Глава IV. Влияние нравственных норм на поведение людей



 

Обращение за помощью

 

1

 

Обращение за помощью определялось укоренившимися нравственными правилами, но во время блокады они во многом оказались размытыми. Произошло это не в одночасье. Просьба оказать помощь именно в «смертное время» требовала, разумеется, больше решимости, даже безоглядности, отметания ряда моральных норм. Ведь и те, у кого просили хлеба, сами нередко были истощены. Приходившие к ним за поддержкой не могли не знать о цене ожидаемых ими подарков.

Возможно, поэтому многие не решались прямо просить о помощи – надеялись, что знавшие об их бедах все же сами ее предложат. Разумеется, они понимали, что не у всех хватит сил и времени на посещение родных, близких и знакомых, нуждавшихся в поддержке. Они сами ходили к ним «в гости» – ничего не требуя, но ожидая, что даже их внешний вид вызовет сострадание. И надеялись на то, что есть упрочившиеся обычаи и нельзя не дать хоть что‑то пришедшим навестить. «Трудно привыкнуть к тому, что гость это человек, которому не следует предлагать даже чашку пустого чая», – писал И. Меттер[672], и этот обычай угощать, конечно, не так щедро, как в прошлом, отмечался и во время блокадной зимы.

Первое время пришедшие «в гости» изможденные люди еще крепились, не всегда обращались с прямой просьбой о хлебе. Но это никого не обманывало: все понимали, какая нужда привела их в чужой дом. «Ведь сознаюсь тебе честно, теперь придешь к кому‑нибудь, дак только и ждешь, чтобы хоть чем‑то угостили», – рассказывала А. Кочетова матери[673]. История А. Кочетовой весьма типична для того времени, разве что стоит отметить редкостную бесхитростность ее описаний – без умолчаний и желания облагородить себя. К концу декабря 1941 г. она была крайне истощена и ей все равно было куда идти, к ближнему ли родственнику, к дальнему ли: только бы помогли. Один из них поделился с ней лепешкой из дуранды. Ждать помощи больше было неоткуда. Она пришла к нему во второй раз, и он снова угостил ее лепешкой. Тогда она пошла к нему в третий раз… Она и сама знает, что так делать нельзя, что нет у нее права бесконечно пользоваться чужим благородством: «…Ходить то неудобно… Дак я решила стыд… потерять…Вот мамочка каким я человеком стала, куда вся моя гордость подевалась»[674]. Но нет сил остановиться: если дали один раз, может дадут еще, и еще… Не остановиться – голод все сметает, и стыд и гордость, и дарение очень скоро начинает оцениваться почти как должное, и трудно рассказать о том, как она получила отказ, без еле скрываемой обиды: «…А потом видит, наверное, что человек то невыгодный, дак и угощать не стал, дак я к нему и ходить не стала»[675].

Посещая родных и близких, встречаясь с соседями, обычно делились своим горем, подробно рассказывали о наиболее скорбных эпизодах блокадной жизни, говорили о том, какие страдания испытывают. Никто ничего не просил – просто надо было выговориться. Т. А. Кононова записывала в дневнике 29 января 1942 г.: «Утром пришла погреться из очереди за хлебом Аня Кипрушкина и все плака[ла]… Валя и Анд [рей] Ив[анович] отекли. Просто ужас. Потом пришли погреться… Кира с Анас[тасией] Ник[олаевной], хотели пойти узнать об эвакуации, но посидев, никуда не пошли [курсив мой. – С. Я.]. Они тоже живут на пайке, т. е. это 250 гр. хлеба и почти больше ничего, т. к. в магазине за январь дали иждивенцам по 50 гр. масла, 100 гр. мяса».[676]

Но нередко люди, потрясенные рассказами других блокадников, оказывались иногда щедрее, чем обычно. И отчасти поэтому гости стремились дополнить жуткие блокадные повести новыми подробностями – не выдуманными, подлинными, но с подробным перечислением наиболее страшных примет «смертного времени». И видя, как другие «пируют», разве случайно сообщали им о своих бедах[677]. И когда брат одной из блокадниц, «весь опухший, постаревший», придя к ней домой, «вылизал кухонный стол» – нужно ли было иное, более красноречивое свидетельство о том, как он голодает[678].

«Я к вечеру до того расстроилась, что плакала и все из рук валилось», – так заканчивает свою дневниковую запись 29 января 1942 г. Т. А. Кононова[679]. Может, поэтому и заходили к ней так часто «греться» – знали, что поделится хотя бы кипятком, если ничего другого нет. К этим людям, добрым и отзывчивым, шли, ожидая помощи – и не всегда считались с тем, что они и сами бедствовали. Шли, потому что знали, что другие им ничего не дадут, шли, потому что было не до стыда и не могли больше терпеть, шли, хотя питались лучше, чем те, у кого просили – шли, шли, шли…[680] Целая череда таких «гостей» отмечена в дневнике Н. Л. Михалевой. Приходили они не раз, всегда на что‑то надеясь. Один из них – «скелет со страшными глазами», другой «приполз в буквальном смысле»[681]. Не к кому идти им, отброшенным на обочину блокадной жизни, как только к ней, глубоко верующей женщине, которая не оттолкнет, не промолчит, увидев умоляющие глаза. Она и сама бедствует и ноты отчаяния постоянно слышатся в ее записях. «Ждет, чтоб его накормили, а мне нечем… и всех их жаль, и я уделяю, что могу. У нас у самих ведь все запасы… подобрались» – это написано 18 декабря 1941 г.[682]. «Всех я подкармливаю, отрывая от себя, но это становится… невыносимо» – эта запись сделана 7 января 1942 г.[683]. «Накормила, чем могла, дала ему 50 гр., починила варежки» – записывает она в дневнике 5 апреля 1942 г.[684] Может, она жаловалась не только в дневнике, но и прямо говорила «гостям» о своих бедах – но почему же они шли к ней и в декабре, и в январе, и в апреле?

 

2

 

Обращаясь с просьбой о помощи, нередко говорили, что делают это не для себя, а для других – словно извинялись за свой поступок[685]. Л. Разумовский рассказывал о няне, которая слегла и просила его обратиться к соседям за «тарелочкой супа». Он долго стоял перед их квартирой («мнусь, переступая с ноги»), не решаясь постучать в дверь, и только мысль о том, что это делается для другого человека, придала ему смелости. Получив вместо супа стакан соевого молока, он снова («третий раз») говорил о том, что это предназначено не ему, а няне: «Большое спасибо, это для Ксении. Если бы для себя, я бы не попросил»[686].

Отметим эти оправдания. Едва ли стоит их оценивать лишь как некий прием, призванный сильнее разжалобить сердобольного человека. Можно было попросить и для себя: для того, кто дает, это различие, вероятно, являлось не столь важным, но заступничество за других людей ведь всегда оценивается более высоко. Здесь рельефно проступают несколько нравственных правил: отзывчивость, бескорыстность, стремление помочь нуждающимся, сострадание, извинение перед теми, кого призывают поделиться хлебом.

Прямые просьбы о помощи сопровождаются нередко различными оговорками, цель которых – оттенить скромность просителей, их непритязательность и неприхотливость, показать, какую неловкость они испытывают, когда приходится тревожить других людей своими жалобами. Если просить, то самое малое, самое необходимое, то, что может быть отдано без сожалений – таков основной мотив таких обращений. Если просить, то лишь в том случае, когда неоткуда больше ждать помощи, когда оказались на самом дне, когда угрожает гибель – именно эти обстоятельства подчеркиваются сильнее всего.

Возьмем лишь несколько частных писем с просьбой о помощи и увидим, как они похожи друг на друга, как общие для всех моральные правила проявляются и в содержании этих скорбных посланий и даже в их оформлении. В письме сотрудника Эрмитажа А. Н. Кубе сразу же подчеркивается, что он хочет немногого. Он здоров и даже «полон энергии». Необходимы лишь теплые носки – ноги «страшно мерзнут во время ночных дежурств»[687]. Для его обращения характерна предельная деликатность: «…Не осталось ли после нашего Степана Петровича какая‑нибудь пара шерстяных носков?!» Он понимает, что, наверное, неудобно отдавать ему эти обноски. Он согласен на все: «Пускай рваных, я их заштопаю». Тон письма приобретает характер какого‑то извинения, когда боятся показаться бесцеремонным: «Надежд, понятно, мало, потому что… он как будто шерстяных не носил». И далее – прямая мольба: «А может быть все‑таки. Если да, не дадите ли Вы их мне?!!»[688]; здесь он четче обнаруживает свою настойчивость. Но она оправлена в формы безукоризненной вежливости, и не случайно: нельзя обидеть, нельзя заставлять, нельзя упрекать. Все должно выглядеть как чистый акт милосердия. Оговорками он твердо указывает на свое место как просителя, не имеющего никаких прав.

Та же последовательность изложения просьбы присутствует и в другом его письме, отправленном в конце февраля 1942 г. Оптимистических нот теперь здесь нет: «Лежу в стационаре в ужасном положении со страшным колитом. Совсем плохо»[689]. Многого он не просит. «Нет ли у вас хотя бы чуть‑чуть [курсив мой. – С. Я.] красного вина». Его нигде не найти – он подчеркивает, что посмел обратиться за поддержкой лишь в силу крайней нужды. Он не может сразу перечислить все, что ему необходимо, рискуя показаться наглым. Каждые последующие просьбы высказаны с какой‑то уничижительной интонацией и сопровождаются обязательными уверениями в том, что он согласен и на крохотные порции. Если нет красного вина, то, может быть, есть возможность прислать чего‑нибудь «доброкачественного»? «Так же, если есть, немного [курсив мой. – С. Я.] водки». И здесь же слова извинения, и все в той же «просительной» форме: «Будьте добры. Простите. Совсем упал духом, внезапно появляются какие‑то отвратительные боли в костях»[690].

Такая же деликатность обнаруживается и в письме музыканта К. М. Ананяна к жене, отправленном 7 марта 1942 г. «Угнетает вопрос с продовольствием» – с этого начинается просьба[691]. Далее следует несколько строк, вычеркнутых цензурой. Нетрудно угадать их содержание – очевидно, он рассказывает о подробностях осадной жизни. После этого он еще раз извиняется перед женой за то, что просит «систематически присылать… съедобное». Ему не нужны изысканные яства: «Пусть это будут сухари или корки хлеба, картошка»[692]. Это принесет ему радость. И он постарается отблагодарить, будет постоянно присылать деньги.

Казалось бы, все, что нужно, было сказано. Но ведь бедствуют все. Он, несомненно, понимает, что и жене живется несладко. И, возможно, опасается, не сочтут ли его обращение за минутную слабость. Он еще раз пишет о том, сколь сильно голодает – и так, что ему обязаны будут поверить: «Я должен признаться, что таких тяжелых дней я никогда не переживал в жизни. Трудностей, как известно, было у нас много, но таких, как сейчас, у нас не было»[693]. И снова подчеркивает, что не надеется на многое, не ожидает деликатесов, готов довольствоваться любой едой, какую бы ни присылали: «Ты не стесняй себя, не ищи для меня продуктов. Например, скажем, масло. Не обязательно, чтобы масло было коровье. Пусть будет… баранье масло»[694].

А. В. Немилов, прося друга прислать продовольственную посылку, опасается, как бы тот не был сбит с толку слухами о возможном снятии блокады. Даже если это и произойдет, потребуется еще немало времени, пока всех обеспечат продуктами, а в городе скопилось и много беженцев. Нужны сахар, сухофрукты, сухие коренья – тут он спохватывается, и не желая выглядеть требовательным, не без комплиментов пишет адресату, что тот обойдется и без его советов, поскольку опытен в «таких хозяйственных и съедобных делах»[695]. И конечно, все расходы он возместит, готов взамен прислать книги.

Соглашаясь на все, люди имели больше оснований надеяться на поддержку. Взять неверный тон, скупо сказать о положении в городе, попросить больше, чем могли дать – и ждать помощи не приходилось. Само обращение должно быть отмечено скромностью, деликатностью, пониманием, в какой ситуации оказались другие люди и обещанием отблагодарить их позднее. Будучи прагматической по своим целям, просьба о помощи упрочала общепринятые нравственные правила. Если же кто‑то и решался их игнорировать, его попытки улучшить свое положение были обречены на неудачу – и потому он обязан был их соблюдать.

В «просительных» частных письмах можно легко отметить одну и ту же схему: описание собственных бед (обычно краткое), содержание просьбы, более подробный рассказ о своих страданиях, драматичный и порой экзальтированный. Кто‑то говорит патетично и ярко, кто‑то выражается проще и непритязательнее – сначала замечаешь только это различие, но чем дальше, тем хаотичнее становятся письма. Каждый импровизирует, как может, захваченный потоком эмоций, возникающих при перечислении постигших его несчастий. Кто‑то им сопротивляется, кто‑то уступает – эпистолярная стенограмма «трудов и дней» блокадного человека становится похожей на пьесу, у каждой из которых своя фабула и развязка. И все же непритязательность в просьбах является их главной приметой.

В письме матери А. Коннова, отправленном 30 марта 1942 г. сыну на фронт (он был на «Невском пятачке»), эта непритязательность прослеживается очень четко. Содержание его типично. «Я себя чувствую плохо. Ноги совсем не ходят. На улицу не выхожу», – так начинает излагать она свою просьбу[696]. Но обязательно надо сказать, сколь ценны присланные ей ранее посылки. Это и выражение благодарности, и то, что позволяет надеяться на помощь в будущем: «Спасибо, Лешенька, за все». Вот и сама просьба: «Лешенька, если возможно, пришли мне хлебца». В этом ласково‑уменьшительном слове «хлебец» есть что‑то оттеняющее скромность просителя. Отметим здесь и оговорку «если возможно». И не должно возникнуть у него и мысли о том, будто она ждет чего‑то еще: «Мне ничего больше не надо»[697].

На этом можно было бы и закончить письмо – но ей не остановиться. Чувствуется, что она не только хочет разжалобить сына, но и желает выговориться, преодолеть одиночество, встретить сочувствие: «На хлеб все выменяла и мне менять… нечего. Живу на кухне. Все пожгла. Пришли мне хотя бы письмо. Я жду каждый день. Как твое здоровье. Я очень о тебе беспокоюсь… Может быть, и не увидимся. Жду письма»[698].

 

3

 

«Не голодай» – так заканчивается это обращение. Странное пожелание тому, от кого ожидают кусок хлеба: кажется, дается повод для оправдания при отказе помочь. Видно, как сугубая осторожность, боязнь причинить неприятности меняют тон письма и превращают жалобу в исповедь. Большая раскованность в просьбах о помощи наблюдалась при обращении к людям чужим, но обязанным в силу своего положения заботиться о слабых и нуждавшихся в уходе. «Бывало, заходишь в стационар…к тебе обращаются больные и буквально со слезами на глазах умоляют спасти: „Не дайте умереть…“», – вспоминал начальник штаба Куйбышевского МПВО А. Н. Кубасов[699]. Блокадники не очень хорошо разбирались в громоздкой иерархии различных органов власти, но, по слухам, обычно знали, к кому обращаться и кто мог ободрить не только словом. Помощи ждали от администрации предприятий и учреждений, работников МПВО, комсомольских и санитарно‑бытовых отрядов.

Частота обращений и категоричность просьб зависела, прежде всего, от того, где находился человек. Не раз, встречая в стационарах, в фабрично‑заводских цехах руководителей, редко упускали возможность что‑то попросить у них. Имело значение и состояние человека, степень его истощенности – в этом случае он пренебрегал всеми приличиями. Решимость проявлялась и тогда, когда нарушались права и привилегии: требовать их соблюдения считалось естественным и не зазорным[700]. Даже те, кто не имели льгот, отмечали заслуги своих родственников, ожидая лучшего отношения к себе. В. Кулябко, просивший начальника эвакопункта посадить его в крытую машину, говорил ему: «Еду к сыну – военному, орденоносцу»[701].

Письма о помощи, направленные официальным учреждениям, нередко оформлялись в виде кратких заявлений, которые содержали деловитое изложение просьбы. Риторических прикрас здесь не требовалось. Достаточно только было перечислить те условия, в которых находились горожане. Приведем тексты некоторых из них, сохранившихся среди документов Приморского райкома ВЛКСМ. Вот письмо Т. И. Ивановой: «Прошу вашего содействия оказать помощь дровами, так как я нахожусь в холодной комнате с двумя детьми. В комнате нет ни одной рамы после бомбежки. Муж находился на казарменном положении, ввиду истощения умер. Прошу не отказать. Заранее вам благодарна»[702].

Другое заявление написано 13‑летней В. Шустарович, видимо под диктовку матери: «Просим помочь нам устроиться в детдом, так как отец наш на фронте, защищает город Ленинград, а мы остались четверо детей… 8 января в наш дом попал снаряд. Нас переселили в другую комнату. Здесь тоже скоро выбило стекла. Мать заболела цингой, ходить не может, Татьяна и Леонора [сестры В. Шустарович. – С. Я.] тоже. Стекол нет, дров напилить некому. Сидим в холоде голодные, так как варить не на чем. Просим выслать комиссию из молодежи для определения матери и нас куда‑нибудь, как детей красноармейца»[703].

Заявления эти похожи друг на друга, но все из них оформлялись бюрократическим языком. Близость их содержания объяснялась, конечно, не правилами ритуала, а тем, что беды людей являлись во многом общими. В целом они сжаты, предельно конкретны, лишены хаотичности и многословия. Возможно, их составляли во время обходов квартир комсомольскими бытовыми отрядами по советам последних: в них, хотя и неявно, чувствуется некий «канцелярский» остов. Это не личные письма с их разнообразием интонаций, намеков, извинений и оправданий. Главный аргумент здесь – ссылка на родственников‑красноармейцев, довод более действенный, чем рассказ о нестерпимости блокадного жития. В заявлениях нет и того, что, несомненно, хотели бы получить семьи блокадников, но чего не могла им дать «комиссия из молодежи»: лекарства, витамины, молоко для детей. Просьбы высказываются как‑то скупо, словно заранее осведомлены об ограниченных возможностях того, кто дает, словно кто‑то стоит рядом и подсказывает, какими должны быть формулировки. Попросить о большем, надеяться на щедрость они могли лишь, пользуясь поддержкой «влиятельных» лиц.

«Старик сидел у меня… и плакал, рассказывая про жену. Ей 66 лет, она больная и из последних сил бьющаяся, чтобы доставить ему какие‑то удобства и заботу. А питаются они в последнее время жасминовыми листьями комнатных цветов. Даже паек свой они умудряются не получить, старые и беспомощные», – записывала И. Д. Зеленская в дневнике 25 ноября 1941 г.[704] Рассказывали ей о своих горестях не случайно: она была заведующей столовой и, возможно, рассчитывали на лучшее отношение к себе, на лишнюю тарелку «бескарточного» супа или каши. О слезах, которыми пытались разжалобить администраторов, блокадники писали не раз – порой это оказывалось более убедительным, чем прочие аргументы[705]. Везде заметно стремление сделать просьбу о помощи менее официальной. Отчасти это обуславливалось положением просителя, который не всегда знал бюрократические ритуалы. Но надеялись и на то, что именно так, напрямую обращаясь к собеседнику, к его милосердию, и не укладывая свои жалобы в прокрустово ложе канцелярских формул, можно быстрее встретить поддержку. Архитектор А. С. Никольский, придя в Академию, уточнил, что «обратился не с просьбой, а за помощью»[706], четким разделением значения слов дав понять, что он рассматривает это как личное одолжение. Тот же стиль личного обращения заметен и в просьбе инженера И. Л. Андреева, обращенной к заместителю директора завода им. А. Марти Г. И. Никифорову: «Голубчик мой, помоги. Второй день ничего не кушал. Жена в больнице. Приготовить нечего. Пришли хоть дуранды. Возьми меня отсюда на завод. Здесь я погибну»[707]. Еще короче оказалась записка начальника мастерской завода им. Молотова председателю культпропотдела: «Турков, умираю, спаси меня»[708].

Потеряла «карточки» школьная преподавательница М. М. Толкачева. «Милая Валентина Федоровна», – так начинается ее письмо директору школы. Это даже не прямая просьба, она лишь надеется, что пожалеют ее, узнав, как ей живется. И слова находятся особые, интимные, щемящие: «Что делать, ведь впереди почти месяц, а мы и 125 граммов не будем иметь. Верная смерть…Сестра от истощения лежит, и я еле передвигаюсь… Простите, если в чем виновата… Искренне любящая Вас М. Толкачева»[709]. Никаких канцелярских штампов, никаких ссылок на законы, инструкции, привилегии. В архиве одной из фабрик сохранилось несколько таких, лишенных налета официозности, обращений. Каждый подкрепляет их чем‑то, что, как ему кажется, быстрее разжалобит администрацию. Один из просителей, коммунист, сообщил попутно, что сдал свой партбилет в партийный комитет, «чтобы не попал в руки врагу» – вероятно, рассчитывая, что это будет по достоинству оценено. Другой коммунист просил поместить в стационар жену, передав справку врача о том, что она нуждается в усиленном питании.

 

4

 

Обращались за помощью и дети, и подростки. Оставшись без поддержки родителей или потеряв их, они пытались выжить, как могли, как умели – а умели они немного[710]. Г. С. Егорову встретилась сидящая на крыльце двухлетняя девочка с куклой, которую предлагала прохожим: «Это моя кукла, но я хочу продать ее. Мама моя больна, я ничего не ела, хочу кушать, продам куклу за 100 гр. хлеба»[711]. Если кукла любимая, значит, она дорогая, а за дешевую вещь ничего не дадут – голодная девочка это знала.

Обратиться хоть к кому‑нибудь, не разбирая, чужой это или родной, и не зная правил и обычаев, плакать и просить, чтобы их пожалели – что еще оставалось брошенным голодным детям? Директор ГИПХ П. П. Трофимов увидел одного из них на улице. Люди безразлично проходили мимо, и замерзавшая на лютом морозе девочка даже «не рыдала, а плакала однотонным плачем»[712]. Он подошел к ней, начал расспрашивать: «Почти не прерывая плача, жалобно повизгивая, сказала – я есть хочу».

Прочие истории не менее драматичны. Вот одна из них. К директору детдома А. Н.

Мироновой обратился 11‑летний мальчик, сосед ее сестры: «Плакал и рассказал, что „больше не хочу ходить на Смоленское кладбище, я боюсь, а меня посылают"». Так и осталось неясным, с кем он жил, кто его заставлял идти за пропитанием; известно лишь, что среди них были женщины. «Занимались…» – здесь А. Н. Миронова оборвала запись[713].

Растерявшись, не зная, где искать хлеб и как прожить на крохи пайка, ребенок выбирал самый простой путь – к булочным, за милостыней. Разумеется, речь идет о подросших детях – описывать состояние 2‑3‑х летних малышей, беспомощных, истощенных, искавших пропитание рядом с трупом матери, был готов не всякий мемуарист. «Говорят, что тучи голодных людей вымаливают кусочек хлеба у выходящих из булочной» – это А. П. Остроумова‑Лебедева отметила в своем дневнике еще в 1941 г.[714]. Милостыня тогда не являлась редкостью, давали и деньги[715]. Именно там, у прилавков, и надеялись получить крошку хлеба, взывая к чувству милосердия. З. А. Милютина очень взволнованно рассказала о девочке, протягивавшей руку за подаянием в магазине[716]. Б. Михайлов вспоминал, как его, подростка, приняли за грабителя и выгнали из булочной, куда он зашел погреться: «Сердобольная старушка (а может быть не старушка, но что‑то замотанное в тряпки) торопливо идет ко мне – в руки „довесок". Это грамм 5‑10 хлеба – „милостыня"»[717]. Но такое случалось не часто: слишком много было просителей, слишком голодны были те, к кому они обращались.

«Просил у булочных – давали редко», – описывала житие одного из мальчиков О. Р.

Пето. Единственное место, где он мог в конце дня получать «остатки супа», – столовая[718].

Возможно, ее работники все же питались лучше и им легче было поделиться едой.

Видимо, редко могли рассчитывать на милостыню и две малолетние девочки, ютившиеся у булочной на ул. Дзержинского. Они приходили перед ее закрытием и с разрешения продавщицы собирали хлебные крошки. Добрая, чувствительная О. Р. Пето, искавшая бездомных детей и устраивавшая их в детдома, пыталась заговорить с одной из девочек 5 лет: «Шарахается и прячется в ближайшем дворике»[719]. Такое бывало нередко. Одичавшие, отвыкшие от ласки, пугливо ожидавшие отовсюду опасности, брошенные дети могли испытывать только страх. Страх, что лишат и этих жалких крошек, страх, что выгонят на мороз, страх, что куда‑то уведут, в чужие дома и к чужим людям, где будет им плохо – они часто не могли объяснить, почему им будет плохо, но инстинктивно это чувствовали. Только она и могла их успокоить и расковать – наивная надежда на то, что в одночасье прекратятся их муки.

«Договорилась с продавщицей. На следующий день около 21 часа я была в магазине – девочка там. Покупателей нет. Запирают дверь. Ребенок метнулся к двери – заперта. Показываю кусочек хлеба и полученные в этот день конфеты „Крокет“. Робко подошла… Едва слышно говорит: „Я Маня“. Ребенок крайне истощен. После долгих уговоров согласилась пойти „поесть горячего супа и каши“».

И другой голодный ребенок, прячась здесь же, все это слышит – про конфеты, которых не видел много дней, про суп и кашу, о которых не мог и мечтать, выискивая на полу крупицы съестного. «Из темного угла (в помещении горит 1 свеча на прилавке) выходит девочка лет 10. Грязный ватник, личико сильно отечное. Губы синие. „Тетя, возьми меня – а так помру"»[720].

 

5

 

Дети готовы были терпеть долго, в силу какой‑то странной привычки, неделями живя в опустевших домах, держась за прошлое, надеясь, что знакомое, родное сможет уберечь их в блокадном аду. Лишь когда силы подходили к концу когда голод ломал все, когда понимали, что не на что надеяться – тогда и обращались за помощью, обычно в детские дома или райкомы комсомола. В пересказе их работников просьбы детей приобретают какой‑то несвойственный им деловитый канцелярский оттенок. Голодные, полуобмороженные, путавшие названия учреждений, жившие слухами, они едва ли могли даже внятно рассказать о своем горе. «Прибрела» – таково было состояние 10‑летней девочки, пришедшей в райком ВЛКСМ и сообщившей, как она жила несколько месяцев после гибели матери с сестрой и двумя девочками пяти‑семи лет[721]. Нет матери (она или погибла, или слегла), нечего есть, нечем топить печку – все рассказы детей и подростков, обратившихся за поддержкой, похожи друг на друга.

По объяснениям детей иногда даже трудно понять, что произошло с ними. Двое семилетних мальчиков, просившие устроить их в детдом, рассказали в райкоме, как плохо живут («Дома они одни. Топить печку нечем. Мерзнут и голодают»)[722], поскольку их матери призваны на строительство военных сооружений. В дни блокады бывало всякое, но все же трудно представить, чтобы родители бросили детей умирать ради рытья окопов. Вероятно, что‑то передавалось детьми и с чужого голоса[723], и эта оговорка о строительстве оборонительных линий считалась гарантией того, что детям, как членам семей мобилизованных, не откажут в дополнительной поддержке. Отчаявшись их прокормить[724], не имевшие сил заботиться о них родные понимали, что продолжение дележки маленьких детских пайков закончится гибелью ребенка. Они использовали все возможности, чтобы ему не посмели отказать в приеме в детдом и ДПР, чтобы попытаться тронуть сердца тех, от кого зависела жизнь наименее защищенных блокадников. А если не удастся поместить их в детский дом, то хоть куда‑нибудь пристроить, а чаще подкинуть. Одного из «подкидышей» заместитель директора завода № 224 А. Т. Кедров обнаружил в коридоре своей квартиры. Четырехлетнюю девочку «прилично» одели, может быть, ожидая, что это привлечет к ней внимание и с ней обойдутся получше. Она «смирно, молча» сидела, а потом, не выдержав, громко заплакала. «Я спросил ее: „Где твоя мамочка?" – „Мамочка ушла за касей (кашей)"»[725]. Девочку накормили, спустя два дня разыскали мать. Даже извинений не услышали, только ставшие привычными оправдания: «Ну что я могу поделать… Я сама умираю с голоду, ну, значит, и она обречена на то же»[726].

Сами дети и подростки чаще рассчитывали не на помощь детдомов, а на поддержку других родственников. Они не очень‑то и задумывались над тем, хорошо или плохо жили их родные, переселяясь к ним. Быть с ними, а не среди чужих, подчас грубых людей, которые не пожалеют и не поделятся – это являлось для них главным. Они не знали никого другого, кто бы им помог, кроме родных, далеких или близких. Их и держались, к ним и обращались в первую очередь. С ними и мечтали быстрее обрести ставший иллюзорным мир доброго прошлого.

Те же, у кого в городе погибла вся семья, пытались обращаться за помощью к родным, близким и друзьям, жившим вдали от Ленинграда. Читать их письма трудно. Они стремились как можно ярче и сильнее передать глубину постигшего их горя, рассказать о своем одиночестве, о бессилии, о болезнях. Каждый делал это как мог – нередко с детской непосредственностью, с надеждой на то, что немедленно откликнутся, что не могут не помочь, если узнают, как он страдает.

Галя Кабанова, чьи отец и мать умерли в конце 1941 – начале 1942 гг., надеялась только на свою тетю Наталью Харитонову. С 16 февраля, когда скончалась мать, она пишет тете беспрестанно, шлет две телеграммы, четыре письма. Ответа нет. Возможно, она опасается, что не сумела разжалобить тетю. Может, это лучше получится у ее младшего брата Славы? Тот не очень силен в орфографии и грамматике, но кто знает, вдруг это бесхитростное обращение как‑то поможет. Вот его письмо: «Ох как тетя Наташа мы много с Галей пережили в эту войну. Бомбежки голод и опять грязь и эпидемии. Если вам написать, то вы врят ли все поверите… 24 ноября похоронен папа. 15 января похоронили бабушку и тетю Лизу. 28 января похоронили маму… Мы с Галей вдвоем без родных ох скучно тетя Наташа вся надежда на вас приезжайте скорей»[727].

Письмо от тети, отправленное 1 марта, Г. Кабанова получила в конце марта – начале апреля. Н. Харитонова ничего не ведала о судьбе семьи, и надежда на то, что узнав, она обязательно поможет, побуждает Г. Кабанову вновь рассказать о страшной участи ее родных: «Так вот. 16 февраля умерла мама. 16 ноября умер папа. 10 января умерла бабушка и 15 января умерла т[етя] Лиза»[728]. Последним в этом скорбном списке стоит имя ее брата Славы Кабанова – он умер в госпитале после обстрела. Она пишет тете и о том, в каких условиях живет – ведь это, несомненно, также вызовет чувство сострадания: «Вещи все в грязи. Все в известке. А эта такая грязь что без воды ее не уберешь, а воды нет. А носить ее надо далеко, да стоять за одним ведром по часу, а выносить грязную на помойку тоже нелегко».

И еще надо было найти слова единственные, исповедальные, чтобы выразить родному, милосердному человеку все, что на сердце, без обиняков – слова, в которых воедино слились и крик и плач: «Милая т. Наташа у меня вся надежда только на вас и я вас жду как ангела‑спасителя. Я думаю, что вы меня не бросите я осталась одна»[729].

Школьнице Е. Мухиной после гибели матери в городе жить не хотелось: никого из близких у нее не осталось, голодала почти каждый день. Трудиться она не может и боится, что если станет «безработной иждивенкой», то заставят выполнять самую грязную работу: «…Потеплеет, растают нечистоты, работы будет много, а может еще на кладбище погонят мертвецов закапывать… Нет, лучше к Жене»[730].

Женя – это ее тетя. Вестей от нее нет, но образ ее в дневнике обрисован самыми яркими красками. Она добрая, отзывчивая, самая близкая для нее, она ее любит, с ней будет хорошо, она ее подкормит и не прогонит. Это не просто подруга, это некий символ надежды: когда умерла мать и Е. Мухина лихорадочно искала хоть что‑то, что позволяло выстоять под столь страшным ударом, имя Жени в дневнике появилось первым.

Почти одновременно с матерью умерла и жившая в семье Е. Мухиной женщина, которую все звали Акой. В телеграммах, составленных Е. Мухиной, имя Аки приводится не один раз – ей важно было подчеркнуть, что она осталась совсем одинокой. Первая телеграмма Жене была отправлена 14 февраля 1942 г.: «Умерли мама и Ака. Телеграфируй совет»[731]. Ответа не было. Она ждала чуть более двух недель и затем опять решила обратиться к подруге.

Она не знала, почему та не ответила, и содержимое телеграмм отчетливо отражает ее сомнения и догадки. Первый вариант, написанный ею: «Я осталась одна. Ака и мама умерли. Можно к тебе. Скорей ответь»[732]. Она его отвергла. Вероятно, почувствовала в нем категоричность, напористость, а щепетильная в вопросах чести Е. Мухина не хочет прямо требовать помощи. А вдруг тетя сама предложит ей приехать? И нужно только сообщить ей о том, что произошло? Вот второй вариант: «Только я осталась жить. Умерли Ака и мама. Я очень ослабла».

Так, наверное, было бы лучше, но медлить она не может. Так было бы, конечно, благороднее, но если все‑таки сказать более определенно, драматичнее? Можно ведь и прямо попросить тетю, но эта прямота должна быть оправдана описанием тех ужасов, которые пришлось пережить. И обязательно надо сообщить, отчего погибли ее родные – ведь и ей это грозит, и тогда уж точно ее пожалеют. Третий вариант: «Умерли от истощения Ака и мама. Я ослабла. Женя! Можно к тебе?»[733]

 

6

 

С просьбами о помощи обращались не только к администрации предприятий и учреждений, к родным и близким. Верующие, члены религиозных общин, просили поддержки у прихожан немногочисленных тогда храмов. Содержание обычно мало отличалось от других, «мирских» прошений. Вот обыкновенное по своему трагизму письмо одного из просителей, помощника регента соборного хора Спасо‑Преображенского собора И. В. Лебедева, отправленное 28 декабря 1941 г.: «Я, можно сказать, понемногу умираю. Силы мои надорвались. Одни кожа и кости. Сидим несколько дней на одном хлебе. Конечно, все теперь так существуют, но хочется жить. Спасите жизнь… Со мной вместе голодают жена, дочь и девятилетний внук, отец которого на фронте. Нет ни продуктов, ни денег. Спасите жизнь»[734]. Отмечались и редкие для того времени просьбы[735], но в основном мотивы обращений прихожан были очень схожи. Их письма выделяются и большей экзальтированностью, напряженностью, драматизмом. И подчеркнем еще одну их особенность: главным оправданием просьбы о помощи считается желание просто выжить, без патетических уверений в том, что хочется увидеть лучшее будущее, дожить до светлого дня, внести вклад в общее дело. Это выражено с такой откровенностью, какую мы не часто найдем в «мирских» прошениях. Дважды в письме И. В. Лебедева повторена мольба: «Спасите жизнь»; можно привести и другие примеры. «Прошу вас – не дайте погибнуть. Помогите выбраться из ужасной пропасти», – с такой просьбой обращался в Спасо‑Преображенский собор в октябре 1941 г. А. Галузин[736]. Письмо же другого прихожанина, И. П. Болыиева, отправленное 10 января 1942 г., и вовсе похоже на крик: «Положение мое ужасное. Помогите. Жить еще хочется»[737]. Возможно, именно такие доводы считали необходимыми, ожидая поддержки от церкви, отвергающей грех уныния и ставящей человеческую жизнь превыше всего.

Письма верующих сближает с прошениями тысяч других ленинградцев то, что они составлялись людьми, стоявшими у порога смерти. Обращение к другим, когда не оставалось сил переносить страдания, являлось обычным в осажденном городе. И ничего не стеснялись, не думали о приличиях, не маскировали своих помыслов. «Супу хочется! Супу, супу очень хочу!» – просил О. Гречину дядя, пришедший помочь похоронить ее мать[738]. «Ужасно есть хочется», – так объяснял свой поступок П. М. Самарин, обращаясь к родственнице с просьбой прислать картофельных очисток[739]. Пришедший в гости к Н. Л. Михалевой прямо «просил его покормить, так как от голода едва волочит ноги»[740].

В столовой завода им. Молотова один из рабочих «плакал, чтобы ему еще дали супу»[741]. И этот плач слышали тогда многие. М. П. Пелевин замечал в очередях блокадников, которые, ранее выкупив и сразу съев весь хлебный дневной паек, надеялись его еще раз получить по талонам завтрашнего дня: «Они просили продавцов выдать в долг им в последний раз, тут же тихо плакали и умоляли продавца быть добросердечным»[742].

Людям, оказавшимся на краю гибели, было не до приличий. Нет сил ждать тех, кто бы их пожалел. Нет надежды. Осталось одно: просить, невзирая ни на что, просить, идя на всевозможные унижения. Зная, что и другим живется несладко, и все равно – просить хотя бы крошку. «Вера Николаевна, родная, поддержите, больше не могу, дайте мне хоть что‑нибудь. Погибаю, погибаю, хоть глоток горячей воды», – плача, умолял В. Н. Никольскую ее сосед[743]. Горячей воды нет. «Ну, дайте хоть папиросу»[744]. Папиросу дают, но ему не остановиться.

Если люди добрые, если они поделились, может еще попросить – ведь никто больше не поможет: «Дайте кусок хлеба, ради Бога». И не верит, когда для него отламывают маленький кусочек: «И это можно съесть!!!». И снова жалуется: «Ни копейки денег, ни полена дров»[745].

«Руки черные, как сажа, лицо грязное, не лицо, а череп, обтянутый грязной кожей, и страшные, молящие, голодные глаза»[746] – вот портрет этого человека, крайне истощенного, согласного на все – иначе не вытерпеть, не устоять, не выжить. Похожий случай описывает Л. Разумовский. В его квартиру тоже пришел сосед, которого он не сразу узнал – так он изменился. И столь же знакомая нам скорбная картина: «Татьяна Максимовна!…Кусок хлеба… Три дня ничего не ел»[747]. Хлеба лишнего нет. «Татьяна Максимовна! Может, тарелочку супа? Небольшую… Может, корка какая». Ничего у соседей нет, но кто знает, а вдруг они все‑таки пожалеют его и что‑то дадут? И он рассказывает свою горькую историю. Хлеб у него, старика, не имевшего сил постоять за себя, отнимала жена: «Все отобрали… Все карточки… Весь хлеб… Все… Мне не дают ни куска три дня». Старик плакал: «…Я ослаб… Сам за хлебом не хожу… Три дня не дают ни куска… Бьют меня, бьют каждый день». Речь нечленораздельная, не речь, а выкрики: «Они ушли сейчас… Я спустился к вам. Больше не к кому. Татьяна Максимовна, голубушка…»[748]

 

7

 

Что‑то ломалось в человеке, ломалось необратимо. Отказывали голодным и беспомощным – они просили вновь у тех же людей. Их отталкивали, порой и грубо, а они, словно не чувствуя унижений, все так же готовы были и умолять, и исповедоваться. Если не принимают ребенка в детсад, где он способен подкормиться, то подбрасывают его к дверям[749]. Д. С. Лихачев рассказывал о родственнике, который просил хлеб, стоя на коленях[750]. У П. М. Самарина едва не вырвал из рук кусок хлеба один из сослуживцев: «Пристал, дай и дай»[751]. Стоило закурить на улице, и, как отмечал А. И. Винокуров, «непременно кто‑нибудь подойдет и начнет слезно умолять, чтобы ему дали докурить»[752].

Обращались в минуту отчаяния, на грани жизни и смерти, к любому, не разбирая, кто перед ними[753]. И все‑таки даже тогда пытались, насколько возможно, соблюдать этические нормы – путь и не всегда, и не в полной мере. Обратим внимание на следующую деталь, которую отмечали многие мемуаристы: люди, помогавшие другим и ободрявшие их, просили поддержать их самих только перед смертью, во время агонии[754]. Даже тогда, в страшную зиму 1941–1942 гг., обращаясь за помощью, сохраняли правила обычных житейских просьб с присущими им извинениями, оговорками и обещаниями. Но они приобретали и особое, «блокадное» обличье.

Прежде всего, отметим их эмоциональность. Даже самая незначительная просьба нередко сопровождалась каскадом патетических излияний, ей свойственны исповедальность и яркость изложения. Многочисленность обращений была обусловлена реалиями блокадной повседневности. Поддержка требовалась во всем: там, где ранее могли обойтись своими силами, теперь обязательно нуждались в участии других. Соответственно этому отшлифовывался и изменялся язык обращений, приобретая новые оттенки. В нем, как в зеркале, отразились непривычные в прошлом приемы выживания.

Обращения отличались и настойчивостью, примеры которой трудно найти в доблокадное время. Не было готовности без оговорок и оправданий, как нередко в прошлом, пойти навстречу другому человеку. И вследствие этого возникала несвойственная обычной этике чрезмерная требовательность. Замечалось стремление переложить ответственность за свою судьбу на плечи чужих людей, без желания понять, способны ли они были откликнуться на призыв о поддержке. И все же обращения за помощью были важнейшим средством упрочения именно моральных принципов. Видя примеры благородства и сознавая, как он обязан самопожертвованию других людей, человек был способен не только просить, но и помогать. Понимание того, что существует право обратиться к другим в трудную минуту, возвращало человека, ставшего свидетелем хаоса и разрушения всех привычных опор, в пространство этики. Представления о милосердии, как и o связанных с ним других нравственных ценностях, упрочались в сознании людей именно потому, что, пренебрегая ими, выжить было невозможно: кого бы просили о помощи, не зная, что можно испытывать стыд, отказав в поддержке более изможденному человеку?

 

 

Благодарность за помощь

 

1

 

Как обычно и бывает между людьми, получение помощи нередко побуждало отблагодарить тех, кому были обязаны. Никто, конечно, не требовал ответного подарка. Каким‑то взаимовыгодным торгом это назвать было нельзя, хотя трудно исключить и то, что некоторые дарители все же могли рассчитывать на взаимность. Разумеется, не требуя ее, но воспринимая ее отсутствие с обидой, особенно в трудную минуту.

Копиист Русского музея Л. Рончевская вспоминала, как смогла «немного накормить» девушку, обучавшуюся некогда у ее мамы. Та, будучи голодной, не выдержала и съела сразу 3‑дневную порцию хлеба, что «было тогда смертельно»[755]. С какой‑то торжественностью спасенная ею девушка зашла несколько дней спустя и потребовала придти к ней домой. Ей прислали посылку. Эта обычная для людей торжественность, стремление удивить, поразить, увидеть, как несказанно обрадовался человек, получив то, о чем и не мечтал, превратить акт дарения в маленький спектакль – остались и в блокадное время. Они разделили присланную посылку, но этим дело не кончилось: «Домой больше не пустила и дала себе задачу поставить меня на ноги»[756]. В апреле 1942 г. Л. Рончевская получила, как ценный специалист, «роскошный паек» и особо подчеркнула, как была рада поделиться с подругой[757].

Действие этого маятника добрых дел можно проследить и по записям в дневнике А. Н. Боровиковой. Получившая в подарок от подруги две пачки папирос и коробок спичек, она послала ей картошку, отметив в дневнике: «…Может, что выкуплю, опять пришлю посылку»[758]. Форма благодарности определялась не только размерами подарка, но и его неожиданностью, испытанной при этом радостью. Люди стремились отблагодарить здесь же, немедленно, тем, что имелось «под рукой». «…Пойдемте со мной, я вам отдам все, что у меня осталось, а у меня еще есть зеркальный шкаф, возьмите его», – плакала женщина, закутанная в грязный платок, с худым, темным и одряхлевшим от голода лицом. Она попросила у женщины‑военнослужащей хлеб и неожиданно получила полбуханки[759].

Д. С. Лихачев вспоминал, как его родственник, которого он угощал черными сухарями, принес для дочерей куклы, причем подчеркнул, что они стоили немалых денег[760]. Нечего было предложить из еды и профессору библиотечного института Б. П. Городецкому. Студентке, которая, видя его бедственное состояние, принесла буханку хлеба «на поправку», он подарил книгу[761].

Обычно, получив подарок, обещали дать хоть что‑нибудь, хотя никто у них и не просил.

А. А. Грязнов, находясь в столовой, увидел девушку, которая «с жадными от голода глазами глядела на обедающих»[762]. Уловив «жалостливый взгляд», подсела к нему и рассказала свою горестную и обыкновенную для тех дней историю: живет за городом, приехала похоронить мать. Он угостил ее 25 граммами крупы, кусочком хлеба и предложил супу. Она немедленно взялась отблагодарить, предложив завтра провезти его через «запретную зону» в Колтушах – там есть картошка, конина…[763] Он даже поверил ей, хотя заметил ту жадность, с какой она поглощала обед. Никто ведь не требовал от нее ответного шага, могла проститься, ничего не пообещав, – но как примечательно это движение, обусловленное еще неискорененными обычаями: нельзя уйти, не обнадежив.

Говорить о какой‑либо расчетливой обдуманности здесь невозможно, но то, что первым, почти импульсивным ответным движением людей было именно стремление вознаградить за благодеяние, весьма характерно[764]. Лишенные возможности сразу же отплатить добром за добро, люди могли сделать это и спустя несколько недель и месяцев[765], при этом всегда подчеркивая, чем обязаны дарителю. Правда, часто трудно отделить собственно ответный подарок от той помощи ослабевшим, которые готовы были оказать, несмотря ни на что. Подарок мог побудить человека, очерствевшего в блокадном хаосе, воссоздать присущие ему в прошлом этические нормы – конечно, в определенных границах. Решая, почему надо отблагодарить того, кто во всех несчастьях остался щедрым, обязанные ему люди понимали, что он тоже терпит голод, холод, одиночество, болезни. Этот порыв не оставался без последствий, нередко сближая даже незнакомых горожан.

В. Г. Григорьев вспоминал, как его бабушка привезла на санях редкостный по тем временам спецпаек – мешок с крупой. Поднять его на 5‑й этаж, где жила, она не могла. Кричать и звать внука боялась, видимо, не желая привлекать внимание, оставить груз во дворе не хотела. Увидев женщину, проходившую мимо с вязанкой дров, обратилась к ней: «Вы не могли бы мне поднять эти санки? Мне… тяжело. Я не могу»[766]. Из рассказа В. Г. Григорьева следует, что все, случившееся позднее, стало для женщины неожиданным, но редко кто‑то согласился бы нести тяжелый мешок на высокий этаж, будучи истощен и не ожидая чего‑то взамен. Бабушка отсыпала ей крупы и сахара[767]. Женщина растерялась. Может быть, она на что‑то и рассчитывала, но не на столь щедрый подарок. Как обычно и бывает в таких случаях, первым, едва ли контролируемым движением, было желание сразу хоть чем‑то поделиться: «…Так обрадовалась… И она оставила ей эту вязанку дров»[768]. Она приходила в этот дом и позднее, и не раз. Вероятно, надеялась и подкормиться, но обязательно приносила, как ответный подарок, вязанку дров – так тепло человеческого участия делало неостановимым этот маятник добрых дел.

 

2

 

Традиции сохранялись и тогда, когда речь шла о благодарности за заботу, проявленную по отношению к самым ослабевшим. Не обязательно это должен был быть весомый подарок – иногда ограничивались и сочувственным словом. А. Фадеев записал речь пожилой женщины, обращенной к красноармейцу – он помог ей подняться в тамбур трамвая: «Спасибо, сынок… За то ты останешься жив… пуля тебя не возьмет»[769]. Те, кому нечем было ответить за угощение, старались взамен как‑то приободрить помогавших им, сказать для них что‑то приятное. В. Л. Комарович утешал Д. С. Лихачева, предложившего ему чай с хлебом: «Не унывайте, Дмитрий Сергеевич, мы еще с вами большие дела сделаем»[770]. Ю. Цимбалин, которому Н. Л. Михалева уделила полтарелки «постного» супа с кусочками хлеба, говорил ей, что скоро начнут выдавать «санаторный паек», что блокада снята, что откроются коммерческие магазины[771]. «Верно, умрет бедный», – записала она в дневнике[772]. Ничего у него не было и никто с ним не делился, кроме верующей Н. Л. Михалевой – так хоть чем‑то отблагодарить, обнадежить, пусть и этим слухом.

И не стыдились никакого выражения благодарности, не щадили своего самолюбия и не выказывали гордости. «Кланяется в ноги девушке, которая оказала ему помощь», – сообщала секретарь Дзержинского РК ВКП(б) З. В. Виноградова о подобранных на улицах сотрудницами РОКК блокадниках[773]. Б. Л. Бернштейн был явно ошеломлен, увидев сослуживца, направленного им в стационар: «Как он благодарил меня. Он целовал мне руку,<…>говорил: „…Вы самый близкий и дорогой для меня человек"»[774]. Тот долго голодал и знал цену оказанной ему поддержки: «…Ел с жадностью… поддерживая рукой подбородок, чтобы крошка хлеба не упала»[775].

Подкормившиеся в стационаре блокадники понимали, что им посчастливилось оказаться там вследствие ходатайств администрации, парткомов и профсоюзных комитетов. Это отразилось, например, в обращениях тех, кто трудился на фабрике «Рабочий». Чувство благодарности, хотя и выражено тут клишированным языком (возможно, таковым он стал в редакции автора дневника, записавшего речи рабочих), но, несомненно, являлось искренним – многие из них впервые «по‑человечески» поели только там. И даже в использованных ими речевых штампах ощущается напряженность, иногда экзальтация: «Благодарим партию, советскую власть, вас за то, что вырываете каждого из когтей смерти, будем работать до последней минуты на благо Родины»[776]. У другого рабочего этой же фабрики украли продовольственные «карточки», и секретарь парткома Е. М. Глазовицкая отдавала ему половину своей порции в столовой. Вот его заявление, написанное после того, как он получил новую «карточку»: «Когда пустят фабрику, буду работать до последних сил»[777]. Вот комментарий секретаря парткома: «…Сдержал свое обещание. Он работал безотказно… распухший, он не обращал внимания на свое здоровье, не брал бюллетеня»[778].

«Теперь опять могу работать», – кричал охваченный радостью один из рабочих, когда 25 декабря 1942 г. повысили норму хлебного пайка[779]. Словно ожидали, будто кто‑то передаст эти слова властям и они, может, не поскупятся увеличить норму пайка и в будущем.

Пользуясь чьей‑либо квартирой, живя в тепле, прилагали все усилия, лишь бы оказаться полезными для приютивших их. Дочь И. Д. Зеленской, будучи беременной на пятом месяце, привозила в лютые морозы воду с Невы – «не близкий конец»[780]. Семья родственников, с которыми она и ее муж жили, без радости приняли новых гостей. Это почувствовала ее мать, да, несомненно, и дочь: «…Рвется изо всех сил, чтобы окупить как‑то свое пребывание в чужой семье»[781].

По‑особому, очень эмоционально и бесхитростно выражено это чувство у А. И. Кочетовой. В страшную зиму ей не раз приходилось греться у чужого очага[782]. И пожаловаться ей, одинокой, некому, кроме матери: «Ведь я десять дней жила без куска хлеба и ела в день только одну тарелку супа, у меня была украдена хлебная карточка. Все продукты были проедены и я жила только на крупиную и то на последние два дня ноября крупы не стало, дак я пошла в гости к Алле Александровне»[783].

Стыдно, но ничего не поделать: «Иду на работу, дак раз 5–6 упаду, потому что сил нет»[784].

Ее приняли сердечно, не выгнали, не оскорбили, не попрекнули. Пишет она в какой‑то эйфории: «…Встретила очень, очень хорошо, налила 3 чашечки какао и дала мне лепешечку. Они ко мне хорошо относятся и все ночевать оставляют, когда я прихожу». Ей, несомненно, хочется побывать там еще раз, но она чувствует какую‑то робость и неловкость: «Все неудобно, вот может быть завтра я пойду»[785].

И она снова пришла к ней: «Мы вместе даже питаемся. Я, мамуленька, очень довольна…Мне очень хорошо. Сплю я на диванчике у ее в комнате»[786]. И она отблагодарит ее. Хлеба она дать не может, но готова привозить воду, топить печку, ходить в магазин: «… Сегодня в комнате пыль оптерла – да ведь я все сделаю, что могу». Муж хозяйки, Спиридон Моисеевич, «любит поговорить» – конечно, она поддержит разговор. А как же иначе – они ведь тоже не оставили ее в беде: «В комнате у них тепло, а это для меня самое главное. Спи[ридон] Моисеевич] мне валенки дал. В общем, приютили меня люди добрые»[787].

В дневниковой записи девочки Али, использованной К. Ползиковой‑Рубец и, несомненно, инициированной ею (чувствуется очень правильный, не совсем детский язык, воспроизводящий чужие прописи), после описания «елки» 6 января 1942 г. упомянуто, что праздничный обед удалось сделать «в такое тяжелое время»[788]. Голодная, не стеснявшаяся об этом прямо написать («Я почти не слушала пьесы: думала о еде»), – и она не меньше взрослых понимает цену этого милосердия, и, как умеет, выражает признательность тем, кто ей помог.

«Мне не хотелось выходить из паровоза и уходить от этих хороших людей», – вспоминала Э. Постникова о машинистах, помогших ей доехать до города[789]. Согреться у теплого очага, у тех, кто сохранил чувство милосердия, выговориться перед ними, ощутить их заботу и ласку – ничего другого не надо этим прибившимся к чужому дому блокадникам. Растерявшиеся, одинокие, побитые грозой военного времени, они выслушают любой совет – и примут его. Выполнят любую просьбу – и всегда готовы исповедоваться даже перед мало знакомыми людьми. Об одной из них, потерявших близких, рассказала Н. П. Заветновская: «Леля мне очень часто помогает. Она потешный человек, но хорошая девушка и отзывчивая… Она одинокая, просит к ней относиться ласково и помочь ей, она не приспособлена к жизни»[790].

Этот ритуал благодарности, конечно же, был неизбежен, и не только в силу традиций. Грубых, не соблюдавших правил вежливости, обычно сторонились и мало кто в голодное время рискнул бы показаться неблагодарным. Этот обычай выражать признательность то витиеватым многословием, то неловкими, угловатыми жестами, соблюдали все. И даже дети, оглушенные блокадным кошмаром, понимали, почему надо ответить на ласку тех, кто их спасал. О. Р. Пето, встретившая на улице голодного мальчика, отвела его в детприемник. Когда его накормили и через несколько дней он «повеселел», то начал просить дать ему какую‑нибудь работу – «чтобы помочь»[791]. Р. Малкову, отданную в детдом, отвезли вместе с другими его воспитанниками в больницу – «по всему телу были гнойные нарывы». Врачи и санитары, узнав, что дети участвовали в художественной самодеятельности, просили исполнить что‑то и для них. «…Мы давали им концерт: танцы, песни прямо в палате»[792]. И чем еще ответить детдомовцам‑сиротам за чудо хлеба и тепла, как не танцами – на полусогнутых из‑за дистрофии ногах, похожих на палки.

 

3

 

Не все могли отблагодарить своих спасителей чем‑то ценным. Но не ответить не могли. Оставалось одно – обещать что‑то в будущем. В этом было много наивного и трогательного. Надеялись сытно покормить своих друзей после снятия блокады, а умиравшая девушка, которой «вскладчину» собрали еду, обещала за это подарить после войны букет, «не обычный, а из молодых веток с клейкими листочками»[793]. То особое чувство, которое испытывали люди после получения неожиданного подарка, нередко побуждало их высказывать свою благодарность не тривиально и ярко. И едва ли эти ветки с зелеными листьями могли восприниматься только как нечто условное, возвышенно романтичное. Подобно бесконечным разговорам о хлебе, это тоже являлось средством своеобразного «замещения» того тепла, которое казалось недосягаемым в промерзших от лютой стужи домах.

Еще одним свидетельством благодарности, выразить которую считали обязательным, являлись письма, отправленные в различные государственные и общественные организации[794]. Они близки по содержанию, хотя и составляли их разные люди. Обычно подобные «письма во власть» во время блокады имели такую последовательность: рассказ о своем бедственном положении, благодарность (высказанная поименно) тем дружинницам, которые помогли, и тем комитетам (партийным и комсомольским), которые заботились о ленинградцах[795]. Эта общая схема часто нарушалась в зависимости от индивидуальной манеры каждого из адресатов, но в целом она оставалась незыблемымой. Никаких иных побудительных мотивов, кроме чувства признательности, авторы писем, как правило, не имели[796]. Может, догадывались, что их оценка станет поводом для поощрения тех, кто их поддержал. Это выражение благодарности прежде всего лично тому, от кого получили помощь – свидетельство искреннего, стихийного, а не организованного сверху, порыва.

В письмах, направленных комитетам ВЛКСМ и РОКК, заметно влияние бюрократических формул. Конечно, это не письма к родным с их разнообразием оттенков настроений, с присущими им непосредственностью, эмоциональностью и остротой. Не всегда можно точно определить, так ли уж явно авторы писем стремились вправить свою речь в стереотипные, патетические формы. Мешанина заимствований из канцелярского лексикона и просторечий была обычной для языка блокадников. Но даже в наиболее типичных их официальных обращениях заметно, как они пытались вырваться из сковывавших их риторических клише. Приведем полностью один их таких документов:

В ЛЕНИНСКИЙ РК ВЛКСМ

Цинга (скорбут‑III) свалила одновременно меня и жену. Мы оказались оба беспомощными лежачими больными. Тогда написали письмо в РК ВЛКСМ Ленинского района, просили о помощи. Ее нам оказали почти немедленно. Ежедневно приходили товарищи комсомольцы и помогали чем могли. Но мы хотим особо отметить, по долгу справедливости, и поблагодарить отдельно Тузанскую Тамару Тарасовну, благодаря заботе и помощи которой на ноги встала моя жена, да и я чувствую себя на очереди.

Тузанская Т. Т. ухаживала за нами, как за родителями (вызывала врача по несколько раз, получала по доверенности деньги, ходила за обедами в столовую, приносила воду и убирала квартиру). Благодаря ей же моя жена получила усиленное питание.

Помимо вышеизложенной помощи Тузанская Т. Т. сумела, как никто другой, оказать и моральную поддержку в связи с тем, что наш сын находился на фронте. Больше того, и теперь, несмотря на то, что она переведена на другую работу – в райсовет, она продолжает оказывать всестороннюю помощь в часы своего досуга, и вен это бескорыстно и добровольно.

В лице Тузанской Т. Т. разрешите передать нашу глубокую сердечную благодарность РК ВЛКСМ Ленинского района за отзывчивость и заботу о нас.

Тузанская Т. Т. – достойная дочь ленинского комсомола, честная, благородная и отзывчивая к страданию других. Это она спасла от смерти жену и меня подняла на ноги, чтобы быть полезными стране.

Михаил Григорьевич Андреев[797].

Обращают на себя внимание повторы. Многословие этого письма особенное. Рассказ о помощи обязательно сопровождается примерами. Чувствуется, как эмоциональная, живая речь проламывается сквозь толщу всех этих штампов о моральной поддержке, о полезности для страны и о «вышеизложенной помощи». Не передать это бюрократическим языком: «ухаживала за нами, как за родителями», «спасла от смерти жену и меня подняла на ноги», «благородная и отзывчивая к страданию других». Повторы, возможно, возникают вследствие обилия нахлынувших чувств, когда нельзя, как принято в канцелярских процедурах, обойтись двумя‑тремя стершимися словами, когда хочется поблагодарить еще и еще раз за все то, что им дали.

В других известных нам письмах эти отступления от образцов видны еще отчетливее. Надо иметь в виду, что такие письма были отобраны публикаторами как самые яркие и, быть может, не всегда являлись показательными для тех дней. Эпизоды блокадной жизни представлены здесь не только подробнее, но и ярче. «Мы одинокие, больные, были беспомощны, но на пункте встретили горячую заботу о нас, какой даже не ожидали», – писали в райком РОКК оказавшиеся в стационаре блокадники[798]. В письме Л. А. Пещерской, кажется, вообще смещены все границы, принятые в официальном обращении: «Их три: Нина, Тося, Паня… То, что они сделали для меня – это словно для близкого, родного человека… Я от радости плачу…Как я благодарна этим товарищам, ближе их, мне кажется, нет»[799]. Читая письмо А. Н. Локтионовой, вообще трудно понять, кто является его настоящим адресатом. Отправленное в Приморский РК ВЛКСМ, оно содержит такие строки: «Славная девушка позаботилась доставить направление в госпиталь мне даже на дом. Прямо как в сказке! Спасибо Вам, родные, за вашу настоящую и большую работу. Я человек совсем одинокий, и ваша отзывчивость и сочувствие дали мне почувствовать, что в нашем большом прекрасном городе у меня есть родные»[800].

В этих письмах обязательно найдем свод наиболее скорбных примет блокадной жизни, той бездны, из которой, как особо отмечалось, собственными силами выбраться было невозможно. Тем самым подчеркивалась значимость оказанной поддержки – неудивительно, что благодарность за нее высказывалась предельно эмоционально. Помощь неизменно оценивалась как подвиг, для его описания стремились найти достойные, «торжественные» слова; неслучайно мы встречаем здесь и поэтические вкрапления.

Человеку, получившему помощь, обычно было свойственно верить, что дружинницы не просто выполняли свой долг, но были кем‑то «в верхах» посланы поддержать именно его, что, видимо, его спасение очень важно и нужно. А. П. Остроумова‑Лебедева не сомневалась в том, что ценный продуктовый подарок ей послал лично А. А. Жданов. Отсюда и частые выражения признательности партии, комсомолу и советской власти – едва ли они являлись неискренними, хотя их риторика может и насторожить историка[801].

Письмо иногда становится подробным и обстоятельным, особенно когда говорят о горьких утратах. Не исключено, что такие письма – и способ выговориться, продолжить скорбный разговор о нескончаемых блокадных тяготах. С нарочитой пунктуальностью в благодарственных письмах рассказано о том, как приносили обеды, мыли пол, кололи дрова, получали хлеб по «карточкам». И всегда заметно стремление представить обычный поступок как не имеющий примеров, сделать облик помощников только светлым.

Благодарственные письма родным, близким и знакомым, разумеется, отличаются и по тону, и по содержанию от «писем во власть», но и здесь оценки тоже могут показаться экзальтированными[802]. Едва ли можно поверить в то, что крохотная порция еды способна воскресить человека, а именно на этом и настаивают авторы писем. «Благодарю вас за присланные… 150 руб. и кусочек хлеба… Вы спасли меня от смерти. Самочувствие мое стало лучше», – писал прихожанам Спасо‑Преображенского собора певец Е. Радеев[803]. Письмо это заканчивается так: «На ваши деньги я купил дров на рынке»[804]. Это тоже проявление благодарности, признание того, как необходим был подарок, и, наконец, обещание, что он сумеет правильно распорядиться деньгами и, значит, помощь ему не будет бесполезной.

 

4

 

Мы мало знаем о том, какими жестами, фразами, восклицаниями выражали свою признательность люди этого времени, встречаясь с теми, кто им помог. Записи скудны и фрагментарны, в них отмечаются (и то не всегда) лишь наиболее яркие эпизоды. «Растроганно благодарил я его», – писал В. Кулябко о директоре института, сообщившем о предстоящей эвакуации[805]. Никаких подробностей нет – можно только предполагать, как выглядела эта сцена.

«Я расцеловал свою тещу, которая также от радости плакала»[806] – в этой дневниковой записи П. М. Самарина, получившего неожиданный подарок, прочие детали также отсутствуют.

Очень часто в дневниках приводятся и длинные перечни подаренных продуктов. Перечисление того, кто, что и сколько съел, являлось продолжением бесконечных разговоров о еде, которые постоянно вели между собой блокадники – очевидно, это было неизбежным как своеобразный прием «замещения» для голодных людей. «Сегодня пришел Петр Евгеньевич. Он принес мне крошечный кусочек мяса, четыре сушеных белых грибка и четыре мороженые картофелины… И я очень была ему за это благодарна, так как последнюю неделю питалась только супом из морской капусты и черным хлебом»[807] – в этой дневниковой записи А. П. Остроумовой‑Лебедевой одна из главных примет «смертного времени» ощущается очень отчетливо.

Библиотекарь ГПБ М. В. Машкова, описывая в дневнике подарки О. Берггольц (она получила «буханку хлеба, банку риса, несколько пакетиков витамина С, капитанский табак, пачку „Беломорканала".. ребятам по одному печенью, плитку прессованного шоколада для питья, водку с закуской (кусочки колбасы), обломки брикетов горохового супа и гречневой каши»), сделала такую оговорку: «Я все это подробно перечисляю, потому что все это редкость, чудо, необычайная радость»[808]. Эти же «редкости» отмечает в своем дневнике и Е. Мухина: «Надо сказать спасибо Англии, она нам кое‑что присылает. Так, какао, шоколад, настоящее кофе… сахар – это все английское»[809].

Перечень даров – это и признание самопожертвования, на которое оказались способны другие люди. Их сострадания, выраженного не только словами, а крупицей пшена, хлеба, печенья[810]. За каждый крохотный кусочек благодарят, благодарят, благодарят. Если нечем было ответить на щедрость, надеялись на то, что позднее прочтут их дневники – пусть же узнают имена спасших их и главное, оценят их человечность[811]. Печенинка для голодных людей сейчас – сокровище; у них и сомнений нет, сочтут ли ее таковым последующие поколения.

 

5

 

Чем тяжелее были невзгоды блокадников, тем ярче и сильнее они отмечали в дневниках и письмах заботу о себе, хотя многое здесь зависело от индивидуальности человека, его восприимчивости и способности четче и образнее передавать свои настроения.

Один из них – В. Кулябко, инженер института, эвакуированный из Ленинграда. Много пришлось перенести ему в пути унижений и оскорблений. Он ехал с молодыми инженерами и те всячески теснили и даже обворовывали его. Сил у старика было мало, он молча терпел, но неприязнь к «бандитам‑попутчикам» накапливалась исподволь: «Затопили печку… и никак не желали пропустить меня погреться возле нее. Только когда я настойчиво несколько раз попросил слегка потесниться, чтобы и я мог подсесть поближе и обогреться, нехотя уступили, все время подчеркивая, что такой пассажир, как я, для них нежелателен»[812].

Это человек другого поколения, у него и речь такая же. Он, пожалуй, даже робко говорит о «жестоких и абсолютно необоснованных придирках ко мне, фактически – своему старшему коллеге»[813]; каждое слово тут обнаруживает язык интеллигента, уязвленного столь наглым попранием простейших нравственных заповедей. И помощи, казалось, ждать ему неоткуда. Но она пришла, и запись о ней выявляет степень потрясения, испытанного В. Кулябко. Это не скупая, привычная для его дневников скоропись скорбных примет «смертного времени». Темп описания замедленный. Ощущается какое‑то желание бесконечно продолжать рассказ о чуде человеческого сострадания, сосредоточиваясь на его мельчайших подробностях: «Ноги и руки у меня стали усиленно пухнуть, это было очень больно… Попросил одного молоденького, как мне показалось, симпатичного красноармейца помочь мне снять валенки. Он… ответил: „Садись, папаша, помогу, а то я вижу, тебе трудно стоять". Так я снял валенки и двое чулок и с грустью посмотрел на свои колоды вместо ног… Надел валенки на одни носки. Стало заметно легче, но все же больно. Поблагодарил и с трудом заковылял к выходу».

Вот она, кульминация этой сцены – ничего не упущено: «Этот же красноармеец шел за мной и наблюдал, как тяжело я иду.

Я остановился и начал крутить папироску Он подошел. Сынок, говорю, закури хорошего табачку. Нет, говорит, спасибо, я не курю. Расспросил, что со мной, я его спросил, кто он, откуда… Закурив, я двинулся к выходу. Он за мной и предлагает: „Папаша, вам трудно идти, да и темень на дворе, давайте я вас провожу". Взял меня под руки, осторожно довел до моего вагона. Там мы и распрощались».

После всех этих глумлений, черствости, цинизма – вот она, доброта. И его словно прорвало: «Так радостно мне было встретить человека… по‑человечески отнесшегося к страдающему больному старику»[814]. И еще глубже это чувство проявилось позднее, когда другой красноармеец, пожалев его, помог донести вещи до дома: «Так меня это растрогало, что слезы на глазах выступили, так сильна была реакция после пятидневного путешествия в компании жестоких, бессердечных молодых скотов»[815].

У эмоциональной, впечатлительной Е. Мухиной экзальтированное чувство благодарности тоже следствие бедствий, подкосивших ее. Ответа от тети, к которой она надеется уехать, нет. Голод, холод, одиночество тоска – неоткуда ждать ни жалости, ни помощи. От безысходности она идет к своим знакомым. Как сразу меняется тон дневника, каким ликующим становится он: «Меня здесь приняли как родную. Все были мне очень рады. Галя прижала меня к себе и поцеловала… Галя и ее папа горячо предлагают мне перебраться к ним жить. Они обещают мне помочь всем, чем могут»[816].

Она не ожидала, что к ней отнесутся с таким участием, и уверена, что их соединило общее несчастье: у подруги тоже погибла мать. Она теперь вникает во все их заботы, словно эта родная для нее семья. Когда они будут эвакуироваться, то, конечно, поедут вместе: «Возьмут меня как дочь». Она принимает близко к сердцу все страдания этих людей, вместе с Галей боится за судьбу ее отца, уверяет, что он выздоровеет. И не может сдержать своей радости, которая выливается едва ли не в крик: «Я сразу ожила. Я не одна. У меня нашлись друзья. Какое счастье, какое счастье»[817].

 

6

 

Чувство глубокой благодарности людям, оказавшим помощь, отмечается и во всех позднейших воспоминаниях. Это неизгладимый след блокады. Казалось, спустя годы некоторые подарки могли бы оцениваться и по иному, как в силу своей мизерности, так и на фоне других событий, более драматических. Но нет, даже самый маленький подарок прочно удержан памятью, отмечен в рассказах, подробных или кратких, но всегда волнующих: чувство, испытанное в первый миг, не ослабевает и через десятилетия.

Вспоминая тех, кто их спасал, блокадники обязательно подчеркнут, как сложно было в это время оставаться порядочным человеком, и найдут наиболее выразительные слова признательности. Н. Шубаркина писала о 13‑летней сестре, которая «еле передвигалась от голода и цинги», но подкармливала ее: «Я очень благодарна ей, всю жизнь она служит мне примером, достойным подражания»[818]. К. Чихачева рассказала о студенте Р. Итсе, который отдал ей, потерявшей «карточки» и оказавшейся с двумя детьми на пороге смерти, свои талоны: «До сих пор вспоминаю о том дне с глубоким волнением и благодарностью. Наверное, именно в таких обстоятельствах и проявляется весь человек»[819]. Э. Соловьева вспоминала, как получила от мужа, лечившегося после ранения, исхудавшего и голодного, плитку шоколада, несколько сухарей и кусочков сахара: «Это осталось в памяти на всю жизнь»[820].

«Он будет жить в моем сердце вечно» – так отозвалась А. Самуленкова на поступок начальника МПВО, который «тоже голодал», но дал ей взамен утерянных свои «карточки»[821].

«Запомни на всю жизнь доброту», – вспоминала спустя многие годы Е. Кривободрова завет отца, которого накормил не очень близкий знакомый, «хотя голодал сам»[822]. В подробных мемуарных рассказах о благодеяниях, где пересчитан крохотный подарок, где каждый жест благородства оценивается патетическими восклицаниями, это стремление увидеть в человеке только самое лучшее, без каких‑либо оговорок, особенно заметно. Р. Яковлеву, упавшую от истощения на улице, подобрал и довез до дома ехавший мимо шофер. Та пыталась отплатить ему куском хлеба, но он «сердито» отказался. Эта «сердитость» здесь одно из самых привлекательных качеств: значит, и помышлять не мог о том, чтобы воспользоваться несчастьем. Его опухшее лицо – свидетельство того, что и он голодает; отказ от подарка приобретает тем самым еще большее значение. Все есть в благодарности Р. Яковлевой – и крик, и сострадание, и стремление по высшему счету оценить поступок неизвестного шофера: «Отвел от меня подступившую беду истинно добрый, бескорыстный человек. Ведь тогда отказаться от предложенного кусочка было невероятно трудно. Навсегда запомнилось мне это молодое опухшее лицо и имя спасшего меня человека»[823].

М. А. Бочавер в «смертное время» приходилось, как и всем, делить хлеб на три кусочка и «растягивать» их на целый день. Трудно передать, чего это ей стоило – тем неожиданнее было получить подарок от подруги. Она нарочито подчеркивает цену ее поступка: какао настоящее, без молока, сахар настоящий (не сахарин); как обычно, все перечислено с дотошной скрупулезностью. М. А. Бочавер уверена, что сахар подруга «урвала от пайка своего сынишки»[824]. Неясно, сказал ли ей кто‑то об этом (что сомнительно), или М. А. Бочавер сама строила догадки, но все случившееся она безоговорочно готова воспринимать как подвиг: «На всю жизнь я запомнила и до сих пор не могу вспоминать без слез благодарности… У меня не хватает слов, чтобы достойно оценить такую человеческую доброту и благородство в такой смертельной обстановке»[825].

О подарках, спасшим жизнь, не только писали в воспоминаниях и дневниках. Рассказывали о них родным и близким, и многим другим, знакомым и незнакомым. С. Кузьменко часто возвращалась домой, идя мимо воинской части. Вероятно, между ней и солдатами возникали какие‑то разговоры, и когда она слегла, живя только на иждивенческий паек, это было ими замечено. Ее спас котелок каши, принесенный одним из солдат: «Больше его не видела… Есть семья – муж, дочка, сын. Про того военного я рассказывала им много раз, а сейчас вот подумала, может, и сам он еще жив… Если прочтет он случайно это письмо, пусть знает, что живут у него в Ленинграде родные»[826].

И еще один случай. Е. Бокарева потеряла у булочной бумажник с «карточками». Вернувшись назад, она увидела у входа ждавшего ее худого человека (именно худого, мимо этой детали не пройдет ни один мемуарист). Он отдал ей бумажник. Самые лучшие, самые прочувствованные, самые возвышенные слова – только о нем. «Человек этот спас мне жизнь. Все, что я сейчас пишу – это благодаря этому великому, честнейшему человеку.

О нем знают мои дети, внуки и, конечно, сестра моя и ее семья, и конечно, все мои знакомые» – не остановиться ей в этих наплывах чувств, еще и еще раз называя тех, кому она поведала о его благородстве[827].

Ленинградцы, оказавшиеся у края пропасти и спасенные другими блокадниками, не только выражали им свою благодарность в дневниках, письмах и разговорах. Сила испытанного ими потрясения являлась столь мощной, что они и позднее стремились найти тех, кому были обязаны жизнью. Р. Ожогова и спустя сорок лет искала тех, кто подобрал ее на улице, привел в детский дом, направил на лечение в госпиталь. Она обращалась в архивы, но все было тщетно: «А я переживаю, что за все эти годы не могу сказать „спасибо" людям, которые спасли меня в те тяжелые, страшные, голодные годы… Если бы их можно было найти! Мысль об этом не оставляет меня»[828].

Такие же чувства испытал и сотрудник Эрмитажа В. М. Глинка.

О его истории следует рассказать подробнее. В «смертное время», когда все средства были исчерпаны и слегли от голода родные, он решил продать книги. Букинисту они были неинтересны, но здесь, у его ларя, он встретил двух моряков, искавших «переводные» романы. У В. М. Глинки в домашней библиотеке имелось несколько экземпляров и он пригласил моряков к себе.

Первое, на что они обратили внимание, зайдя к нему в квартиру, были не книги, а донельзя истощенная девочка, дочь В. М. Глинки. Спросили, почему она осталась в городе, сколько ей лет. «Девять, – сказала сама Ляля, высунув из‑под одеяла очень бледное личико»[829].

«Моряки переглянулись» – мемуарист очень верно отметил ту точку отсчета, когда чувство сострадания начинает преобладать над всеми прочими. Один из них вынул из мешка буханку хлеба, кусочки сахара и еще другие продукты – в последовательности их описания ощущается взгляд голодного человека: «Одну, две, три банки мясных консервов». На предложение взять книги ответили коротко: «Не надо». И ушли. Больше он их не видел.

«Когда я возвратился в нашу комнату, все втроем плакали… Ляля стояла у стола и считала кусочки сахара»[830].

Он искал их долго. После войны он просил своих друзей, контр‑адмиралов, помочь найти офицера, чью фамилию он запомнил. Поиски не увенчались успехом. Он не отступил – обратился еще к одному знакомому моряку, вице‑адмиралу, но и тот ничего не сумел обнаружить. Потом он писал в архив Министерства обороны: искал, искал, искал. След испытанного потрясения нельзя изгладить ничем: «И вот, в это страшное время, когда мы, казалось, окружены только смертью, обманом, алчностью и грабежами, в нашу жизнь на четверть часа вошли два совсем чужих человека, навсегда оставив чистый свет беспорочности и сострадания»[831].

 

7

 

Привычный для людей обычай благодарить сохранился и в блокадной повседневности.

Горячая признательность, попытки сразу же отплатить добром за добро или обещание сделать это в будущем, идеализация облика тех, кто помогал, – все это наблюдалось и в прошлые годы, и, конечно, не могло не усилиться в дни небывалой по драматизму блокадной эпопеи.

Перед нами – исключительно острое переживание чужого благородства. Письмо не являлось лишь способом выразить восхищение неожиданным поступком. Оно было и средством преодолеть одиночество, вызвать жалость к себе и утешить других. Речь шла не только о вежливости. Даже те немногие свидетельства, которые мы процитировали, показывают, как обусловлены были благодарственные отклики потрясением, испытанным после получения подарка, когда, казалось, не оставалось никаких надежд на спасение. И перечисление в письмах и дневниках полученных продуктов нельзя оценивать как инвентарную опись, зная, какой вес каждый из них имел в глазах голодных людей.

Встречая слова признательности, люди объясняли себе и другим, почему нужна была поддержка: необходимость сострадания становилась более непреложной. Они помогали, не ожидая ничего в ответ, – тем самым оттенялась бескорыстность дарения. Примеры благородства нельзя было не занести в дневник, не отметить в письмах, невозможно было не сказать о них родным и близким – благородный порыв вследствие этого прочнее затверживался и неизбежно становился значимым.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 157; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!