Глава I. Ленинградская трагедия



 

«Смертное время»

 

1

 

«Смертное время» – так, по свидетельству В. Бианки, называли многие ленинградцы самые страшные, голодные месяцы конца 1941 – начала 1942 гг.[9]. Истощение, холод, отсутствие цивилизованного быта, болезни, апатия во всех ее проявлениях, ослабление родственных связей не могли не повлиять на поведение людей. Произошло это не сразу, но трудно не заметить последовательности размывания нравственных правил.

В первые месяцы войны, до сентября 1941 г., несмотря на введение карточек[10], о голоде никто не говорил. Но сокращение ассортимента продуктов со временем становилось все заметнее[11].

Паника, возникшая после очередного снижения норм отпуска хлеба – 12 сентября 1941 г. стали выдавать 500 г рабочим, 300 г служащим, 200 г детям[12] – едва ли являлась случайной. Она, помимо прочего, была следствием и отражением неутешительных сводок с фронтов и «негативных» слухов о запасах продовольствия в городе. О голоде все чаще начали говорить в октябре 1941 г. Перестали продавать мясо, сахар и крупа стали отпускаться по таким нормам, которые не обеспечивали физиологических потребностей людей[13]. Именно тогда и стали массовыми вылазки горожан на пепелища разбомбленных в сентябре Бадаевских складов в поисках «сладкой» земли, которую промывали, снимали грязную накипь и использовали как сахар. Перестали чураться не очень привычной, «грубой» пищи. Когда на витрине одного из ресторанов в октябре 1941 г. вывесили объявление о продаже «конских котлет», в первый день, по свидетельству В. Г. Даева, «прохожие только покачивали головами, мало кто заходил»[14]. На следующий день объявление было сорвано, а у дверей стояла толпа[15].

«Обычно я почти не ела мяса и питалась в вегетарианской столовой, теперь я его съедаю с жадностью и охотно ела бы ежедневно», – записывала в дневнике 5 октября 1941 г. М. С. Коноплева[16]. Ее сосед в столовой Эрмитажа 9 октября 1941 г. прямо спросил ее о том, голодает ли она, и признался: «А я теперь всегда голоден»[17]. «То же приходится слышать от всей молодежи», – так прокомментировала М. С. Коноплева его ответ[18]. Было ясно, что люди подходили к той грани, за которой начинался распад. Отмеченное многими в октябре 1941 г. «вечное сосание под ложечкой», по выражению К. И. Сельцера[19], становилось с каждым днем все более угнетающим. Ничего сделать было нельзя: запасы у всех подходили к концу, нормы пайка снижались постоянно. И никто не знал, как выбраться из этой ямы. Поиски еще оставшихся в магазинах продуктов были самой распространенной, но малоудачной попыткой «подкормиться». Других способов не находили, а во многих случаях и не умели их искать; ожидали, что все это скоро кончится или не будет иметь ощутимых последствий.

Надежды на «черный рынок» быстро исчезли. В конце 1941 – начале 1942 гг. руководители лабораторий, учреждений и квалифицированные рабочие получали в месяц 800‑1200 руб., профессор университета 600 руб., научные работники среднего звена и бухгалтеры – 500–700 руб., уборщицы – 130–180 руб.[20]. Государственная цена на хлеб до января 1942 г. составляла 1 руб. 70 коп. за 1 кг, с января 1942 г. – 1 руб. 90 коп. На рынке же в декабре 1941 г. 1 кг хлеба стоил 400 руб., мяса – 400 руб., масла – 500 руб.[21]. Еще в декабре 1941 г. на рынке стали отказываться продавать продукты за деньги[22], и в январе‑феврале 1942 г. хлеб обычно меняли на ценные вещи (золото, украшения).

Первые признаки настоящего, страшного голода проявились в ноябре 1941 г. Тогда и началось «смертное время» с нескончаемой чередой похоронных «процессий», дележкой крохотного кусочка хлеба, с лихорадочным поиском любых суррогатов пищи. «Этот голод как‑то накапливается, нарастает и то, что еще недавно насыщало, сейчас безнадежно не удовлетворяет. Я чувствую на себе это резкое оголодание, томительную пустоту в желудке… Через час после относительно приличного обеда… подбираются малейшие крошки съестного, выскребаются до чистоты кастрюли и тарелки», – записывает в дневнике 9 января 1942 г. И. Д. Зеленская[23].

Изучавший во время блокады тела «дистрофиков» известный патологоанатом В. В. Гаршин отмечал, что печень их потеряла 2/3 своего вещества, сердце – более трети, селезенка уменьшилась в несколько раз: «Голод съел их… организм потребил не только свои запасы, но разрушил и структуру клеток»[24]. Каждый месяц этого времени имел свою, не единственную, но особую, жуткую примету: санки с «пеленашками» в декабре, не убранные многочисленные трупы в январе, и трупы, убранные в феврале – в штабеля.

 

2

 

Можно говорить о нескольких последствиях принявшей угрожающие размеры массовой голодовки. Прежде всего это апатия. Проявления ее были многообразными и индивидуальными для каждого человека. Нетрудно, однако, назвать и общие признаки физиологического угасания, отмеченные в Ленинграде в 1941–1942 гг.[25] Это заторможенность, вялость – «отупение», как обычно характеризуется это состояние в блокадных записках и дневниках[26]. Это слабость, или, как сильнее выразился один из блокадников, «дряхлость»[27] – в мемуарной литературе неоднократно обращалось внимание на старческие лица «дистрофиков» независимо от их возраста. Многие не могли даже ходить по комнате, а обычно долго сидели или лежали на кровати. А. П. Бондаренко вспоминала о своем брате, который часами неподвижно стоял у стола, и о сестре, которая все время лежала в кровати, не притрагиваясь к находившейся рядом кукле[28]. Секретарь Дзержинского РК ВКП(б) З. В. Виноградова, обходившая «выморочные» квартиры в поисках детей, писала о том, как была поражена их безразличием: «Лежит человек на кровати, с ним же рядом ему близкий человек мертвый, и у него полное отупение»[29].

Как и взрослые, дети быстро привыкали к смерти. Ее приметы были знакомы всем. Ее встречали даже и там, куда шли отмечать праздник. Пришедшие на «елку» в Театр музкомедии в январе 1942 г. видели, как оттуда выносили умершего от голода служащего в ливрее[30].

«Нигде нет играющих детей. Нет вообще бегающих», – записывал в дневнике И. И. Жилинский[31]. Дети вели те же разговоры, что и взрослые, – о хлебе, о том, что «сегодня будут давать»[32]. И на «игры» их наложило свой отпечаток «смертное время». Н. А. Булатова, которой тогда исполнилось 7 лет, вспоминала позднее, как, получив порцию хлеба (5x5 см), она с сестрой соревновалась, «кто больше будет есть по крошечке этот кусочек хлеба и одновременно считали, сколько покойников по той или другой стороне улицы»[33].

Стала заметной какая‑то машинальность совершаемых людьми действий – они не сопровождались ни малейшим эмоциональным всплеском. «Все суровые, никто не улыбается», – вспоминала О. Соловьева о людях, встретившихся ей на пустынной улице[34]. Начали замечать, какими неповоротливыми, медлительными становились блокадники в конце 1941 – начале 1942 г.: они словно не видели друг друга, сталкивались, не уступали дорогу[35]. Иные из них казались обреченными: «Взгляд отрешенный, будто отлетающий»[36]. Обращали на себя внимание их молчаливость, вообще отсутствие всяких эмоций – удивления, радости, даже острого горя. Как точно подметил Е. Шварц, жизнь «теряла теплоту»[37]. Исчезало чувство самосохранения и опасности, утрачивался интерес к другим людям, к внешним событиям, ко всему, кроме еды. И, наконец, исчезал интерес к еде – это было преддверие смерти.

«Голод вначале обостряет восприятие жизни. Голова ясная, но очень слабая… Иногда в ушах звон. Удивительная легкость перехода из одного состояния в другое. Оживают и материализуются образы прочитанных книг, увиденных людей, событий. Теперь вовсе не хочется есть. Состояние постепенно становится сходным с наркотическим оцепенением. Временами теряешь сознание» – в самонаблюдении И. С. Глазунова именно такими предстают перед нами этапы угасания человека[38].

Апатия вела к ослаблению социальных связей, а нередко и к исключению человека из общества. И это не проходило бесследно для его этики. Именно в сообществе других людей человек ежедневно должен затверживать нравственные уроки – быть порядочным, честным, справедливым, отзывчивым, щедрым. Он не всегда может быть таковым, – но он живет в той же среде, где эти требования подразумеваются как обязательные. Ему приходится и маскироваться – но всегда учитывая при этом, как принято себя вести. И человек не только должен заучивать нравственные правила, но и своими поступками подтверждать решимость их соблюдать. Он чувствует взгляд других, его оценивающих и поправляющих, его упрекающих или одобряющих. Он должен ответить на замечания и оправдывать себя – приводя аргументы, почерпнутые из арсенала этики. Нравственные нормы могли оставаться живыми именно в этих пересечениях споров и патетических отповедей. Если нет кажущимися формальными «церемоний», то размывается и само содержание морали. Норма не ощущается тогда, когда нет контроля над собой, объяснения мотивов своих действий и нет критических мнений со стороны. Она утрачивается и тогда, когда нет интереса к книгам и к искусству, отстаивающих нравственные ценности, когда безразличны к событиям, требующим моральной оценки.

Безразличный ко всему, ушедший от мира и от людей, сосредоточенный только на самом себе, человек утрачивал и способность эмоционально реагировать на что‑либо. Но как раз посредством таких эмоций – радости, удивления, страха, горя, надежды – выражаются и быстрее воспринимаются моральные правила. Не случайно именно в притуплении эмоций видели тогда нечто спасительное. В городе мрачно, холодно, темно, и не превратиться в «кисель» помогало только это – относиться ко всему безразлично и не страдать. Таково содержание записи в дневнике Л. Эльяшевой, сделанной 19 ноября 1941 г.[39]. Спасает только «звериное» безразличие к человеческому страданию – это отмечает в дневнике спустя несколько месяцев и М. В. Машкова[40].

Угасание эмоций можно отметить в самых различных блокадных эпизодах, но, пожалуй, наиболее характерным было безразличие к бомбежкам и вообще к смерти. Первые обстрелы в начале сентября 1941 г. вызвали бурный отклик в Ленинграде. Горожане без всяких отговорок шли в бомбоубежище, пытались узнать, сколько людей пострадало и какие дома разрушены[41]. Потом бомбежки стали частью повседневности, к ним быстро привыкли и месяц спустя, в октябре 1941 г., в дневнике инженера В. Кулябко мы встречаем такую запись: «…Сейчас… мало интересует, где разбомбили, сколько жертв. Ко всему привыкают, даже к ужасу»[42]. Голод, а не обстрелы, скоро стал главной темой разговоров ленинградцев[43]. В «смертное время» безразличие к обстрелам было нормой[44]. Находили в себе силы и относиться к ним с юмором[45]. Милиционеры даже начали штрафовать тех, кто не хотел идти в убежища и буквально выгоняли их с улиц[46]. Типичным можно счесть рассказ В. Бианки об одной из его знакомых, жившей Ленинграде – в нем этапы привыкания к обстрелам обозначены кратко, но отчетливо: «…Поднимала всех в квартире даже при отдаленной бомбежке. Потом вдруг ей стало совершенно безразлично – ухает, нет ли. Теперь ее штрафуют за то, что она не прячется во время налетов и детей своих она не будит ночью во время бомбежки»[47].

 

3

 

Сцены, когда горожане во время обстрелов спасались не только от бомб, но и от милиционеров, едва ли возникли случайно. Здесь сказался, конечно, и обычный «блокадный» прагматизм. Берегли последние силы и предпочитали отсиживаться дома, надеясь, что беда обойдет их стороной. Будучи истощенными, не рассчитывали до отбоя тревоги пробраться в убежище по обледеневшим лестницам, залитым нечистотами. Не рисковали уйти из очереди во время бомбежки, хотя магазины тогда обязательно должны были закрываться[48]. И имели для этого веские доводы: могли потерять место в ней, поскольку быстро образовывались очереди людей, не желавших признавать прав других.

Этот прагматизм удивлял тех, кто побывал в городе позднее. Так, В. Бианки, находясь во время обстрела в комнате с участковым милиционером, заметил, что он беспокоится не о том, упадет ли на дом бомба, а о том, не потухнет ли лампа[49]. В. Бианки даже подчеркнул, что это было сделано «без всякой рисовки»[50].

Для горожан такая шкала средств выживания стала обыденной: поведение некоторых из них во время обстрела на Сытном рынке в декабре 1941 г. еще раз это подтвердило[51]. Безразличие к обстрелам, которое преимущественно являлось следствием крайнего истощения и усталости, не могло не сказаться на этике ленинградцев. Во‑первых, утрачивалось чувство ответственности за судьбу беззащитных людей – детей, стариков, инвалидов, нуждающихся в уходе. Сколь бы ни были тщетны попытки уберечь их от налета в убежищах, но они являлись все же более нравственными, чем упования на то, что бомба упадет далеко. Позволяя себе одно (и немаловажное) отступление от правил морали и оправдывая его, можно было затем допустить и другие исключения из них – во время осады это выявлялось особенно рельефно.

Во‑вторых, ослабевали, а нередко исчезали и страх и ощущение опасности. Не боялись и за других и потому не видели повода их защищать. Не заботясь о своем спасении и не осознавая того, что им угрожало, не обнаруживали и признаков своей деградации или не придавали им должного значения.

Привыкали не только к бомбежкам – привыкали к смерти. Иначе и быть не могло: трупы лежали всюду. Они лежали у больниц и на улицах, в квартирах и на лестницах, в подвалах и во дворах. Председатель Выборгского райисполкома А. Я. Тихонов рассказывал, что «наибольшая цифра подобранных трупов за день… по району была 4,5 тысяч, но это только трупы, собранные на улице»[52]. Смерть была лишена присущей ей в цивилизованном обществе строгости ритуалов – стало обычным и неуважение к умершим. Мертвые тела соседи нередко сваливали в кучу или относили к помойкам. Они могли лежать не один день[53], их не сразу убирали[54]. Их накладывали в грузовики как дрова: развевавшиеся на ветру волосы погибших вызывали содрогание у горожан[55]. Л. Рончевская была потрясена, увидев, что на Невском проспекте, у павильона Росси, где находился морг, окоченевшие трупы приставляли к стене[56]. Неубранные тела лежали в квартирах, в общежитиях, в эвакуационных пунктах – рядом с ними другие люди ели и спали[57]. Через трупы перешагивали, не имея сил сдвинуть их к обочине дороги[58]. Ни страха, ни брезгливости – В. Никольская вспоминала, как в одном из скверов, где лежали мертвые, собирали снег для питья[59].

«Навстречу нам мальчик тащил санки с пеленашками… Разговаривавшие, обогнав меня, не обратили никакого внимания на этот груз, не переглянулись даже, давая мальчику дорогу. В этот же день вечером на улице в центре я опять услышал это выражение: „в смертное время“и опять разговаривавшие не обратили никакого внимания на двигавшийся им навстречу груз: молодая изможденная женщина везла на санках одну большую и две маленькие пеленашки… На повороте у садика против Русского музея длинная пеленашка… сползла с санок до половины в снег. Усталая женщина остановилась, досадливо толкнула труп ногой на место и с усилием опять потянула за веревку»[60]. Это безразличие к смерти, описанное В. Бианки, отмечается и другими очевидцами страшной блокадной зимы[61].

Д. Н. Лазарев рассказывал, как ему пришлось хоронить своего друга, помогая его родственнице. Гроба для тела не имелось. Везти его нужно было не на кладбище, а в морг, но и здесь, очевидно, намеревались придерживаться, насколько возможно, цивилизованных обычаев. Все было тщетно. Обжигал мороз (температура ‑35 °C), окоченели руки. Везли санки по очереди, чтобы один из них мог на какое‑то время отвернуться от ледяного ветра. Идти было недалеко, но дорога казалась бесконечной. Морг находился в сарае. Открыв его, увидели гору наваленных, как дрова, трупов. «Еле живая от холода» привратница всячески их торопила, «понукала» – хотела быстрее уйти домой, на морозе ей стоять было невмоготу.

Нет ни обрядов, ни ритуалов прощания, ни слез. Каждый шаг в этих «похоронах», сделанный под давлением обстоятельств, означал последовательное отступление от казавшихся привычными моральных устоев: «…Привратница стояла в стороне, явно не склонная нам помочь. Отвязали тело от доски, безрезультатно попробовали его приподнять – в отощавших мускулах силы не было. Ничего не оставалось, как пытаться втянуть труп на кучу волоком. Легче всего, оказалось, взять труп за ноги. Пятясь, мы начали взбираться наверх по чьим‑то твердым и скользким как лед животам, спинам, головам… Привратница подталкивала голову дверью, одновременно проверяя, может ли дверь закрыться»[62].

Вот он, итог их пути: «Я помню, мы почувствовали тупое безразличие к смерти близкого человека, но были безмерно рады, что груз непосильной работы спал с плеч»[63].

Безучастность к смерти могла обернуться и безразличием к живым людям[64]. Она вытравливала человеческие чувства: сострадание, милосердие, готовность защитить других от невзгод. «Оттащили мы ее… бросили ее бревно, а свои бревна потащили дальше», – так говорилось о женщине, умершей во время оборонных работ[65]. М. С. Коноплева писала и о «грустной иронии», которую вызывали покойные, и даже приводила примеры[66]. Видели не таинство смерти, на уважении к которому основывается достоинство человека, а ее неприглядную изнанку: лишенные благопристойности и оскверненные тела, трупы, через которые надо перешагивать, трупы, обглоданные крысами, без одежды или в тряпках, с вывернутыми карманами пальто. Видели это каждый день, слышали и передавали рассказы об этом друг другу. И это не проходило бесследно – снижался порог общей для всех этики. Каждая деталь блокадной смерти показывала, сколько жестокого и даже звериного обнаруживалось у людей и как легко они могли переступать границы дозволенного.

 

4

 

Блокадная повседневность резко меняла прежний, налаженный быт. В прошлом даже на коммунальной кухне, имевшей скандальную репутацию очага конфликтов, жильцы квартиры соблюдали обычаи, определенные этическими нормами. Устанавливались, хотя и не без трений, очередность ее использования, правила поведения по отношению к старикам и детям. Там делились продуктами, обращались за помощью друг к другу. В блокаду о коммунальном быте в его привычном виде говорить стало сложно. Все изменялось неожиданно и парадоксально. Распадались те человеческие связи, где нравственные устои должны были поддерживаться ежедневно. Требовалось устанавливать какие‑то новые правила применительно к новым условиям, но осадная жизнь менялась так быстро и так страшно, что о прочном их заучивании не могло быть и речи.

Приступы раздражения, ссоры и драки обычно случались именно там, где делили хлеб, получали тарелку супа или стакан кипятка. Чаще всего это происходило в столовых[67]. Огромные очереди в столовых и кафе стали наблюдаться еще в сентябре 1941 г.[68] В них до конца октября нередко продолжали выдавать супы и каши без талонов, и постоянное снижение норм продуктов по «карточкам» сделало их главной надеждой горожан, начавших испытывать чувство голода. «В столовых царил хаос: все кричали, ругались», – записывает в дневнике 12 сентября 1941 г. М. С. Коноплева, а 19 октября она же отмечает, что столовой, где зеленые щи можно получить без отрыва талонов, «стоит возбужденная шумная толпа, способная побить каждого, кто попытается подойти к кассе вне очереди»[69].

Этот хаос подчинял себе и воспитанных, интеллигентных людей. Чуть замешкаешься, проявив щепетильность – и сомнут, оттеснят, выгонят из очереди. «Обед, избавлявший от голодной смерти, казалось естественным добывать в любых условиях», – скажет позднее Л. Гинзбург[70]; заметим, что ссоры возникали даже в столовых Союза писателей и Публичной библиотеки[71].

Скандалы начинались по разным поводам: из‑за неправильного отрыва кассирами талонов, из‑за опозданий, когда выяснялось, что положенная человеку порция пищи съедалась кем‑то другим, из‑за несправедливости привилегий при обслуживании или из‑за его медленности, из‑за того, что не рассчитали норму приготовления каши и ее хватило не всем[72], и наконец, чаще всего потому, что кто‑то хотел получить обед или ужин вне очереди. Одна и та же картина видна в различных записях о блокадных столовых. Нетерпение голодных людей, которые не имели сил больше ждать и, не стесняясь других, громко и настойчиво просили обслужить их в первую очередь. Озлобление официанток, видимо, более сытых и явно презиравших посетителей, готовых и умолять и оскорблять[73]. Впечатляющее описание этих ссор мы находим в воспоминаниях Г. Кулагина. И, заметим, речь здесь идет о «директорской» столовой, где питание было лучше, где должна была четче соблюдаться субординация, где «столующимися» являлись люди образованные и интеллигентные: «Это было в декабре, но люди еще не были истощены и вели себя достойно. Они еще подпитывались домашними запасами… У кого были связи со снабженцами, те выписывали с центрального склада крахмал и технический желатин. Потом и это кончилось. Столовая стала, как все. Поредели ряды посетителей. Смолкли и посторонние разговоры. Начальники стали нетерпеливо подстерегать время обеда, и без одной минуты час все стулья уже были заняты. Столующиеся сосредоточенно и молча поглядывали на кастрюлю с супом. Каждый развертывал бумагу с кусочком хлеба, оставшимся от завтрака. Некоторые извлекали из карманов пробирки с перцем, запасались солью. Через минуту‑другую терпение истощалось:

– Анастасия Ивановна, мне тарелочку!

– Анастасия Ивановна, мне!

– Тасенька, мне двести граммов хлеба!

– Анастасия Ивановна, я давно сижу!

Все вдруг страшно оживлялись, вскакивали с мест, протягивали руки за супом, рискуя расплескать его на соседей.

Наконец первое роздано. Устанавливается полное молчание: слышно только хлюпанье и чавканье… Снова гвалт и крики – заказывают второе.

– Тася, Тасенька, мне две рассыпчатых, – басит могучий Вишняков.

– Анастасия Ивановна, а мне когда же? – врывается в общий гвалт чей‑то тоненький умоляющий голос.

Тася растерянно и зло моргает глазами… Кто‑то упрекает ее в нерасторопности, кто‑то начинает рассуждать о грубости официанток, кто‑то с сомнением смотрит на тарелку с кашей и, ища поддержки у соседа, спрашивает:

– Неужели здесь две порции?..

Потом опять все успокаиваются. Окончив обед, выстраиваются в очередь у расчетного стола… Официантки открыто сомневаются в честности расчета и, не стесняясь, оскорбительно громко переспрашивают, кто сколько съел…»[74]

Раздражение обнаруживалось не только в столовых[75]. «Все были раздражены до невероятности», – вспоминал Д. С. Лихачев[76]. Стычки и споры между людьми обычны для любого времени, не только для войны, но характерными тут являлись их накал и их причины. Раздражение вызывали и неприспособленные к блокадным тяготам, житейски беспомощные горожане и те, кто удивлял своим здоровым видом. Продавщицы неприязненно относились к тем, кто готов был часами стоять у пустых прилавков[77].

Ехавшие в трамвае – к попутчикам, которые пытались втиснуться в переполненный вагон[78]. Люди в очередях – к отстаивавшим свое право быть впереди обладателям различных «номерков». Раздражал медленно бредущий прохожий, мешающий идти другим[79]. Раздражали крик голодного ребенка, даже уборщица, согревшая чай за полчаса до обеденного перерыва и лишившая всех надежд выпить его горячим[80].

«Злоба была от голода», – отмечала А. О. Змитриченко[81] и она, несомненно, права. Но в блокадной повседневности, как и в любой другой, многое обусловливалось традициями воспитания, образования и культуры, зависело от стечения обстоятельств и от реалий, которые не могли изменить. Определить причины раздражения трудно еще и потому, что иногда сами блокадники не могли внятно их объяснить, а проявления их эмоций несоразмерны тем конкретным поводам, которые их вызвали.

 

5

 

Главной причиной деградации человека – физической и духовной – являлся голод. Наиболее зримая его примета – внешний вид людей. «На прохожих с нормальным розовым лицом оглядываются», – записал в дневнике 17 января 1942 г. Л. А. Ходорков[82]. Часто отмечали опухшие лица блокадников. Обычно опухание связывали с чрезмерным потреблением воды с солью – это несколько смягчало муки голода[83]. Возможно, здесь сказалась и выдача «безкарточных» супов в ведомственных и фабрично‑заводских столовых[84]. Разрешалось брать иногда несколько порций такой белесоватой жидкости, «пустой», без макарон, крупы и мяса; часть супов относили домой. Последствия не замедлили проявиться: сначала начинали опухать ноги, затем «водянка» распространялась по всему телу – заплывали даже глаза. Было трудно ходить, ощущалась сильная боль в ногах, привычная обувь становилась мала.

Очевидцы едины в своих наблюдениях – по ним без труда можно составить портрет блокадника, далекого от «хлебных мест». Бледные, исхудавшие, одутловатые, опухшие («опавшие и оплывшие», по выражению И. Д. Зеленской[85]), с желтоватым или землистым цветом лица[86]. Морщины, синяки, белесоватые, налитые водой мешки под глазами[87]. Походка – «особая» и «странная»[88]. Идут так, «будто ноги мешают, точно к ним привешены пудовые гири»[89]. Не ходят – переставляют ноги «по вершку», с особым усилием. «Никакого кокетства – ноги врозь и палка вперед», – писал о «сильно утилитарной» походке одной из женщин М. И. Чайко[90]. Движения медленные, идут тихо и осторожно, нередко даже дети ходят, опираясь на палки и костыли[91].

Речь у многих замедленная – ее интонации очень рельефно удалось передать И. Быльеву в рассказе о художнике Я. Николаеве. Тот пролил суп и предложил обмен: «…Продолжает с теми же чрезвычайными усилиями… Я дам тебе свой крупяной талон, а ты… как его… это… а ты на него получишь и мы с тобой… как его… это…»[92]

Страшными были приметы цинги – особенно отчетливо они проявились весной 1942 г.

На ногах кожа становилась фиолетовой и покрывалась багровыми пупырышками. Они остекленевали и ходить было очень больно; у некоторых хромота оставалась и много месяцев спустя. Возникали боли в желудке, тело покрывалось фурункулами, лица – «запекшимися болячками»[93]. Разбухал язык, кислая пища казалась горькой, сладкая – кислой[94]. Один из характерных признаков цинги – выпадение зубов из воспаленных десен. Медицинское точное и суховатое перечисление проявлений этого недуга у М. А. Бочавер сопровождается даже метафорой: «Мы у себя вынимали их просто, без труда, рукой, как сигареты из пачки»[95].

К «блокадным» лицам быстро привыкли – приехавшим издалека они казались еще более страшными. Б. Бабочкин, побывавший в Ленинграде весной 1942 г., рассказывал позднее: «Пришла актриса, была красавица… Теперь вывалились зубы, развалина… Питалась тем, что у склада, рано утром, собирала раздавленных крыс – грузовиками ночью»[96]. Но были и такие люди, при виде которых приходили в ужас даже многое повидавшие блокадники: «Это что‑то не знаю что. Если бы я не встретила его на улице… не узнала бы»[97], «я испугалась, так он страшен, лицо опухло»[98], «я была поражена его видом, он заметно опух»[99], «как… изменился, этого нельзя рассказать, невозможно представить»[100]. Общаться с такими людьми, очевидно, было сложно. Они и сами стыдились своего вида (особенно женщины)[101], старались отворачиваться. Да и что оставалось делать, когда было заметно, как их собеседники с трудом подавляют испуг, стесняются пристально вглядываться в лица. Как «дистрофикам», изуродованным голодом, с замедленными речью и жестами, вести обычный разговор, когда оцепенение, жалость и сострадание охватывает всех, кто их видит? И ничего не поправить – каждый голодный день делает их облик еще более неузнаваемым и страшным. Может быть, отчасти и поэтому люди переставали следить за опрятностью и чистотой своей одежды, умываться, заботиться о личной гигиене. Другими причинами (и, пожалуй, более важными) были немощность истощенных блокадников, отсутствие в квартирах света, тепла и воды, закрытие бань и пунктов бытового обслуживания[102]. Обилие грязных, закопченных лиц не раз отмечалось в свидетельствах о зиме 1941–1942 гг.[103]

Т. Нежинцева писала, как ей было стыдно идти в роддом немытой: «…оказалось, что все были такие»[104].

Нет дров, нет сил, чтобы их принести, нет тепла. Нет воды[105] – истощенным горожанам, которым трудно дойти до колонок и проруби, приходится всячески ее сберегать, использовать только для питья и приготовления пищи. Очень мало бань, их нечем топить – побывать в них можно лишь по нарядам и талонам, которые не всем были доступны. Как отмечала И. Д. Зеленская, бывали случаи, когда «даже баня становится непомерной роскошью, т. к. в ней ледяной холод, чуть теплая вода и страшные очереди»[106]. В обледеневших квартирах и общежитиях люди не моются неделями и месяцами[107]. Спят одетыми, стараются не вставать с постели, прячась от холода за ворохом одеял. Не работает канализация, квартиры, лестницы и дворы залиты нечистотами. Крысы и вши стали приметой «смертного времени»[108]. Педикулез грозил каждому: вшей находили не только у сирот, переданных в детский дом (что случалось чаще всего), но и у рабочих[109]. Нет света, не работают общественный транспорт, почта и радио[110] – нет возможности читать, писать, заниматься домашним бытом, встречаться с друзьями, узнавать новости.

Когда в сентябре 1941 г. запретили пользоваться электроприборами и ограничили (2,5 литрами в месяц) выдачу керосина, один из блокадников сетовал на то, что придется ходить в неглаженном белье[111]. Спустя несколько недель на эти мелочи перестали обращать внимание. Чувство озноба от холода, не проходившее, даже если накрывались несколькими одеялами или пальто (некоторые из переживших зиму 1941/42 гг. подчеркивали, что оно являлось куда большим испытанием, чем голод), заставляло горожан ходить в валенках и шубах не только весной, но и позднее, вплоть до июля 1942 г.[112] Истощенным было труднее согреться – не стыдились облачаться в «сборную одежду», по выражению Г. А. Князева, обычно более потрепанную и грязную[113]. И носили ее все: и рабочие, и интеллигенты. А. Фадеев, встретившись с ленинградскими писателями, сразу скомандовал в присущем ему патетическом тоне: «Ордера! Ордера всем! Нужно одеться»[114].

 

6

 

«Ест кашу медленно, ложка дрожит в костлявой ручке» – это отданный в детский дом изголодавшийся ребенок, у которого мать отбирала еду, «маленький тощий скелетик с большим черепом над личиком в кулачок»[115]. Медленность в поглощении еды – не только от истощения, но и от жгучей потребности продолжить миг насыщения до бесконечности, в надежде, что это ежеминутное, ломающее все и вся чувство голода отступит. В жестах и мимике человека, поедающего хлеб, есть и ощущение страха от того, что он может лишиться своего крохотного кусочка. Есть и сосредоточенность только на этом кусочке, отрешенность от «мира» и от других людей. И есть «прислушивание» к себе, стремление удостовериться, что голод проходит. И есть болезненное ощущение от сдерживания себя – каким искушением являлось это желание съесть хлеб сразу и целиком! В артистическом действе Б. Бабочкина, рассказавшего своим друзьям о поездке в осажденный город, некоторые из этих деталей выявлены очень рельефно: «Мимическая сцена – как едят хлеб в Ленинграде: закрывает ломтик, оглядывается, отламывает кусочек с ноготок, – и его еще раз пополам, кладет в рот, откидывается на стуле и с неподвижным лицом ждет, когда крошка растает во рту… И опять к куску»[116].

М. В. Машкова с отвращением писала об одном знакомом архитекторе, который делил хлеб на 50 кусочков, складывал их в две коробки, по коробочкам рассыпал мизерными порциями сахар, «мельчил» и другие продукты. «Хлеб не просто съедается, а предварительно по кусочкам раскладывается в шахматном и ином порядке», – узнав об этом, муж Машковой даже перестал делить хлеб на маленькие части[117]. Его можно было понять, но такие действия едва ли стоит оценивать только как патологические.

Каждый спасался как мог. Кто‑то, разделив паек, обычно съедал его утром, днем и вечером, но для кого‑то четырехчасовое ожидание обеда или ужина оказывалось непереносимым. Поделить на 50 кусочков – и терпеть придется только 15–20 минут. Пусть эти дозы микроскопические и не утолят они голода, но остается, хотя нередко и иллюзорная, надежда на то, что страдания удастся уменьшить. Раскладывание по коробкам – это средство сдерживания себя, и пожалуй даже, самоуспокоения: глядя на быстрое исчезновение кусочков в первой коробочке, можно утешать себя тем, что другая коробочка еще полна. И строгий «архитектурный» порядок расположения хлебных кусочков тоже можно объяснить как нечто, помогающее преодолевать искушение съесть все сразу. Другое дело, что эти манипуляции могут впоследствии усложняться, утрачивая первоначальные цели. В таких действиях человек приобретает психологическую устойчивость, но отдаляется от других людей. Им кажутся непонятными и иррациональными эти ритуалы и они оценивают их как начало деградации.

«Сейчас кажется, что никогда не будешь сыт. Такое чувство тяжелое, даже страшное, а страшное потому, что всего страшней это усиление еще большего голода», – отмечалось в одном из блокадных дневников[118]. Этот страх заставлял не только делить хлеб на десятки частиц и прятать сахар щепотками в коробочки. Некоторые блокадники, даже являясь крайне истощенными, готовы были копить хлеб и другие продукты, отрывая их от своего скудного пайка, сберегать деньги, позволявшие в будущем подкормиться на «черном рынке». Так, у одного из рабочих нашли после его смерти 3000 рублей и килограмм сахара, у другого – 1500 рублей. Домашние припасы обнаружили и у погибшего от дистрофии в декабре 1941 г. сотрудника Публичной библиотеки. Такие люди вызывали не только недоумение, но и презрение, особенно когда выяснялось, что кто‑то из них «слезно просил… помочь с едой», а кто‑то и «просил по крошке»[119].

«Голод тем и страшен, что нередко хороших людей искажает», – так оценивала поступок библиотекаря его сослуживица[120], но этим умершим людям было не до приличий. Наверное, они понимали, что так поступать нельзя, что могут умереть, но еще более чудовищным являлось то, что выворачивало наизнанку человека, заставляло его кричать, не давало ему успокоиться ни на минуту.

И возможно, чувствовали, что это нельзя будет вытерпеть, если не знать, что где‑то есть припрятанные продукты и деньги, которыми в последнюю минуту, когда страдания станут невыносимыми, можно спастись.

 

7

 

Стала изменяться и культура еды. Особенно на это обращали внимание в столовых, куда ходили самые истощенные. Тарелки здесь вылизываются до блеска. Никто и не стесняется – рядом люди ведут себя так же[121]. Даже тут, на виду у всех, иногда едят немытыми, закопченными руками – воды очень мало и ее трудно согреть. Еще в сентябре 1941 г. стали замечать, что в некоторых столовых отсутствуют ложки и вилки. М. С. Коноплева с раздражением писала в дневнике в это время о том, как «быстро докатились» столовые до уровня 1919‑1920‑х гг.: «Та же хорошо знакомая вобла, то же отсутствие приборов и та же раздраженная, жадная толпа»[122]. Есть ей пришлось стоя, поскольку все места были заняты: «Вилки в буфете не нашлось, я ела ложкой и суп и воблу, помогая, конечно, хлебом и рукой»[123]. Позднее это стало обычным. Так, в одном из официозных отчетов говорилось о Приморской фабрике‑кухне и столовой № 1 Приморского района, где «часть столующихся пищу поедает тут же, без помощи ложек или вилок»[124] – ждать голодные люди не могли. И. И. Жилинский писал в дневнике 18 января 1942 г. о том, что из‑за отсутствия ложек «многие суп – водичку едят через край или лакают»[125].

В информационной сводке оргинструкторского отдела Ленинградского горкома ВКП(б) 26 марта 1942 г. приводятся и примеры работы таких столовых, которые отличались чистотой и уютом, вежливым отношением официантов к посетителям. Но чаще говорится о других столовых. Отмечалось, что в двух залах Кировской фабрики‑кухни «царят хаос, беспорядок и антисанитария. Обеды выдаются зачастую в грязную посуду самих столующихся, обедают стоя за грязными столами, в залах холодно, грязно, обслуживающий персонал в грязных халатах, а у некоторых – черные от грязи руки и шея»[126]. В этом же документе имеются сведения о столовых Куйбышевского и Октябрьского районов. Везде одна и та же знакомая нам картина: «Некогда культурная столовая „Метрополь“… превращена в грязную харчевню. Все работники носят грязные халаты, особенно отличается руководящий повар, у которого за поясом висит грязная тряпка вместо полотенца… Столовая № 12 того же Куйбышевского района… Здесь, например, студень и сыр отпускаются грязными руками, а суп наливается в грязные консервные банки прямо над котлом… Столовая № 18 Октябрьского треста столовых… В помещении стоит невероятный дым (плита неисправна), от потолка и стен буквально течет вода, за окном у самой раздачи – свалка нечистот»[127].

Чувство брезгливости, притуплявшее в человеке животное начало, в блокадное время неминуемо должно было исчезнуть, иначе никто бы не выжил. Об этом писали многие. Волна воспоминаний – без патетики и извинений. И. Меттер вспоминал, как повар госпиталя из‑за отсутствия посуды налил кашу его брату, мойщику, в калошу[128]. Р. Мал ков а вспоминала, как головы селедок, полученные ею с военной кухни, оказались в густой черной саже и золе. Воды не было: «А есть так хочется. Терпения нет, и ели как пришлось»[129]. А. П. Бондаренко вспоминала, как военнослужащие разрешили ей взять ящик с очистками, окурками и обгоревшими спичками[130]. Такие случаи, может, и не являлись частыми – но излишне говорить, чтобы кто‑то пренебрег хлебом, упавшим в грязь, или кашей, если не хватало посуды.

В пищу шло все: столярный и обойный клей, олифа, дуранда (жмыхи), отруби, ремни из свиной кожи, гнилые, почерневшие капустные листья («хряпа»), желуди[131]. Ели листья комнатных цветов и свечи[132]. Промывание «сладкой» земли на месте сгоревших Бадаевских складов стало обыкновением – копали ее сами или покупали на рынке[133]. Существовала даже особая такса: верхний слой этой земли, наиболее насыщенный сахаром (глубиной до 1 м) стоил 100 рублей, нижний – 50 рублей[134].

Брезгливость исчезала быстро – притерпелись и к запаху, и к вкусу этих машинных масел, костяных пуговиц, клея, вазелина для смазки деталей. «…Получил жир технический. Он грязен и вонючий, но теперь ему очень рад, и он выручает» – последнее было главным не только для В. Ф. Черкизова, сделавшего в дневнике такую запись[135], но и для сотен других горожан. Когда в июне 1942 г. строжайше запретили выдавать суррогаты (промышленное сырье) для питания, то выяснилось, что на заводе им. Жданова «рабочие настолько к ним привыкли, что остановить их было трудно»[136].

«Сколько бы ни ели, все было мало», – заметил тогда один из руководителей завода[137]. Именно весной 1942 г., несмотря на увеличение норм пайка, ощущение голода для многих блокадников стало непереносимым. Месяцы недоедания ударили по ним страшным бумерангом. Некоторые были готовы теперь есть все, невзирая на брезгливость, и разыгрывались сцены, которые показались бы непривычными даже в декабре 1941 г. А. С. Уманская обратила внимание, как в мае 1942 г. одна из женщин, уходя из магазина, не удержалась и здесь же начала есть «только что выданную селедку»[138] – но то ли еще видели весной 1942 г. Вот рассказ заводской работницы, посланной расчищать помойку в марте 1942 г.: «Сняли два или три мертвых тела, слой нечистот и под всем этим нашли довоенную картофельную шелуху, вмерзнувшую в лед, и съели ее тут же, разделив между собой»[139].

Случай кажется неправдоподобным, если бы мы не узнавали из иных блокадных описаний о тех же трупах во дворах и на помойках, залитых нечистотами[140], о том, как неудержимо съедалось тут же, на месте, все, что считалось съедобным: стоило лишь попробовать и не могли остановиться. Еще более страшное свидетельство об унижении, пережитом голодными людьми, мы обнаруживаем в дневнике Э. Левиной – и также в записи, датированной апрелем 1942 г.[141]. Но и ранее не брезговали ничем, пытаясь хоть как‑то утолить чувство голода. Об этом подробно и откровенно написано в воспоминаниях 12‑летней Риты Малковой. Ее рассказ о том, как она «дежурила» у столовой госпиталя – одно из самых горьких свидетельств о блокаде. Очистки, вынесенные из кухни, они с матерью добавляли к соевому кефиру и «черной хряпке»: «А когда ничего нет, то сидим с мамой голодные… А когда выбросят еще до прихода мамы, то я не иду ее встречать… сижу и собираю разные отбросы»[142].

Возвращаясь с работы, мать сразу, не заходя домой, шла к помойке. Так и спаслись они в первую военную зиму. Туда приходили и другие люди, столь же голодные: «И когда выносили из столовой бак или ящик с капустными листьями, то все даже дрались и ругались, каждый хотел, чтобы ему дали»[143]. Память выхватывает из прошлого фрагменты разных блокадных историй, неожиданно обрывая их, делая их предельно простыми. Они не связаны между собой, но отмечают всегда одно – безысходность. У них есть ответвления, но в этом и особая их ценность. Только так, узнавая о всех деталях блокадного быта, мы можем почувствовать это страшное время, эти страдания затерянных на блокадном дне людей. Обессиленным, не ждущим ни от кого помощи, им не оставалось выбора, и они шли на все, чтобы выжить: «Но вот один раз, в воскресенье, мама была выходная и сидела дома, все прибирала. А я пошла дежурить около столовой, чтобы перехватить бак. В воскресенье все хорошее выбрасывали. И вот вынесли бак, я его схватила, а он тяжелый. Я его волоку по земле. Но вот больше не хватает сил и я стала кричать в окно маме. Мама прибежала»[144].

Она поправила свой рассказ через 60 лет: «Нет, неправильно я тогда написала. Мама не могла, конечно, бегать. Она едва ходила. Держалась за стенку дома. Иногда падала. Помню, один раз упала прямо в лужу и у меня не было сил ее поднять. „Дяденька! Тетенька! Помогите поднять маму“, – просила я прохожих»[145].

 

8

 

Стояние у кухонь в ожидании каких‑либо остатков съестного наблюдалось и в других местах. Так, лечившийся в госпитале Г. Юрмин описал очередь у столовой военторга. В ней находились вольнонаемные на военной службе: от слесарей‑водопроводчиков до уборщиц. Все истощены до крайности, все с тарелками в руках, все в белых халатах – возможно, боялись, что их выгонят как не имеющих отношения к госпиталю. Г. Юрмин пишет, что у всех из них дома оставались опухшие и отекшие родные и близкие – вероятно, здесь же рассказывали о своих семейных бедах, ожидая встретить сочувствие. Не до приличий, некого стыдиться – все такие же голодные. Все терпеливо ждут: «Каждый рассчитывает, что хоть какаято малость ему все же перепадает. О полноценной порции никто и думать не смел, а вот на остаточки с тарелок рассчитывали все»[146].

Кто‑то пройдя через унижения, мог все же в столовых – военных, заводских, учрежденческих, академических – получить какую‑то «добавку». Другим это не удавалось. Не имея сил терпеть голод и потеряв надежду вымолить хоть что‑то, они должны были унижаться еще сильнее, здесь же, на глазах у всех облизывая чужие тарелки[147].

И. Д. Зеленская, работавшая в столовой на электростанции, видела таких унижающихся каждый день. Отличительная их примета – какая‑то безропотность умирания. Не обижаются, не ищут виновных, не жалуются, принимают смерть как неизбежность. Сопротивление ей – скорее инстинктивное, чем осознанное. «Какая страшная вереница погибших перед глазами», – вспоминала она в июле 1942 г. – «…Мальчик Зеленков… Как он прилипал к столовой загородке, не в силах отойти от зрелища еды, которой он не мог получить… Старый Фролов, вымаливающий второй „супчик“»[148].

Она пишет и о другом рабочем. Тот грубо и требовательно вел себя в столовой. Вскоре он потерял «карточки» и документы. Она встречала его здесь же, «такого пришибленного, даже сгорбившегося, деликатно благодарящего за одинокую тарелку бескарточного супа, которую мы ему отрываем и за кусочек хлеба из добавочного пайка»[149]. И. Д. Зеленская, возможно, готова была увидеть у него проявление раскаяния, но чувствуется, что и в нем что‑то сломалось.

Кроткие, какие‑то неестественно ласковые, покорно выслушивающие упреки – такими становились некоторые блокадники после многодневной голодовки. «Дойти я, конечно, не могу. Кисулька повезет меня на санях. Это очень унизительно, но ничего не поделаешь, хочешь жить, не смотри на это… Киса… не дает ничего в руки, чтобы я не тратил оставшихся еще сил. Меня это очень угнетает, но я ничего поделать не могу. Я в ее власти, она знает, что делать со мной и что мне лучше» – это запись технолога‑нормировщика Н. В. Фролова о том, что ему пришлось пережить в начале февраля 1942 г.[150]. Когда М. К. Тихонова (жена поэта) увидела в апреле 1942 г., как люди плакали, встречая первый трамвай и уступали место в нем, то почувствовала в этом что‑то «дистрофическое»[151]. Бороться, добиваться чего‑то, постоять за себя сил не было. Оставалась одна надежда – на жалость других людей. Только бы не отказали в куске хлеба, в полене дров, не оттеснили бы от печки, не отобрали «карточки», не выгнали из дома. Они, и еле двигаясь от недоедания, старались казаться не лишними, пытались отблагодарить хоть чем‑то. Этих людей, готовых прибиться к любому очагу, даже ничего не просящих, видели в то время многие. Н. Ерохина описывала одного из них, который, будучи самым слабым, не разрешал никому выносить ведра: «Стал стариком, с лихорадочными глазами истощенного, худой… говорит в нос. Такой покорный, виноватый… стал чувствительный такой, сентиментальный. Даже несколько раз готов был прослезиться»[152].

Видеть в этом лишь нравственное «просветление» трудно: интерес нередко сохраняется только к еде, утрачивается воля к сопротивлению. Чем пристальнее вглядывались блокадники в лица таких людей и придирчивее оценивали их поступки, тем отчетливее обнаруживали у них признаки распада – физиологические, духовные и социальные. «Эта кротость, как мы уяснили потом, была действительно началом смерти. Как раз в этом состоянии человек начинал все говорить с употреблением суффикса „ика“и „ца“: кусочек „хлебца“,

„корочка“и „водичка“и становился безгранично вежливым и тихим». Это признание О. Берггольц, одной из самых чутких и беспристрастных летописцев блокады[153].

Так происходило изменение всех форм цивилизации – разрушение одной из них обусловливало и исчезновение других. Выстоять удавалось не всем. В распаде человека в «смертное время» есть что‑то неизбежное. Сама цепочка причин и следствий, итогом которой была деградация людей, выглядит неумолимо логичной[154]. Кто мог поделиться хлебом и кашей? Человек, готовый идти на любые унижения, чтобы их получить? Прячущий запасы еды, но выпрашивающий ее у других? Разорвавший связи с близкими людьми, замкнутый и безразличный к чужим страданиям? Опустившийся, утративший представление о стыде и достоинстве, движимый лишь животными чувствами?

Люди не сразу становились такими. Но изучая любую историю блокадной смерти, нельзя не заметить последовательность проявления одинаковых для всех признаков распада – даже у самых стойких. Блокадный человек подтачивался и с ошеломляющей быстротой и постепенно, исподволь – все зависело и от его жизненных условий, часто менявшихся, и от присущей ему силы сопротивления.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 129; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!