневнику М. В. Машковой. Ее дети – Галя и Вадим – столь же истощены, как мать и отец. Мальчик старается держаться изо всех сил. Его младшей сестре это дается труднее, ей не все можно объяснить, не ко всем испытаниям она готова. Она знает, что нельзя выпрашивать хлеб, но не может остановиться. Все это замечает взгляд матери. Горечь записи 20 февраля 1942 г. – «Галька шепотом просила у Вадима сухарик» – усугублена дальнейшим описанием этой сцены: «Ребята в сумрачной комнате, голодные, забились в углы»[846]. «Галька вечерами смотрит умоляющими глазами на Вадика, молчаливо выпрашивая кусочек хлеба», – записывает она в дневнике на следующий день[847].

Ее взгляд подмечает до мельчайших подробностей все светлое в дочери: «Галька хороша со своим щебетаньем, голодными глазенками, мечтами о еде, любопытным восприятием окружающего»[848]. А вот и рассказ о том, как дочь получила первомайский подарок в детском очаге: «Она боялась выпустить из рук пакет, десятки раз выкладывает и укладывает несколько конфет, два печенья, несколько изюминок и маленькую коврижку»[849]. Роль «скопидомицы» кажется неестественной и даже комичной для маленькой девочки, хотя для нее‑то это была далеко не игра: голодный ребенок боится потерять несколько изюминок, еще и еще раз, как бесценное сокровище, перебирая их.

«У моих детей жизнь изуродованная и, пожалуй, страшная, но они трогательно хороши», – пишет она в дневнике 25 февраля 1942 г.[850]. И через записи о пайках, жалобах и слезах, о стыде за то, что нельзя ребенку дать больше, чем ему положено, – через все это прорывается любование детьми и сострадание, по‑разному выраженное, иногда не переданное прямо, но ощущаемое даже в скупых характеристиках.

В письме С. А. Павловой, отправленном в январе 1942 г., мы обнаруживаем тот же, отмеченный любовью, взгляд на детей – замерзших, облаченных в убогую одежду Дочка Надя – в фланелевом платьице, а поверх него вязаная кофточка, оренбургский платок. И это не помогает: «Маленькие ручки распухли, щечки и нос сине‑багровые»[851]. Дети предельно истощены, и первые слова девочки, которая услышала мать, зайдя в комнату – «дай пили», т. е. хлеб – разве не способны они усилить чувство сострадания? И вид 12‑летнего сына, столь же плохо одетого, с «прозрачным личиком», с синевой под глазами, безразличного ко всему, «сосредоточенно» смотрящего лишь на сумку матери – не рождает ли он особо щемящее чувство жалости?

«У детей изуродованная жизнь» – но взгляд матери часто не отмечает того, что калечит детей. Сострадание несовместимо с бесконечным перечислением тех знаков беды, что отпечатались, как клеймо, на детских лицах. Не выдерживает человек и обрывает этот страшный для него ряд – только лучшее, только доброе.

Глубину сострадания и любви можно измерить той радостью, с которой узнают, что детям лучше, что они поправляются, что есть возможность покормить их сытнее. В дневнике профессора библиотечного института Л. Р. Когана постоянно встречаются записи о том, как голодают его дети, которым ничем не помочь: «Есть нечего… Тяжело слышать детские просьбы есть»[852], «с утра дети с жадностью набросились на масло. Жалко глядеть на них. Теперь их мечта – сахар и шоколад»[853]. Все это накапливалось, повторялось изо дня в день и становилось непереносимее. Это сказывается и на тональности записей, все более горестных, надрывных, граничивших с отчаянием. «Надо детей передать в очаг – там кормят гораздо лучше, чем это можем сделать мы», – отмечает он в дневнике 3 марта 1942 г.[854]. Решился он на это не сразу – опасался эпидемий, подсчитывал, хватит ли денег – но решился. 6 марта 1942 г. дети «получили питание из очага». Он перечисляет выданные им продукты и ему трудно остановиться: «Сегодня им дали вкусную, правда, небольшую, котлету, хлеб, сахар для чаю; на обед вкусный… суп с клецками, приличную порцию манной каши на сладком молоке, хлеб; на полдник – сахар для чаю, хлеб; на ужин сладкий компот из сухих фруктов… с клецками и хлеб»[855]. Такие перечни получаемых продуктов не были в диковинку, ими заполнены десятки страниц блокадных дневников. Для дневника Л. Р. Когана это редкость – здесь чаще встречаются записи о книгах, о самочувствии, о положении в городе. И чем дальше читаешь эти строки, тем лучше начинаешь понимать, что возможно перед нами не скоропись прошедшего дня, а нечто большее. Каждый грамм, каждая крупинка, каждая крохотная котлетка, переданные детям и подсчитанные здесь с чрезмерной подробностью, возможно, нечто, что позволяет выдавливать, пусть по капле, «по грамму», ужас увиденных им мук: «Дети были впервые вполне сыты. Не лихое дело! Глядели мы на них и радовались»[856].

Степень сострадания можно измерить и той тревогой за жизнь детей, которую испытывали люди, находившиеся у порога смерти. Содержание предсмертных наставлений было разным: от просьб не тратиться на гробы до обычного пожелания заботиться o себе. Одна из блокадниц вспоминала, как ее отец, почувствовавший, что скоро умрет, призывал своих родных беречь себя, требовал, чтобы «с ним не возились» и особенно просил жену сохранить дочь.[857] Было ли это обыкновением в блокадном городе? Нет. Куда чаще мы встречаем рассказы о просьбах дать перед смертью «наесться», о невнятной речи, криках и стонах агонизирующих людей и даже об обвинениях родных в утаивании хлеба. Но и у тех, кто умирал, страх за судьбу детей нередко оставался до последней минуты, прорываясь через оцепенение чувств, бессилие и обмороки: «…Мать не встает, дети живые ползают по ней. Все вшивое, ползают и вши и дети. Мать говорит: „Забирай, забирай, я умру и буду знать, что дети присмотрены"»[858].

Это было последнее, на что соглашались отчаявшиеся люди[859]. Е. Скобелева вспоминала о том, как после гибели отца мать все чаще начала ее жалеть, опасаясь, что скоро умрет, а дочь попадет в приют: «Там за непослушание ставят коленками на горох и очень бьют»[860]. Не исключено, что о приюте мать ничего не знала, но что‑то слышала о них в детстве, чему‑то верила из школьных уроков. Приют – это сиротство, а что может быть горше этого. Ребенок ищет мать взглядом, боится ее потерять – к кому же он прислонится после ее смерти, не к чужим же людям, которым нет до него дела.

Девочка пыталась возразить: во время обстрела она спряталась в детдоме, к ней отнеслись хорошо и даже покормили. Дети там грустные и худые, но ведь в Ленинграде везде так.

«Мать внимательно слушала, потом еще крепче прижала меня к себе и ничего не сказала»[861].

 

3

 

Несчастье близких обостренно переживалось еще и потому, что страдали люди, сами готовые прийти на помощь в трудную минуту. Е. Павлова писала в дневнике 18 февраля 1942 г. о своей заболевшей сестре Анне: «Она столько плачет, что я сама не выдерживаю…Как она волнуется обо всех нас! В ней столько человеколюбия и столько привязанности к родным. Я ей дороже всех»[862]. «Жаль… очень, она одна остается, пропадет совсем» – сообщает другая блокадница, Н. Макарова, о своей сестре в письме, отправленном 27 марта 1942 г. – «Она меня очень любит и бережет, лечит вовсю»[863]. Эмоциональность этих писем обусловлена, конечно, не только чувством благодарности – но помощь отмечалась даже в деталях, те люди, которые ее оказывали, оценивались исключительно восторженно, без каких‑либо оговорок. Может быть, это и след того потрясения, которое испытали, когда во время распада всех нравственных норм и человеческих привязанностей, припрятывания хлеба от родных, брезгливости к умиравшим, безразличия и черствости нашелся человек, протянувший руку такому же обездоленному, как и он сам.

Переживания ярче и обостреннее проявляются и тогда, когда опасаются за жизнь родных, когда узнают или воочию видят, как переполнена до краев чаша их страданий[864]. Получив известия, что его сын, эвакуированный из города, находится «при смерти», А. Ф. Евдокимов записывает в дневнике 19 декабря 1941 г.: «Почему я не могу помочь? Хоть бы посмотреть. Я не могу писать, не могу сдержаться, чтобы не плакать»[865]. Через два дня он вновь пишет: «Я не могу выкинуть из головы ни на минуту эту… весть». Только через несколько месяцев пришло от жены письмо о том, что ребенок поправляется. Читал он его в каком‑то оцепенении, словно в обмороке: «Я плакал»[866]. Охватившее его чувство высказано с особой патетической интонацией – знак испытанного им потрясения. Хочется передать его сильнее, необычнее – только тогда и можно надеяться выразить его наиболее искренне.

Сострадание при виде родных, за чью жизнь опасались, нередко являлось столь сильным, что их близкие старались сразу же, не ограничиваясь одним лишь сочувствием, хоть чем‑то помочь им, утешить, поддержать. Был ли устойчивым этот порыв, сказать трудно, но важнее всего то, что он был. Работавшая в госпитале А. В. Сиротова видела, что едят ее родители – «соевые жмыхи (шроты, ужасно, гадость!), кисель из столярного клея», видела, как отец «опухал и валился с ног», и сама, будучи истощенной, ела только суп, откладывая кашу в стеклянную банку. «Отец, приходя домой, очень радовался такому „гостинцу"»[867] – как часто старались отметить во всех проявлениях эту радость голодных людей. Н. П. Заветновская пыталась поддержать своего мужа: «он стал слабеть»[868]. Она пошла на далекий рынок.

«Очень трудно было идти, слабость, ноги у меня распухли, еле тащилась», – сообщала она в письме дочери. Шла, поскольку мужа надо было подкормить «во что бы то ни стало», шла, невзирая на лютый мороз. Долго на рынке она находиться не могла, сумела только обменять вещи на хлеб. Этого было мало, и на другой день она снова пошла туда и «еле притащилась». Но цель была достигнута – ее муж «поел два дня по‑настоящему»[869]. За мелкими подробностями скрыто то, ради чего она была готова совершить крестный путь. О любви не сказано ни слова, но описание этого события и есть собственно рассказ о ней, о том, как нестерпимо было видеть муки близкого человека, который не ел «по‑настоящему», – а из блокадных записей мы знаем, что это такое. Нам не дано ощутить во всей полноте это переживание, но тот мгновенный, не знающий расчетов и границ порыв защитить и поддержать своих близких показывает, сколь прочными оказались родственные связи. Конечно, многое изменилось, но была такая мера боли родных, которая заставляла кричать. Об этом – в дневнике Р. Малковой, одном из самых трагичных блокадных документов.

Читать их страшно, все эти описания блокадного дна, на котором оказались изможденные люди. Беспредельное одиночество погибающих – вот фон этого скорбного рассказа. Девочка‑подросток Р. Малкова помогала своей матери, истощенной, часто падавшей на улице, дойти до поликлиники. Там ей предстояла болезненная и неприятная процедура.

«Когда она ушла в кабинет врача, я осталась за дверью, – вспоминала Р. Малкова. – Вдруг слышу, что мама сильно закричала и я, стоя за дверью, тоже заплакала»[870]. Наконец процедура была закончена. Едва она вывела мать из поликлиники, пришлось снова возвращаться туда для повторения той же операции. Теперь она боялась оставить мать одну и пошла вместе с ней в кабинет врача: «Мама опять закричала и я тоже закричала: „Доктор, не надо"»[871].

 

4

 

Плач, стон, крики, мольбы родных – и даже голодный, шатающийся, «обморочный» человек нередко находил в себе силы для живейшего отклика. Таких свидетельств очень много, хотя, конечно, не все были способны помочь. Что‑то взрывалось в человеке в минуты предельного эмоционального напряжения. Это чувство очень ярко запечатлено в дневнике И. В. Назимова. В тот день, когда умер его отец – 18 февраля 1942 г., – он решил не оставлять мать одну и повел ночевать к себе. Ему и самому было трудно переживать утрату, но непереносимее всего было видеть, как страдает мать: «Сколько она перетерпела! Как ей тяжело!

<…>Она плачет тихо про себя, чтобы никто этого плача не слышал»[872].

Все обострено до предела – плачущая мать, горечь потери, воспоминания о лишениях, которые пришлось перенести, ощущение тяжести невыразимого, неисчерпаемого горя. Все, как волна, приподнимает человека, не дает ему успокоиться, заставляет находить слова категоричные, потрясающие, единственные и патетичные. Патетика не мешает быть искренним. В такие минуты человеку нет дела до того, произносили ли и сколь часто эти слова до него. Надо выразить сильную боль словами предельно сильными, возвышенными, драматичными – только ими, а не банальными штампами. В такой патетике не ощущается ничего искусственного, удивительным было бы встретить здесь обдуманность словесной игры. Только так и не иначе – «от избытка сердца говорят уста»: «Я не оставлю ее ни на минуту. Буду жить с ней». Сегодня горе неизбывно: «Пишу и плачу. Мама рядом в постели. Я уложил ее. Она, конечно, не спит»[873].

Сострадание неотделимо от утешения. Не то чтобы в дни блокады были найдены какие‑то другие средства утешения – но и те, которые считались обычными, требовали предельного такта. Слова поддержки произносили люди, которые сами нуждались в ней[874]. Но они видели и других, еще более отчаявшихся, упавших духом. Ленинградская повседневность с ее беспросветностью была знакома каждому. Каких слов утешения могли ожидать от человека, если знали, что он и сам нуждается и прошел наравне с другими все круги блокадного ада? Но утешений ждали – так же, как верили оптимистическим слухам. И редко кто из родных, оказавшись рядом с плачущим человеком, не произносил хоть каких‑то слов сочувствия, пусть и ни к чему не обязывающих, но необходимых.

Язык утешений был различным. Он зависел и от степени родства и от отношений между близкими, определялся их психологическим состоянием и глубиной постигшего их горя. Особый характер имело утешительное слово для детей – простое, ласковое, оно иногда стилизовалось «сказочной» интонацией[875].

Самым драгоценным свидетельством отзывчивости людей блокадного времени являются их письма. Здесь их индивидуальный голос не опосредован и не скрыт позднейшими наслоениями. Разумеется, большинство писем направлялось адресатам в другие города – утешали близких, часто не знавших таких ужасов, как те, кто им писал. Содержание писем было во многом схожим.

Призывали беречь себя, заботиться о здоровье, не волноваться об оставшихся в городе. При этом нередко весьма сдержанно и скупо сообщали о том, как сами жили. Едва ли можно это объяснить боязнью цензуры. Те письма, авторы которых ожидали, что их прочтут не только адресаты, сразу обращают на себя внимание неестественно бодрым, пафосным тоном – очевидно, писались они не всегда для назидания родных. Обычно ничего драматического в увещеваниях и наставлениях не было. Не употребляли выспренных слов, да, возможно, и не умели этого делать. Слова обычные, простые: «не волнуйтесь», «надо надеяться», «не нужно беспокоиться», «не унывайте», «не падайте духом», «кушайте побольше», «старайся хорошенько питаться»[876]. Пожелание лучше питаться – почти в каждом письме. Несомненно, здесь отразилась жуткая блокадная жизнь. По письму Н. П. Заветновской дочери видно, как потрясение, испытанное после посещения родственницы («живет очень плохо, от плохого питания распухла»)[877], придает ее наставлению единственную ноту: «…не жалей денег на еду, это очень важно, как можно больше трать деньги, очень это меня беспокоит, если есть возможность купить что‑нибудь на базаре, покупай»[878].

И вот что примечательно. В ряде писем, сообщая о блокадных ужасах, предлагают своим родным, живущим далеко, помочь деньгами или вещами. В. А. Заветновский именно после подробного рассказа о блокадном аде сообщает в письме дочери: «Меня очень беспокоит, что и в Перми [там живет его дочь. – С. Я.] плохо с едой»[879]. Сотрудник Публичной библиотеки B. C. Люблинский тоже страдал от недоедания, хотя и жил в казарме. Оптимизм писем, полученных от жены, вызывал у него сомнения: «…Я за последнее время очень терзаюсь подозрениями о том, что у вас продовольственное положение сильно ухудшилось, цены, вероятно, сильно взвинтились и возможно, вы терпите… горькую нужду, и, быть может, пухнете от голода»[880].

Такое же беспокойство испытывает и А. И. Кочетова – ее мать находится в эвакуации.

Вот как она встретила новый 1942 год: «Я съела сразу 350 гр., немного поднялась»[881]. Съесть сразу весь паек хлеба, не поделив его, как обычно, на несколько частей – это крайняя степень голодания. «Немного поднялась» – ее точный диагноз. Не остановиться – съела «тарелочку» супа из овса («которым лошадей кормят»), выпила кофе без сахара, потом кофе с солью, затем «маленькие оладушки без масла» из остатков овса. Все крохотное, без приправ – ест и не может наесться. Так же, наверное, голодает и ее мать – она все время возвращается к этому: «Мамочка, как у тебя с пенсией, да и вообще с деньгами. Я вот просыпалась в 4 часа ночи и мне больше не заснуть, дак я лежу и сегодня надумала: продать свой хлеб, а сама с голоду за 2 дня не сдохну и выслать тебе денег, хоть немного. На работе все платят мало, да вообще с деньгами у меня туговато, а вот так только я и сделаю»[882].

О посылке, конечно, речи не шло, ее и собрать было трудно, но иногда удавалось и это. Ф. Л. Шуффер‑Попову, получившую бандероль от родственника из Ленинграда в начале июня 1942 г., растрогали «аптекарские дозы всего посланного»; она сразу поняла, что «отрывали от себя»[883]. Обычно посылали деньги. В. Ф. Черкизов, передав их родным, радовался, что семья уехала из города: ему и представить трудно, как бы он смотрел на сына, «видя его голодным»[884]. В. Н. Дворецкая постоянно высылала 200–400 руб. своей старшей дочери, уехавшей вместе с младшими сестрами и братом в Сибирь. Она беспокоилась о самой младшей дочери, которой угрожают тамошние морозы («ведь девчоночка замерзнет в своем коротком пальтишке»)[885], хотела даже послать обувь со своей знакомой, эвакуируемой из Ленинграда, но постеснялась просить – та должна идти до места назначения 120 км пешком. И не может скрыть тревоги: «Не знаю прямо, как вы зиму без сапог проведете»[886]. Все это происходило не тогда, когда жить стало легче, а в голодное время. «Папа получает 400 гр. хлеба, я 200. Папа, конечно, мне всегда еще кусочек от своего даст» – вот описание ее будней[887].

Таких писем немного (заметим, что блокадных писем вообще мало сохранилось) – но они есть. Не сказать о своих бедствиях их авторы не могли. Слишком велики они были и, возможно, надо было хоть как‑то выговориться, ощутить сочувствие. Все говорилось естественно, прямо, без какого‑либо расчета – свои же, близкие, родные люди.

 

5

 

Но говорили не все и не всем. «В детский садик меня на санках возили, и по дороге я все удивлялся – почему люди на улице спят» – старались хоть как‑то защитить ребенка от блокадных ужасов, отвлечь, промолчать, не ответить[888].

Эта попытка хоть как‑то ослабить горечь блокадных дней удавалась не всегда. Одна из блокадниц подкармливала своих дочерей, уверяя, что ей дали дополнительный паек. Сама она молчала, но девочки «поняли, что съедали ее хлеб»[889]. Проговаривались, когда невозможно становилось терпеть, когда, быть может, особенно нужны были слова поддержки и сочувствия – хоть от кого‑то. Зачем говорить детям, что они ели мясо кошки – но когда «голод стал беспрерывным», и настоятельной оказывалась потребность в разговорах о еде, молчавшая до этого времени мать все рассказала и призналась, что «сейчас и она бы ела»[890].

Зачем говорить детям, что мать – донор, что буквально своей кровью пытается сохранить жизни близких? Так и ходила, не проронив ни слова, мать одного из блокадников сдавать кровь, пошатываясь после этого, боясь упасть[891]. О том, как достался ей этот паек, она умолчала: «Сказала, что им на работе выдали вот такой подарок, что это откуда‑то на самолетах привезли, распределили им подарки». Правда, долго утаивать правду не смогла: «Потом мама разговорилась, и мы узнали, откуда она берет эти подарки». Ей хотелось выговориться и она обо всем рассказала: как после повторной сдачи крови шла два часа, и «больше всего на свете боялась, что она не сможет принести». Окончание этой истории отчетливо выявило цену ее самопожертвования. Из‑за крайнего истощения «кровь у нее не пошла». Врач пытался помочь, попросил медсестру напоить ее чаем с сахаром. Все было тщетно – «поэтому в марте месяце мама ничего не принесла»[892].

Приводя примеры семейной этики блокадного времени, нельзя не сказать и о тех словах утешения, с которыми обращались к своим родным малолетние дети. Свидетельств о них немного – но каждое из них на вес золота. Слова утешения чаще всего произносили, когда слышали плач, причитания, когда замечали, как близким плохо – откликались именно на горе. Обращаясь с ними к взрослым, ребенок иногда просто повторял те же слова, какие слышал сам и какими обычно успокаивали его. Ни понять, ни оценить всего драматизма происходящего он, конечно, не мог, да и не обо всем говорили ему, щадя его чувства. В его словах – всегда что‑то непосредственное, бесхитростное и потому подкупающее. Он обещает и ободряет, даже не задумываясь над тем, оправдана ли надежда – просто потому, что надо утешить. «Карточки не отоваривали… Лежим в темноте вдвоем на кровати, и я все плачу и даже вою, а ребенок – ей четыре года – меня успокаивает: „Мы еще будем есть и все будет"», – вспоминала Э. Соловьева[893]. А. Н. Кубасову, занимавшемуся расчисткой завалов после бомбежки Гостиного двора, запомнился такой случай. Из‑под завалов удалось освободить мать с маленькой дочерью: «…Ведь я говорила тебе, что нас спасут, вот и спасли»[894], – утешала ее девочка.

«„Мама, а ты верно и очень устаешь?" – „Почему?" – спрашиваю я. „А вот я спать лег, а ты занимаешься еще, ты поздно ляжешь, а завтра ты станешь рано, вот ты верно и устаешь"»[895]. Почувствовать оттенки этого разговора В. М. Ивлевой с сыном дано, наверное, только матери – но едва ли случайно она столь дословно пересказала его в своем дневнике. Утешение – в напряженном, не по‑детски серьезном внимании, с которым сын следит за уставшей матерью. Утешение – в трогательной наивности его догадок о причинах усталости, а возможно, и в самой этой простоте, непосредственности, обычности беседы, редких в блокадном кошмаре.

Б. Прусов выразил свое сочувствие матери в стихах. Он увидел ее, идущую в метель в столовую Эрмитажа – и родились строки: незамысловатые, простые, неумелые. Перед нами, как это часто и бывает в детских стихах, скорее рифмованный пересказ того, что непосредственно увидел перед собой их автор – без каких‑либо метафор и гипербол. Пересказ, несколько осложненный здесь патетикой фраз, не им придуманных, но заимствованных из традиционного политического и поэтического словаря:

 

«Через сугробы и метели

Во время артобстрелов и тревог

Бредешь ты еле‑еле по панели

С бидоном. На тебе платок…

Ты думаешь о хлебе, о тепле

О детях, обо мне и Наде…

А мы пока в кольце, в блокаде.

Но будь уверена, ее прорвут.

И хлеба вдоволь привезут.

Ты – ленинградка, ты герой!

И я, как сын, горжусь тобой!»

 

«Маме стихотворение понравилось и она немедленно переписала его в дневник»[896].

Пожалуй, главное, что заставляло людей особенно тщательно описывать подобные истории – это их необычность. Привыкли, что именно ребенку прежде всего нужно утешение, а здесь он сам является утешителем. В этих рассказах за трогательным, наивным и чистым ощущаешь что‑то недетское, ту самую изуродованную жизнь детей, о которой так емко скажет М. В. Машкова. Их «взрослость» – не следствие привычки детей казаться старше, а след бомб, разорвавшихся у них на глазах, и страданий людей, умерших рядом с ними. Не по возрасту оказывались они рассудительными, чуткими к чужим несчастьям и мягкими в увещеваниях. Подростка И. Глазунова, крайне истощенного, удалось вывезти из Ленинграда в начале 1942 г. В городе осталась его мать, и чувство стыда за то, что он спасен, а ее здоровье ухудшалось с каждым днем, не покидало его, придавая особую надрывность его письмам: «Родная, ой, тяжко мне… Я отдал бы 60 лет жизни, чтобы вернуться к тебе…Зачем я уехал??!»[897]

Чувство вины возникало как нечто естественное. У этого чувства нет дна. Никто ведь не виноват. Отъезд ребенка был неизбежен, потому что иначе его нельзя было спасти, потому что никто не знал, сколь трагичным будет конец жизни его родителей, потому что в первую очередь должны были уезжать малолетние и наиболее слабые. Ничто из этого не берется и не может браться им в расчет. Несчастье родных заставляет перестраивать всю эту историю в иной последовательности, не как нечто вынужденное, а как то, чего можно было избежать. И ищутся доводы в пользу этого, смягчаются реалии блокадного быта, высказывается надежда на чудодейственность таких средств, которые в действительности никому не могли помочь. Утешить можно только этим – признавая свою вину, а не оправдываясь, находя предельно эмоциональные слова о том, как ждут материнских писем, не боясь крика и не стесняясь взрыва чувств.

 

6

 

Письма близких людей, оказавшихся по разные стороны блокадного кольца – это не только обмен новостями и наставлениями и не всегда лишь перечисление просьб. Это и исповедь перед теми, кто еще способен их выслушать и пожалеть. Так скромные, непритязательные, не очень грамотные письма А. И. Кочетовой матери и брату являются для нас замечательным памятником человеческой стойкости и любви.

Их автор – застенчивая, несколько угловатая, малообразованная девушка – осталась в Ленинграде одна; мать и брат скитались где‑то далеко. Живется ей плохо: «…Совсем заброшена и мне даже не с кем поделиться»[898]. Живет она с другой девушкой, которой пытается хоть как‑то помочь. Ей не высказать всего, что есть на сердце: «…Приходится сидеть голодными днями, а она мое втихомолку ест». Обратиться не к кому: «…Все молчу, а ночью вот отплачешься и опять вроде как ничего». Кругом безысходность: «В магазинах ничего не достать, хлеба 250 гр. только да вода, вот вся еда. Люди валились на улице. В общем, мамуленька, не передать того, что у нас в городе есть».

Обо всем этом говорится в ее письме матери и брату 24 декабря 1941 г. – первом, которое она отправила за несколько месяцев, едва узнала их адрес. Оно начинается с упреков за долгое молчание: «…Мне так обидно, что я все плачу. Ты, наверное, себе не представляешь, как я соскучилась, и главное, беспокоилась и беспокоюсь о вас». Радость переполняет ее и это видно по сумбурности письма с характерными обрывами. Не успев закончить предложение, она сама себя перебивает и вновь высказывает одну и ту же мысль, хотя и несколько иначе: «Мамочка, я пишу так нескладно, потому что я очень волнуюсь. Ведь я так довольна, что узнала, что ты на месте и что я теперь могу считать, что я не одна».

Уехать, уехать быстрее к матери, уехать сразу же, несмотря ни на что – это главное: «Когда… я узнала, что вы хотели остановиться в гор. Пермь и все время собиралась идти к вам 300 км пешком [курсив мой. – С. Я.], а там как‑нибудь на поезде (зайчиком), ну а вас же думаю как нибудь разыщу. Идти то идти, а вот ведь у нас такие морозы стоят, а у меня кроме туфель с галошами нет ничего. Вот я день и ночь думала, ходила и узнавала… Было намечено кое‑что продать». Она и сама начала понимать, что это неосуществимо – но куда уйти от тоски: «В квартере надо мной только издевались… а я все плакала и не находила себе места. Ведь было так тяжело».

Признания ее бесхитростны, все буднично, все просто и откровенно: «Мне бы хотелось только хлеба, а главное с тобой и Вовочкой встретиться»[899]. В ее предположениях о том, как живет мать – зеркальное отражение собственного блокадного бытия. Она голодает – значит, голодает и мать. Ей одиноко – значит, и матери, не имевшей своего угла и жившей среди чужих, не будет в тягость ее приезд. Отметим, что тревога за положение родных нередко проявлялась и в других дневниках и письмах блокадников[900]. Многие из них не знали, в каких условиях находятся их близкие, но были готовы предполагать худшее. Долгое отсутствие известий от родных заставляло их рисовать в своем воображении самые драматичные картины – одна апокалиптичнее другой[901]. В них есть и частица их собственного блокадного опыта – считали, что родные пухнут от голода, а их пайки ничтожно малы.

Свидетельства заботы о близких людях разнообразны. Наиболее волнующие – те, где говорилось, как, не брезгуя никакой тяжелой работой и рискуя жизнью и здоровьем, стремились хоть как‑то облегчить участь членов семьи. Могут возразить, что некоторые поступки, которые мы сейчас оцениваем как подвиг, тогда являлись неизбежными и в чем‑то вынужденными, поскольку других путей спасения не было. Может быть это и так, но нужны были сила, упорство и воля, чтобы не поддаться унынию, не сломаться, не съесть чужой кусок хлеба и поделиться своим, думать не о себе и поступать вопреки тому, что диктовал инстинкт самосохранения. Можно было сослаться на усталость, бессилие, холод – но пытаясь спасти родных от смерти, становились донорами[902]. З. Н. Мойковская, видя, что бутылкой соевого молока не утолить голод ребенка, мочила кипятком хлеб: «всплывали опилки, которые я съедала сама»; остальное отдавалось сыну[903]. Так же поступала и А. В. Налегатская: «Очищенную картошку я варила ребенку, а себе варила очистки от этой картошки»[904]. Э. Соловьева, найдя случайно пакет сухой горчицы, пыталась испечь из нее лепешки. Получилось несъедобное, обжигающее внутренности месиво. Предлагать его дочери нельзя, но было жалко ее: «Она глаз не сводила с моей работы»[905]. Пришлось поделиться с ней порцией хлеба – и этим утешить ее.

Отметим и воспоминания А. Б. Птицына, передавшего рассказ подруги матери о том, как она эвакуировалась с дочерью зимой 1942 г.: «Помню… вызвавший у меня дрожь эпизод, как она с обмороженными руками пробиралась по путям какой‑то станции, неся ребенка в зубах [курсив мой. – С. Я.], потому что руки не держали»[906]. Отметим и рассказ М. А. Галактионовой, эвакуированной с родными из Ленинграда. Все они были истощены до крайности. В дороге от голода умер ее брат, сама она ехала с почерневшими обмороженными ступнями ног. У девочки начиналась необратимая стадия дистрофии, врачи предлагали ампутировать ей ноги. «Мамочка сумела меня отстоять и выходить…для чего променяла абсолютно все, что только было с собой: за шелковое платье можно было выменять одно яйцо. Сами же они выкапывали из земли оставшуюся мороженую картошку, ели траву…»[907] – и трудно передать, что они ели еще, превозмогая брезгливость и стыд…

 

7

 

Была еще одна тема, которой, правда, редко касаются те, кто пишет о блокаде – это тема любви. Испытывая неловкость, стеснялись и писать о ней в письмах и дневниках и тем более говорить об этом спустя много лет. Считали неудобным и публиковать интимные и личные документы. Но некоторые из них сохранились – почти все они увидели свет после смерти тех, кто их писал. Среди них письма поэта Вс. Рождественского жене, очень деликатные, мягкие, может быть даже несколько литературные. Ужасы блокады тут нарочито приглушены. «Здесь были свои, весьма серьезные неприятности, но сейчас лучше» – можно счесть эти строки, написанные 15 декабря 1941 г.[908], данью военной цензуре, если бы весь его блокадный эпистолярный цикл не был вызван желанием оградить близких от всего страшного и пугающего. Строки, посвященные любви, здесь неразрывно переплетены с обычными выражениями родственных чувств, с пожеланиями и увещеваниями. Быть может, самое характерное в этом цикле – письмо, написанное 31 декабря 1941 г., когда на улицах и шагу нельзя было ступить, не увидев санок с умершими. «Дошло до меня на днях твое письмо… в котором ты пишешь очень хорошие, настоящие слова. Я все думаю о них сегодня, в новогодний вечер…Многое в нашей жизни было, но все это, действительно, мелочи перед тем, что осталось»[909].

Строки В. А. Рождественского отличаются той же сдержанностью и «гладкостью», какая присуща его ранним письмам – почерк и стиль их не могут измениться в одночасье до неузнаваемости, резко и внезапно. В письмах о любви, написанных в дни блокады, неизбежно вплетаются патриотические ноты, – но не для того же пишут близкому человеку, чтобы пересказать последние сводки Информбюро. И даже не избегая пафоса, свои чувства все же старались облекать в слова, отмеченные особой теплотой и нежностью. «Сегодня получила твои 2 письма… Не спалось мне после этих писем! …Я теперь еще больше буду думать о тебе, еще нетерпеливее ждать буду твоих писем; я буду ждать тебя вдвойне, так как ты не вернешься до конца – и конца для меня не будет без твоего возвращения. Ты помнишь, я говорила тебе, что не переживу тебя. Я уверена, что ты вернешься, иначе быть не может. Если нет, то ты понимаешь – моя жизнь наполовину ни к чему…», – писала студентка университета Л. С. Левитан своему другу, погибшему на фронте зимой 1941/42 г.[910].

Та же потаенная интимность ощущается и в рассказе о свидании, помещенном в дневнике А. Л. Янович. В предыдущих записях говорится о бомбежках и голоде – а читая эти строки, кажется, что «выключили» звук. Ни одной детали блокадного кошмара – он несовместим с чистотой переживаний, он способен мгновенно вытравить столь целительное для нее ощущение счастья. Видно, что не нужны ей громкие восклицания, не хочет она декламировать, словно артист на театральных подмостках. Находит слова пусть и простые, обычные, но в своей простоте какие‑то по‑особому трогательные: «Сейчас, как никогда, в его любви столько глубины, сколько сокровенности, сколько взаимопонимания и заботы…Я дома вдруг почувствовала такую тишину, такой покой. Горит печка, тепло, чисто. Звенит по радио хорошая музыка. Тревоги нет. Спокойно»[911].

У писем и дневников, в которых говорят о своей любви, особый язык. Он может быть возвышенным, даже несколько торжественным; случалось, передавали и письма в стихах[912]. Экзальтации обычно сторонились, но надрывная интонация, определенная блокадным бытием, отразилась в этих документах очень ярко. В записях Ольги Берггольц много строк посвящено ее мужу Николаю Молчанову. Необычайно талантливый человек, мягкий, щедрый, благородный, он пошел добровольцем на фронт, получил контузию. Последствия ее, равно как и голод, усугубили его неизлечимую тяжелую болезнь. Припадки начали учащаться и записи в дневнике Берггольц становятся все более иступленными: «Я никогда, никогда не оставлю его, ни на кого не променяю»[913]. Конец наступил скоро – неминуемый и страшный. Остаться в живых ему не было суждено – он бредил, в минуты просветления утешал жену, снова бредил, стонал от невыносимых страданий. Чем очевиднее была развязка трагедии, тем явственнее ее записи становились похожими на заклинание: «Держись. Я вытащу тебя. Я буду клянчить пищу у кого попало, покупать у спекулянтов – и бешено работать, чтоб иметь деньги…»[914]

Есть какая‑то соотнесенность быстроты, с которой разрушался человек, и силой крика людей, видевших это разрушение. Здесь больше отчаяния, чем уверенности, больше иллюзий, чем точных расчетов. «Клянчить у кого попало» было делом бесполезным: если и дадут, то не настолько много, чтобы выжил тяжело заболевший. Друзья, чем могли, помогали ей – но ведь голодали почти все. «Бешено работать» она не могла: у нее самой начиналась дистрофия. Оставалось, как всегда, одно – отрывать от своего скудного пайка, отрывать, не считая, словно живешь последний день.

Очень рельефно выражено чувство любви к жене в дневнике А. Ф. Евдокимова. Он с нетерпением ждет от нее, находившейся в эвакуации, писем, и отмечает, что только из‑за этого и уходит из цеха домой[915]. Записи о жене в его дневнике сдержанны и не очень пространны – но их много. Почти каждый день он возвращается мыслями к ней, думает о том, как она живет, нуждается ли она, скоро ли придет от нее ответ. Не к кому больше обратиться, кроме как к ней: мертвые на улицах, мертвые в подвалах, мертвые на лестницах, мертвые в квартирах. Всему есть предел, есть предел и человеческой стойкости: «Кружится голова. Трудно ходить и не могу стоять больше трех минут»[916]. Смерть может настигнуть в любую минуту – это он знал. Сколько людей, которым некому было помочь, падали и на улицах и в опустевших домах – чем же облегчить последний миг? «Если суждено упасть, передайте эту запись моей жене. Она должна знать, что и в последние минут в сердце я с ними – я их»[917].

Дневники вели разные люди, но именно во время сильнейшего, эмоционального напряжения в них прослеживается один почерк, независимо от того, кто их автор. Для В. М. Ивлевой муж – едва ли не единственный человек, ради которого стоит жить: «Не хочу гибнуть, хочу выстоять и снова быть с Павлом»[918].

Дневниковые записи превращаются то в импровизированный монолог, то в гимн, то в исповедь: «Павел, только одного хочу, увидеться еще с тобой. Так страшно умирать одной.

Взглянуть перед смертью в глаза твои, услышать твой голос, руку твою пожать»[919].

Эмоциональное взламывает привычные формы дневников. Не рассказ о своих близких, а прямое обращение к ним. Обещание, похожее на заклинание, как этический пароль для самого себя, воспроизведение в памяти тех штрихов облика любимых, которые ярче всего передают их своеобразие, очарование, привлекательность – вот скрепы таких дневниковых записей. Повторы слов – отзвук сильного потрясения, обрывы фраз – знак того, как переполнен чувствами человек, как сцеплены эти чувства: одиночеством, тоской, невыразимым горем.

 

8

 

Рассказы о том, как переживали гибель близких и родных – самые обжигающие. Они обычно скупы. Первое и нередко единственное, что отмечают многие очевидцы – это слезы и горестные крики тех, кто потерял дорогого для них человека[920].

«Идешь ночью…, слышишь крик: „Мамочка, не умирай, как я останусь одна«…

Видишь, лежит женщина, глаза стеклянные, около нее девочка лет 8–9, истощенная, худенькая, тормошит свою мать, умоляет ее не умирать… Столько было таких случаев!» – вспоминал начальник эвакопункта в Кобоне[921]. Е. П. Ленцман надеялась, что мать не умрет, если только не дать ей заснуть: «Когда мама закрывала глаза, я громко кричала, она откроет их, я замолкаю, так было несколько раз. Потом все, ее не стало… Папа думал, что мама жива, и все звал ее: „Таня, Танечка", но мама молчала. Все плакали»[922].

Везде видишь след того потрясения, которое испытали люди. Они говорили, что не хотят больше жить, спустя годы не хотели верить, что их дети погибли[923]. Записи в дневниках, письмах и мемуарах зачастую кратки, но даже и за скупыми строками чувствуется неимоверное напряжение. «Я не заплакала. Я как‑то страшно закричала, упала… Я пролежала до утра. Утром вставать не хотелось. плакать тоже не хотелось… Не хотелось больше жить», – вспоминала Е. К. Белецкая о том дне, когда пришло письмо о смерти матери[924].

«Какое это для меня горе», – записывает в дневнике А. П. Остроумова‑Лебедева[925], получившая известие о смерти племянницы Тани – доброй, отзывчивой, много заботившейся о ней девушке. Какие‑то другие слова ей подобрать, видимо, трудно – но сколько жалости высказано даже в простом описании этого события: «Погибла моя Танечка. Не перенесла тягостей и страданий, встреченных ею по дороге домой»[926]. Отчаяние, одиночество, чувство потерянности – все, слившееся в крик, есть в письме И. С. Глазунова, узнавшего о гибели матери: «Я – круглый сирота!.. Что мне делать?…Я весь вечер проревел, а утром проснулся и опять стал реветь…»[927].

Горе усугублялось еще и осознанием того, в каких условиях встретили свой последний час близкие – оставленные всеми, без любви, в страданиях. В письмах о их смерти, написанных разными людьми, заметна одна нота: трудно писать, не найти слова особые, способные наиболее полно высказать все, что есть на сердце, нет сил вообще находить слова…

Встречая такие описания, необходимо помнить, что они могут оборваться внезапно и не потому, что происходит какой‑то отбор блокадных эпизодов на значимые и второстепенные. Читая документы тех лет, замечаешь, что есть такие приступы боли от невосполнимых утрат, после которых ни о какой связности изложения говорить нельзя. Рассказ становится судорожным; мысль, словно по кругу, возвращается к одному и тому же. В письмах о смерти близких всегда видишь наплывы ассоциативно возникающих и сменяющих друг друга образов. В них – горечь утраты, страх потерять других родных, ужас той жизни, которая стала привычной. Это и рассказ о событии, и жалоба, и исповедь, и крик невыразимого горя – все разом, высказанное в каком‑то лихорадочном темпе, в тесноте переполнявших чувств: «Писать очень трудно. Тяжело, горько, но надо написать всю правду вам, знайте, как нам тяжело и ужасно сейчас!…Умерла наша дорогая, милая, ненаглядная мамочка, скончалась она очень тихо, но до этого очень бурно и тяжело болела…Вместе с мамочкой умерли за три дня раньше Мишутка и в тот же день… Федя, так что у меня теперь осталось трое, но двое из них лежат тоже… Верно их участь такая же, как и мамина, они очень плохи и слабы, сами знаете, какое сейчас время и в каком мы в Ленинграде положении, да еще я 5 месяц [ев] не получаю пенсию…Так тяжело без мамы, с ней я все потеряла. Я теперь одна сирота, никому не нужная, плачу день и ночь, сама вся распухла, ноги что бочки, лицо заплыло все, почки у меня оказались больные и все на почве голодовки сказалось, так что я еле ноги двигаю и стала совершенной старухой. Мишу и Федю жалко, зря погибли, все это из‑за немца. Если бы вы знали и видели все, что мы пережили и переживаем, то у вас волосы бы дыбом встали на голове… Тоска по маме заедает, мне очень плохо без мамы… Как жить без мамы, не знаю, но как‑то надо…Как только успокоюсь… то напишу вам еще, а сейчас не могу… Руки ничего не поднимают, мама стоит перед глазами…Пишите сиротам»[928].

 

9

 

Читая дневники и письма, где запечатлены отклики на гибель родных, обращаешь внимание на одну деталь. В них нередко приводятся подробности быта умерших, их характерные слова, жесты, поступки. Словно стремятся на миг «оживить» их, а порой и сделать своими собеседниками. Настоящее с его чередой безымянных могил невыносимо, надо хоть на минуту уйти в прошлое, смягчить переживания – пусть ненадолго, но уйти. «Теперь моя бедная Таня все плачет и не может переносить одиночества… С каждым прошедшим днем Таня все больше и больше расстраивается, вспоминает всякие подробности, мелочи их недолгой жизни»[929], – писал Г. А. Гельфер.

Самым впечатляющим документом, отразившим психологию этой воскрешающей «лепки», является знаменитый дневник школьницы Елены Мухиной. Это не по годам артистичная, наблюдательная, остро чувствующая любую несправедливость, эмоциональная девушка – добрая, честная, хрупкая. 8 февраля 1942 г. ею сделана в дневнике одна лишь сдержанная запись: «Вчера утром умерла мама. Я осталась одна»[930]. Других записей ни в тот день, ни на следующий она не делала. Она нарочито избегает в это время писать о том, что связано с пережитой ею трагедией. «10/П. Затопила жарко печку. Сейчас в комнате в среднем 12°. Завтра напишу подробнее»[931]. Но подробные записи все о другом: о том, как ей помогала дворничиха, перевозя тело в морг, как она с ней расплачивалась хлебом. О матери она словно боится говорить. Только о себе, о своей судьбе: «Как тяжело одной… Кругом чужие люди, никому до меня нет никакого дела, у всех свои заботы»[932]. Матери нет, об этом и думать страшно. Думать лучше о тех, кто мог бы стать теперь ее опорой. Есть у нее тетя Женя, она далеко, но в трудный момент обязательно поддержит: «Она мне поможет, это бесспорно»[933].

Нет записей о матери. Записи лишь о том, как готовила пищу, о дровах, о бытовых мелочах – без всяких эмоций, в каком‑то оцепенении. 13 февраля боль прорвалась, прорвалась неостановимо: «Мамы нет! Мамы нет в живых… Я одна… Временами на меня находит неистовство. Хочется выть, визжать, биться головой об стенку, кусаться!»[934].

Обнажаются незаживающие раны. Писать о другом, о чем‑то хорошем, чаще утешать себя, подбадривать – может, так лучше? «Я совсем разбогатела. В одной банке у меня пшено, в другой перловая каша… Сегодняшний хлеб за 1 р. 25 очень вкусный, сухой, очень хороший… 3‑й день я слушаю радио, так хорошо, совсем не чувствуешь одиночества. Деньги у меня есть… Дрова есть, продукты есть, что мне еще надо. Я вполне довольна»[935], – записывает она в дневнике 17 февраля 1942 г.

Никуда боль не ушла и уйти не может. Днем раньше, днем позже – записи о матери появятся в ее дневнике. И не уверить ей себя, что стало жить лучше – так не бывает. Блокада не снята: вчера был кусок хлеба, сегодня нет ни крошки. Все съедено разом, с лихорадочной быстротой, в смутной надежде, что завтра может быть «повезет» – да и безо всякой надежды, потому что не остановиться. «Как хочется кушать… Как надоело влачить это полуголодное существование», – пишет она 5 марта 1942 г.[936]

Надо как‑то смягчить горе. Не бодрыми заклинаниями, не утешат они: тот же голод, та же стужа, то же одиночество. Может быть, по‑другому: «Мне все кажется, что мама только ненадолго уехала по своим делам, и скоро вернется».

Ничто не помогает. Вспоминает все: как в последние дни трудны стали для матери разговоры, как выглядела она («ноги… были как у куклы кости, а вместо мышц какие‑то тряпки»). Вспоминает, как наступило у нее просветление. «Знаешь, мне сейчас так хорошо, так легко. Завтра мне наверное будет лучше. Никогда я еще не чувствовала такой счастливой…» – эти слова были сказаны за несколько часов до смерти[937]. Она пробует сдержать боль упорядоченным, даже литературным слогом – и снова срывается в крик: «Мамочка, мамуся, ты не выдержала. Ты погибла. Мамуля, мамончик милый, дружочек мой…»[938]

Приглушить боль можно было только одним: снова почувствовать, что мать рядом, услышать ее голос. И долгим рассказом о ней удержать в памяти ее облик – каждое слово, каждый жест. Чем больше таких подробностей – тем живее кажется единственно близкий человек, и есть надежда хоть на миг уйти от обжигающей тоски. Быть может поэтому описание последних дней матери в дневниковой записи 5 марта 1942 г. столь часто переходит в диалог между ней и дочерью – близость выглядит неправдоподобной: «„На‑ка, сними одеяло. Так, теперь сними левую ногу, теперь правую, прекрасно"… „Опля“, – говорила весело она, силясь сама подняться. – „Опля, а ну‑ка подними меня так“…Мы прижались друг [к] другу, обе плакали: „Мамочка дорогая" – „Лешенька, несчастные мы с тобой"»[939].

 

10

 

О чувствах людей, потерявших родных во время блокады, писали часто. Писали и с чужих слов, торопливо, скороговоркой. Писали осторожно, оглядываясь на цензуру. А. Фадеев, приехавший в Ленинград в конце весны 1942 г., примет «смертного времени» не обнаружил. Вымытый, чистый город, трупов на улицах нет, солнце, дети, радующиеся солнцу. Горожане, еще истощенные, но полные решимости отстоять свой город. Рабочие, которые, испытывая трудности, готовы к новым трудовым подвигам. Все пробуждается: надежда, бодрость, оптимизм. Так писал в то время о Ленинграде не один Фадеев. По этой канве составлены передовые статьи городских газет, ей следуют и очерки Н. С. Тихонова[940], названия которых словно повторяют «Севастопольские рассказы» Л. Н. Толстого – «Ленинград в мае», «Ленинград в июне»; в них, правда, мало толстовской изобразительности. Трудно сказать, знал ли Фадеев всю правду: о многом открыто говорить было нельзя. Удивительно скупы неподцензурные наброски жизни города в его записной книжке[941] – некоторые из них почти дословно перекочевали оттуда в книгу «Ленинград в дни блокады», изданную в конце 1942 г. Он беседовал с очевидцами, в частности, с тем же Тихоновым, кое‑что из страшных картин прошедшей зимы прорывается в его дневнике. Он решается сказать даже и такое: «…Вид человека, умирающего от голода на заснеженной улице, стал не редкостью в Ленинграде»[942]. Продолжение этой записи отчетливо показывает степень его осведомленности: «Пешеходы проходили мимо, снимая шапки или сказав два‑три слова участия, и иногда и совсем не задерживаясь». То ли был обманут, то ли сам придумал спасительную оговорку, чтобы хоть что‑то сказать о ленинградской трагедии: мы знаем, что и шапок не снимали, и слов не говорили, и делалось это не «иногда», а очень часто.

Но есть у Фадеева в его книге одна глава, где уверенный, спокойный тон исчезает, где, пожалуй, все затверженное накрепко в его военной публицистике обрывается – и вместо фальшивой позолоты проступает чистое золото человеческой любви, сострадания и милосердия.

Это рассказ о детях, потерявших родителей и живших в приютах. Им не требуется героический ореол – они слишком малы для этого: сгорбленные, печальные, «все как один жались к печке… с плачем отвоевывая себе место»[943]. Они замкнуты, непослушны, на всех из них – печать огромного, непосильного для них, непередаваемого обычным языком горя. Фадеев все записывал со слов воспитательниц, и какой‑то налет дидактики и ласковой назидательности их речи передался и ему – он в ряде случаев просто переписывал их отчеты.

В этих записках – сплошная череда детей с исковерканными судьбами, печальных, страдающих, не оправившихся от голода. Это позднее (и очень быстро) будут стерты у них впечатления о жизни с мамой[944], но сейчас они держатся, словно за соломинку, за все, что возвращает их в прошлое. Вот мальчик Лорик, пытающийся спрятать пудреницу с портретом матери от чужих глаз: «Смутился страшно, когда заметил, что я наблюдаю за ним… „У меня моя мама, я берегу ее«– шепотом сказал он мне, – „Я сам это сделал, сам тесемочку привязал«… В этот же день он подробно все рассказал и о смерти мамы, и о смерти тети, и о том, почему не хотел никому показывать портрет. „Я хотел только один… только один" и больше не нашел слов сказать»[945]. Семилетний мальчик Леня не хочет снимать ставшую бесформенной шапку – она дорога как память о брате. Шестилетний мальчик Женя, приведенный в детский дом, показывал всем фотографии матери. «Ночью просит няню поднести свет, чтобы посмотреть на портрет мамы. На вопрос няни, почему он не спит, Женя отвечает: „Я думаю все о маме. Я сам не хочу думать, а все думаю да думаю"»[946].

«Она болезненно цепляется за все, что хотя бы немного напоминает ей мать и былую жизнь дома» – это замечание об одной из девочек‑сирот верно и по отношению к другим детям‑детдомовцам. Только это у них и осталось, чтобы заглушить нестерпимую боль. Не очень‑то сладко живется им здесь. Едва ли они были сыты. Чего стоит одно лишь описание того, как они ели – блокадное бытие с его дележкой крохотного куска хлеба ничем не вытравить: «Суп они ели в два приема, кашу или кисель они намазывали на хлеб. Хлеб крошили на микроскопические кусочки и наслаждались тем, что кусок этот ели часами»[947]. Фадееву не все было дано увидеть, но из других источников можно почерпнуть сведения о далеко не добрых нравах воспитанников приютов. И обижали детей там, и более сильные отнимали еду у слабых, случались и драки[948].

Нет и никогда не будет теперь у них тех, кто их всегда защитит, кто отдаст свой паек, кому можно довериться. Везде чужие люди. Воспитательницы, сами полуголодные, стремятся хоть как‑то скрасить безрадостное житье детей – но у них слишком много забот, чтобы попытаться заменить мать каждому ребенку. Другие дети – порой одичавшие донельзя, нередко безразличные ко всему, иногда рассказывающие всем, кто готов слушать, как погибали их близкие. «Я вспомнил, как у нас мама умерла, мне жалко ее… Я ее на кровать притащил, она очень тяжелая, а потом соседки сказали, что она умерла. Я так испугался, но я не плакал, а сейчас не могу, мне ее очень жаль», – услышит воспитательница, заметив, как осиротевший мальчик, «накрывшись с головой, тихо плачет» [949].

У всех одна боль. Каждый защищается, как может – слезами, молчанием, попыткой заслонить прошлое, игрушкой, подаренной матерью, прерывающейся от волнения исповедью – и стихами, горькими и неровными. Потерявшая мать и всех родных А. В. Смородинова сочинила такие стихи в поезде, уходившем к Ладоге. Она хочет упорядочить строки, придать им какую‑то рифмовку, не очень умело подстраиваясь под мотив песни «Ох, туманы», пишет отстраненно, словно речь идет о других. Не удается вправить ей эту безбрежность горя в условные формы. Едва начинает говорить о матери – и взрываются они волнами отчаяния и боли:

«…Сидит одиноко девчонка, плачет и тихо песню про себя поет:

 

Туманы ленинградские блокадные.

Туманы, моя мама ко мне больше… не придет.

Мне было двадцать лет, когда она умерла,

И с тех пор на могилу к ней не пришла.

И она далеко моя… мама.

Сидела в вагоне и плакала долго одна.

Туманы гуляют, гуляют по воле.

И будто мама не слышит сиротские слова:

Услышь дорогая, как плачет дочурка твоя.

Туманы. Ленинградские морозные туманы,

Прикройте могилу своим серебром.

Прошу об одном»[950].

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 149; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!