Глава II. Содержание нравственных норм



 

Понятие о чести

 

1

 

Изучение «блокадной этики» трудно в силу нескольких причин. Во‑первых, иногда сложно отслоить позднейшие оценки очевидцев событий от тех, которые были распространены в «смертное время». Помещая себя как действующее лицо в блокадные рассказы, человек неизбежно должен был часто давать такие объяснения своим поступкам, которые не выглядели бы парадоксальными и жестокими. От него ждали не оправдания отступлений от нравственности, с чем встречались тогда на каждом шагу, а драматического пересказа наиболее ярких эпизодов, которые могли бы подтвердить значимость совершенного подвига.

Во‑вторых, нельзя говорить о системности и прочности моральных правил горожан на рубеже 1941–1942 гг. Они менялись столь же постоянно и быстро, как и блокадная повседневность. Их можно оценить в полной мере, только изучая «большие тексты» – многостраничные дневники и объемные, насыщенные подробностями записи. Такие документы, однако, встречаются не очень часто. О бытовавших тогда нравственных нормах мы нередко узнаем из кратких и не всегда мотивированных, порой единичных откликов. Определить точно, что же перед нами – глубинный настрой или проявление минутной слабости, обычай или единичный случай, исключение из правил или принципиальная позиция – мы едва ли сможем. Отметим также, что иногда один и тот же человек способен был едва ли не одновременно совершить поступки как благородные, так и бесчестные.

По фрагментарным записям мы можем дать лишь набросок портрета того человека, который считался порядочным и честным.

В документах, передающих детали блокадного кошмара, вообще трудно встретить «равновесие» отрицательных и положительных оценок, равно как и их взвешенность. Нередко даже один, потрясший человека поступок, способен был начисто стереть все то мутное и обидное, что было между людьми.

Для И. Меттера образцом порядочности являлся писатель А. А. Крон. В рассказе о нем виден, конечно, навык литератора, стремление найти привлекательные черты, умение подобрать слова возвышенные. Слова, не всегда стершиеся, порой обращающие на себя внимание необычностью метафор: «Он поражал меня своей человеческой естественностью, закономерностью. Закономерностью всегдашней порядочности, чести, личного достоинства»[249]. Пример его доброты здесь тоже приводится («он приносил мне кусочки своей еды, сэкономленный обед на корабле»); его значимость подчеркивается и тем, что сам А. А. Крон был болен цингой[250]. Но важны не только эти подробности. Чтобы передать с особой силой восхищение им, как раз и необходима такая манера предельно обобщать, оценивать различные проявления гуманности и сострадания короткими фразами, которые своей яркостью и пафосностью кажутся единственно приемлемыми в этом рассказе.

Подросток В. Мальцев – не литератор, как И. Меттер, у него и слова проще и оценки прямее: «Он первый из тех военных, что я встречал по пунктам и в военкомате, который оставил глубокий след… Чувство уважения к нему сохранится надолго»[251], – писал он отцу о майоре Никифорове, обучавшего школьников военному делу.

У В. Мальцева конкретная, «житейская» причина, вызвавшая положительную оценку, названа открыто и не затемнена, как у И. Меттера, каскадом патетических формулировок. Майора уважают потому, что он честен. Если его подчиненные рыли окопы, то и он рыл тоже. Он ползал по снегу на тактических занятиях так же, как и обучаемые им школьники. Он опытен, он прост, он не придирается, он требует ответа только после того, как сам все подробно расскажет и удостоверится, что его поняли. Так в многообразии замеченных В. Мальцевым образцовых поступков упрочиваются важнейшие для него понятия о чести: не пользоваться, как средством, другими людьми, не относиться к ним безразлично, а сопереживать им, увлекать их, помогать им, понимать их, быть с ними в их заботах и трудностях.

 

2

 

Такие развернутые характеристики в блокадных записях, правда, довольно редки. Обычно в них только кратко отмечаются отклики на какие‑то отдельные, чем‑то особо обратившие на себя внимание поступки. По ним представить целостный портрет «идеального» человека весьма сложно, но они дают возможность лучше понять содержание нравственных норм.

Что такое порядочный, честный человек в представлении блокадников? Прежде всего это тот, кто не будет жить за чужой счет. Даже детям педагог К. Ползикова‑Рубец пыталась внушить, что они, пока здоровы, не должны позволять родителям отдавать им «свою порцию еды»[252]. Пытаясь устроиться на работу, подростки объясняли это тем, что хотят помогать семье и не быть нахлебниками[253]. «Я страшно устаю, но зато по своей рабочей карточке могу существовать сама, не объедая маму, которая страшно похудела, и делюсь с папой, который тоже неузнаваемо изменился», – читаем в дневнике А. С. Уманской[254]. Разумеется, здесь имела значение и возможность подкормиться самому, но крайне истощенный вид родных едва ли отмечался в таких свидетельствах случайно.

Некоторые из блокадников особо подчеркивали, что они стеснялись принимать хлеб в подарок, тем более его просить. В. Г. Даев рассказывал даже о своей дальней родственнице, не имевшей денег (она потеряла работу), чтобы выкупить хлеб – а просить их у многодетных сестер она не решилась[255]. Артист Ф. А. Грязнов, передавая рассказ брата о том, как он питался в столовой Дома Красной Армии («достал… несколько мясных, добротных и по качеству и по размеру котлет с тушеной капустой и съел там приличный суп»), писал, что у них с женой при этом «слюни текли»: «Талонов у нас нет». Когда же брат предложил «взять у него на двоих котлету», то они отказались: «У него самого плачевно с продуктами» [256]. Назвать обычным этот поступок сложно, но сам этот случай весьма показателен.

«Ведь до чего может дойти человек», – записывала в своем дневнике 10 января 1942 г. А. Н. Боровикова, даже еще не попросив оставшуюся у друзей на столе тарелку супа, а лишь поймав себя на мысли о том, что не отказалась бы от нее[257]. Е. Мухину подруга уговорила взять ломоть хлеба, сказав, что это паек ее недавно умершей матери[258].

Заметим, что не все могли и привыкнуть пользоваться привилегиями, зная, сколько рядом людей голодает. В их записях об этом имеется даже некий оттенок патетичности – верный признак того, как высоко они продолжали оценивать человеческое благородство и в блокадном кошмаре. «…Наружно я неудачник (больно жалкий вид у меня)», – отмечает в дневнике 16 декабря 1941 г. А. Лепкович. – «Мне многие сочувствуют, жалеют даже так, чего я не заслуживаю, а пользоваться привилегией больного «инвалидом» [так в тексте. – С. Я.] стыдно, я еще очень молод так низко опускаться»[259]. Другого блокадника, Г. Кулагина, врач спросил, почему он не посещает «столовую усиленного питания», и услышал в ответ: «Неудобно садиться за стол рядом с человеком, который еле пришел с палкой»[260]. Примечателен тут и отклик врача: «Радостно закивала: „Я вас понимаю, понимаю“»[261].

Блокадная повседневность поправляла любые патетические жесты и, разумеется, в трудную минуту вынуждены были пользоваться привилегиями даже люди, публично порицавшие их. Происходило это в разных, порой запутанных ситуациях, когда и не всегда ясно было, берут ли «свое» или «чужое». И все равно чувство стыда не исчезало. Б. Б. Кросс рассказывал, как, получая «привилегированный» паек за дежурство в МПВО, он испытывал неловкость перед своими товарищами. Делиться с ними он не мог, поскольку сам голодал, но ел картошку «в соседних аудиториях»[262].

Ф. А. Грязнов подрядился работать чтецом в госпитале, обнадеженный обещанием политрука покормить его в столовой. Чтение закончилось, политрук не появлялся. Медсестра, провожая, пожелала им всего доброго. Было неловко, но уйти он не мог. Предельно деликатно, «робко», ничего не требуя, но только лишь прося, пояснял: «Простите… обещано… кажется напоить нас чаем»[263]. Стыд здесь чувствуется в каждом слове – но что же делать, если нечего есть, и кого стесняться…

И. Меттер вспоминал, как после чтения лекции в райкоме комсомола его и еще одного писателя должны были пригласить на обед. Видимо, такие «обеды» были обычаем. Они являлись своеобразным приработком, которым пользовались не только лекторы, но и делегации шефов, выезжавшие с подарками на фронт, артисты да и многие другие «концертанты». Официально платой за их выступление был, собственно, паек, выдаваемый госучреждениями, но, как правило, их редко отпускали, не покормив. Бесспорно, понимали, что это «милостыня», но выбора в голодное время не было. В райкоме же произошла заминка и «чтецов» попросили прийти пообедать на следующий день, без всяких лекций. С этим пришлось смириться («так хочется жрать, что все равно»), но они ощутили жгучее чувство стыда: «…Это на редкость унизительно… Особенно неприятно было, что нас сразу повели на кухню, не разговаривали с нами, а накормили как дворников в праздник»[264]. Лекторы, правда, смутно представляли, как должно было к ним отнестись. Может быть чуть мягче, человечнее – но все таки не так цинично, как им показалось: «Хотелось бы, чтобы соблюдался какой‑то декорум, вроде мы гости, вроде ничего не произошло»[265].

Конечно, не всем блокадникам удавалось придерживаться своих принципов. Сравним две записи в дневнике В. Ф. Черкизова, сделанные 14 октября 1941 г. и 29 января 1942 г. В октябре его нравственные правила еще не размыты голодом, он с брезгливостью описывает посетителей заводской столовой: «Старается есть побольше и что не сможет съесть, забрать с собой… Только и думают о еде. Впечатление такое, что никогда не ели. Как мелочны эти старые интеллигенты. Вся культурность у них отлетает, остается только животное чувство жратвы»[266]. Вторая запись даже не требует комментариев. Она – итог трехмесячной борьбы за выживание, когда, шаг за шагом, обязаны были «мельчить», идти на сделки, унижаться, умолять, и так каждый день «терять лицо»: «Стараюсь использовать все возможности, чтобы поесть побольше…Будешь скромничать и гордиться, соблюдая приличия – протянешь ноги. Не гнушаться попросить, а иногда быть нахальным – только так сохранишь свою жизнь»[267].

И. И. Жилинский, предельно откровенный и честный человек, видя, что прилавки магазина, к которому он был «прикреплен», пусты, должен был обманывать продавцов другого магазина, пытаясь «отоварить» талоны на нехлебные продукты[268]. В другой интеллигентной блокадной семье отец, директор школы, не хотел сдавать, хотя обязан был, «карточки» в стационар, где он лечился: надеялся, что этого не заметят. Его семье удалось приобрести 2 кг муки из отходов патоки: «Общий вывод – никуда… Надо ее сплавлять… Постепенно ее сбудем с рук (особенно, если встретятся люди, ранее с такой мукой дела не имевшие)»[269].

Даже отказываясь от хлеба, иногда надеялись, что им предложат еще раз – старый обычай проявлялся и здесь[270]. Приходилось и прямо просить о помощи. «Сегодня я выклянчила вторую тарелку супа», – пишет в дневнике 8 января 1942 г. Е. Мухина, и обратим внимание, в каких условиях ей пришлось на это пойти: «Положение наше с мамой очень тяжелое. До конца первой декады осталось два дня[271], а у нас в столовых ни на мою, ни на мамину карточку ничего больше не дают. Так что эти два дня должны питаться только той тарелкой супа, которая мне полагается»[272]. И там, где два голодных человека должны кормиться целый день лишь порцией этого белесоватого, «пустого» супа (Е. Мухина даже как‑то сосчитала количество макарон в нем и занесла это в дневник) – и там она пишет, что стесняется «каждый день так клянчить»[273]. И не только потому, что это унизительно. Для Е. Мухиной, остро воспринимающей любую несправедливость, необходимость просить дополнительную порцию супа, видя, как истощены и другие школьники, можно счесть неприятным испытанием.

Такой же настрой мы обнаруживаем и у других блокадников. Е. Скрябина с раздражением писала о том, как, уговаривая и умоляя людей, она чувствовала себя «жалкой попрошайкой»[274]. «Это похоже на милостыню» – так оценивала подарки друзей А. П. Остроумова‑Лебедева[275]. «Это и неприятно», – отмечал в дневнике В. Кулябко, попросивший официантку положить в стакан 4 ложки сахара[276]. Особо жгучий стыд испытывали, когда приходилось «подъедать» за другими. Сохранились воспоминания И. Т. Балашовой (Маликовой) о том, как дети питались в школьных столовых. Не все из них являлись истощенными и потому «предлагали доесть свою порцию голодающим»[277]. Делалось это на виду у каждого, спрятаться было некуда: «Ребята, кто не брезговал этими остатками, были известны всему классу»[278]. Возможно, для школьницы это самые горькие минуты: «Среди них была и я. От унижения, стыда лицо покрывалось пятнами»[279]. Но, скажем прямо, церемонились не все и не всегда проявлялась щепетильность. «…Были дети, у которых родители работали где‑то в администрации… Говорили: „Кто хочет доесть?“Ну, все сразу: „Дай мне, дай мне“», – вспоминала Г. Н. Игнатова[280].

 

3

 

В различных «житейских» историях блокадного времени портрет «идеального» человека каждым дополнялся по‑своему, порой единственным штрихом. Порядочный человек – это тот, кто делится последней тарелкой супа. Для М. Дурново, жены Д. Хармса, таковым являлся ее друг, философ Я. С. Друскин – поэтому и рукописи погибшего писателя она могла отдать только ему[281]. Порядочный человек возвращает найденные им продовольственные «карточки» их владельцам. Т. К. Вальтер и О. Р. Пето, повествуя о событиях одного из декабрьских дней 1941 г., с редкой дотошностью воссоздают ритуал возврата найденных ими вещей. История такова. Одного из упавших на улице людей отнесли на станцию «Скорой помощи», где он почти сразу умер. В карманах оказались деньги, паспорт, продуктовые «карточки» на всю семью: «По адресу в паспорте… отправляется санитарка. Через пару часов приводит жену умершего. Вручаются все ценности»[282].

Именно такие, правда, немногочисленные, случаи рождали особый отклик у ленинградцев. Протокольно четкое оформление записи Т. К. Вальтер и О. Р. Пето – одно из его проявлений. Тщательно отмечается в дневнике, буквально по часам, каждый эпизод этой истории. Все поступают честно, отдаются все ценности, все делается для того, чтобы разыскать родных покойного, и никто не жалеет для этого времени. Эмоциональный след в рассказах о возвращении «карточек» чувствуется и при чтении воспоминаний Т. Кудрявцевой. Нарастание патетики повествования обусловлено замечанием мемуаристки о том, что мать, пережившая блокаду, никогда о ней не говорила. Не промолчала она лишь один раз, когда ее дочь «взволнованно» пересказала историю женщины, нашедшей «карточки», вернувшей их и тем спасшей чужую семью: «Такое с нами было. Мы тоже возвратили карточки. И нам вернули, когда потеряли мы. Это обычное дело, норма»[283].

Не сомневаясь в достоверности таких рассказов, подчеркнем, что нередко их эмоциональность побуждала блокадников использовать предельно категоричные, без всяких полутонов и оговорок, утверждения, и не случайно особый отклик в городе получила история о том, как двое детей продали на рынке бушлат, а дома обнаружили, что в кармане его остались «карточки». Утром их вернул покупатель, прочитав адрес, написанный на «карточках». Есть две версии этого происшествия. Одну из них изложил Д. Гранину и А. Адамовичу бывший заместитель председателя исполкома Ленгорсовета И. А. Андреенко. В ней очень много деталей, которые отсутствуют в рассказе самого участника этого события, подростка Алексея Глушкова, записанного уполномоченным ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д. В. Павловым[284]. И. А. Андреенко уклончиво ответил на вопрос o том, как он узнал об этом случае: «…Донесения же были. По Ленинграду все собирались всякие проявления отрицательного и положительного характера» [285]. В опубликованных Н. А. Ломагиным спецсообщениях органов НКВД о положении в Ленинграде[286] таких примеров не найти, да и едва ли оттуда можно было почерпнуть сведения о том, что и за сколько грамм хлеба обменяли дети, где находится их отец и какую бородку носил человек, купивший бушлат. Скорее всего, И. А. Андреенко воспринял рассказ в какой‑то устной городской традиции – а таковая вряд ли отмечает обыденные, ставшие повседневными инциденты. Тот отклик, который вызвала эта история, к сожалению, верный признак ее редкости. Почти в каждом блокадном документе сообщается о потере и краже «карточек», но даже в самых объемных и скрупулезно отмечающих незначительные подробности дневниках крайне трудно обнаружить свидетельства о том, чтобы их кто‑то вернул.

Трудно выполнимое, часто нереальное, это условие – отдать драгоценные «карточки» тем, кто их утерял, – вместе с тем неизменно включалось блокадниками в понятие о чести. Разумеется, не все могли решиться на такой поступок. Разрыв между представлениями об этических нормах и готовностью их соблюдать характерен для всего «смертного времени». Но знали, что такое бывает, видели, с каким восхищением об этом говорят, понимали, что должен чувствовать человек, обретший надежду на спасение. Очевидно, тот, кто отдавал хлеб за бушлат, не был столь голоден, как другие, и ему легче было возвратить «карточки». Но ведь обычно бывало иначе. Не исключено, правда, что ожидая встретить сочувствие, дети могли рассказывать чужим людям о своих горестях – не молча же совершался обмен. И вид этих изможденных детей, понесших на толкучку последнее, что у них было, детей, у которых только что умерла от истощения мать, а отец был далеко на фронте, – все это в какое‑то мгновение перевесило чашу весов, заставило другого человека вернуться, и казавшееся иллюзорным понятие о чести стало непреложной реальностью.

 

4

 

Отметим еще одну характеристику «честного человека», каким его представляли ленинградцы. Это – щепетильность, которую проявляли, когда обменивали вещи своих родных, уехавших из города. Не всех из них могли своевременно известить об этом, чтобы получить их согласие. Письма приходили редко и нерегулярно, а решение надо было принимать немедленно – особенно если видели, как умирает человек и могли помочь ему, только обменяв на хлеб оставшиеся в семье ценности. Сообщая об этом в письмах, блокадники, как правило, объясняют «мену» крайне тяжелым положением, уверяют, что взяли чужие вещи лишь для приобретения самого необходимого.

Видя, как долго блокадники оправдывали свой проступок даже перед самыми близкими людьми, понимаешь, сколь трудно было для них решиться на такой шаг. Примечательно в этом отношении письмо Н. П. Заветновской дочери 9 февраля 1942 г.[287].

Она пишет, что хочет обменять принадлежавшее последней платье только в том случае, «если крайность придет у нас с папой с продуктами, главное с хлебом». Фраза построена не очень правильно – возможно, она с трудом подбирала слова, чтобы деликатнее (и, разумеется, в сослагательном наклонении) выразить просьбу. Платье дорогое, куплено в Торгсине: дочь – музыкант, на сцене ей нельзя выступать в обносках.

Оправдания матери кажутся бесконечными. Она говорит о здоровье отца: «Я очень боюсь папиной слабости, да и я не сильнее». Сообщает о том, как долго они голодали: «Вчера получили по янв[арской] карточке… а то ничего не было». И продолжает рассказ о своих бедах: в квартире холодно, слухи о повышении продовольственных норм – обывательская болтовня. Труднее более полно обосновать необходимость «мены» – но для нее и этих доводов недостаточно. Словно извиняясь за свой поступок, она приводит и такой аргумент, объясняющий, почему ей необходимо выжить: «Моя мечта тебя увидеть». А уж встретит она дочь по‑царски: «Если будет какая‑то провизия… из всего сытно подкормить не поленюсь»[288]. Трудно сказать, верила ли сама в это (ей оставалось жить недолго), – но, вероятно, считала, что неприятную для дочери новость надо чем‑то смягчить еще раз. Всего несколько строк – а сколько здесь извинений, оправданий, жалоб, обещаний.

По тону и содержанию письмо Н. П. Заветновской близко к письму Б. П. Городецкого жене и дочерям, отправленном 20 февраля 1942 г.[289]. Б. П. Городецкий исподволь обосновывает неизбежность продажи вещей. В его письме имеется та же оговорка о своем здоровье: стал «дистрофиком», ко всему безразличным, не мог ходить, исхудал. Признался, что «пришлось организовать кое‑какую мену». Выражено не совсем ясно, да и в следующих строках, даже с какой‑то торопливостью, не говоря ничего определенного, он стремится успокоить адресатов: «Не беспокойтесь, ничего особенно ценного и нужного мы не сменяли». И снова тут же оправдание: «Как‑то выходить из положения надо было». И даже приводится такой аргумент: «Очень тормозило выздоровление мое беспокойство о вас»[290].

Эта щепетильность и во время войны выражается в тех же формах, которые были ей присущи ранее. Порядок и содержание оправданий столь же типичны и логичны. Ни одно из звеньев цепочки объяснений не выпадает: имеются и главный аргумент (о крайне тяжелом положении родных), и дополнительные доводы. Главные мотивы оправданий: предельная драматизация эпизодов «смертного времени», надежда на сочувствие, обещание возместить потери, стремление успокоить родных.

 

5

 

Честный человек – это тот, кто избегает соблазна воспользоваться чужим хлебом, который поймет, как живут другие люди и будет щепетилен по отношению к ним. Т. Максимова сообщала, как были потрясены она с матерью, когда их гость, увидев на блюдце поделенный на всех поровну хлеб, «одним движением руки сгреб все»[291]. Э. Г. Левина записала в дневнике рассказ своего знакомого: «…Шел по улице и видел, как упал человек… подошел к нему, человек без сознания… взял у него карточки и ушел: „Ему все равно умирать, а мне пригодятся“»[292]. Этого достаточно – она отказалась пускать его в дом. Не все отличались интеллигентностью и повышенной чувствительностью к чужим страданиям, не все могли говорить о своих аморальных поступках, не каждый при этом мог встретить осуждение родных и друзей, – но и в блокадной бездне не у всех истерлись представления о порядочности. Мать Э. Г. Левиной пыталась мародера защитить: может, он болеет, может, боится голодной смерти. Нет, никакие извинения и оправдания не принимаются: «Идя в бой на реальную смерть, по твоей теории можно сбежать, ограбить товарища»[293].

Проявления этой моральной чистоты могли быть и более простыми и менее пафосными – но отмечены столь же категорично. Одну из медсестер в госпитале врачи просили получать по их «карточкам» хлеб в булочной, и она доверием дорожила: «Отвесят мне хлеб и горбушку сверху. Могла бы я тайком этот довесок съесть по дороге, но никогда…»[294] Рабочего завода «Невгвоздь», приглашенного для вручения награды, покормили перед началом церемонии. Не зная правил, он съел три булки вместо двух, «потом пошел хлопотать об этой булке, чтобы ее возместили»[295]. Вот эти люди – в их негромких делах и в незамысловатых расчетах, порой не знающие красивых слов, но отчетливо понимающие, что такое порядочность.

 

6

 

Стойкость и свобода от страха также являлись частью понятия о чести. В то время, когда особо рельефно обнаружились жадность, жестокость, попытки оттолкнуть других нуждающихся, стремление выжить за чужой счет, именно это умение безропотно переносить все тяготы блокадной жизни, не жалуясь и не требуя ничего для себя, с благодарностью подмечалось и ценилось прежде всего. Подчеркивание стойкости таких людей обязательно сочетается с перечислением иных их привлекательных характеристик. Особенно это заметно в дневнике директора Академического архива Г. А. Князева, нацеленным в первую очередь на выявление ярких примеров самоотверженности и выполнения своего долга. Такова, например, сделанная им 7 января 1942 г. запись о сотруднице архива С. А. Шахматовой‑Коплан, верующей женщине, стойко переносившей все испытания: «Она никогда не говорила много о себе. Не интимничала, но я чувствовал, что ее спасает только одно – вера»[296]. В другой записи, сделанной 1 февраля 1942 г., приводится следующий диалог Г. А. Князева с С. А. Шахматовой‑Коплан. «На мой вопрос, как она себя чувствует, она мне ответила: „Я то что, вот о других надо позаботиться"»[297].

То же стремление рассматривать стойкость как нравственный закон заметна и в прочих свидетельствах о «смертном времени». «Одна. Сохла. Не жаловалась. Ничего не просила. И сейчас не жалуется», – так описывал заводскую уборщицу в дневнике 22 марта 1942 г. Г. А. Кулагин[298]. Удивительно, но когда блокадники говорят о стойкости, то менее всего можно встретить в их рассказах описание железной воли, фанатизма, несокрушимой решимости, аскетичности и пафосной самоотверженности. Это обычно рассказы о близких людях, не вправленные в трафаретные формы, выработанные официозной пропагандой. Отмечается стойкость добрых, отзывчивых людей[299]. Они не гордятся своими поступками, но считают естественным только такое поведение. «Да, Августа Ивановна не бросила ее, – писала М. Бубнова в дневнике 24 января 1942 г. об одной из своих сослуживиц, подобравшей на улице полузамерзшую женщину. – Она из последних сил выбивалась, но дотащила ее до нас». А в дневнике Н. Н. Ерохиной (Клишевич) эта эмоциональность, пожалуй, перехлестывает через край: «Мамуся, ты ведь исключительная женщина. Да, да, да. Не отпирайся. И вам пришлось пережить и бомбежки и артобстрелы и надвигающийся голод – все сразу»[300].

Не все оглядывались на нравственные правила и не каждый случай мог быть подверстан под эти правила. Нестойкий – это тот, кто «поглощает без оглядки все съестное», не рассчитывает на завтрашний день и не имеет сил остановиться[301]. Нестойкий признает неумолимую силу голода и усваивает «жалобный, пониженный тон в разговоре»[302]. Он панически боится обстрелов, он готов идти на любые унижения ради куска хлеба[303]. Он допускает обман, воровство – только бы выжить.

Неприязнь к людям, утратившим понятие о чести, выражается обостренно и эмоционально. Это в почти «житийных» блокадных описаниях праведников нет жесткости. Многие же рассказы о положении в городе имеют оттенок гиперболичности: народ стал жестоким, злым, все воруют, все ходят грязными[304]. Такие безапелляционные обобщения – обычный прием для усиления эмоциональности высказывания, свойственный любой беседе между людьми. Но именно потому, что эта категоричность стала привычной, она помогала отчетливее проводить границы между дозволенным и запретным.

Особенно рельефно это проступает в письмах Н. П. Заветновской дочери. У матери есть подруга, добрая, отзывчивая, с которой жалко расстаться – «а остальная молодежь, живущая у нас, большие грохи [так в тексте. – С. Я. ], своего не упустят и не помогут, а норовят с тебя стащить, моей посудой пользуются, со спекулянтами дело имеют» [305]. Описание людей без чести содержится и в более раннем ее письме, отправленном дочери 27 декабря 1941 г. Здесь мы видим то же противопоставление добрых знакомых, без которых не удалось бы выжить, и тех, кто пренебрегает моральными заповедями: «Леля большая стервоза, хоть когда‑нибудь в чем‑нибудь нам помогла, хлеба не купит, идет купить себе, никогда не предложит своих услуг, видя, что я лежу…»[306] Четкостью деления на «своих» и «чужих» отмечено и письмо Г. Кабановой тете М. Харитоновой. «Свой» – это дядя Василий, приехавший сразу, едва узнал об «этих ужасах», привезший продуктов – правда, немного, но и они ей очень помогли. «Чужие» – это те, кто бросил ее в беде: «…Ни родных, ни знакомых нет.

Знакомые мамины и папины все: кто эвакуировался, а кто и носу не кажет… Так что нет человека, который бы по настоящему пожалел и помог»[307].

Особое омерзение вызывали те, кто наживался на народной беде. Для многих это были именно люди без чести. Их услугами приходилось пользоваться, но таких «стервятников» (по выражению И. Д. Зеленской[308]) откровенно сторонились и презирали. Человек, бравший взятки у голодных ленинградцев, считался воплощением безнравственности. Этих взяточников подробно описал инженер В. Кулябко, встретив их во время эвакуации на Ладоге. Ему, изможденному, шатающемуся старику, не удалось сесть в крытую машину для перевозки наиболее ослабевших блокадников. Записи В. Кулябко – это не только рассказ о пережитом унижении. Каждая строчка дневника пропитана еле скрываемым отвращением к вору обирающему несчастных людей: «Спустя час говорят, что собирается машина для больных. Вышел, встал в очередь так, чтобы сесть были все шансы. Подходит закрытая машина, с ней… начальник с какой‑то своей группой пассажиров, которые под невообразимую ругань больных, стоящих в очереди, и усаживает первыми… В это время прямо ко мне подходит какой‑то человек и заявляет, что может меня отправить. Я понял, в чем дело, и решил дать взятку. Спрашивает, табак есть? Я сразу заявил, что за посадку в первую же машину дам 100 г. (пачку) табака 1‑го сорта. Он тут же подхватывает мои вещи… Пошли, он усадил меня около столба, сказал, чтобы я с этого места никуда не уходил… Минут через 40 приходит сам начальник, осматривается, замечает меня на условленном месте, подходит и говорит, чтобы я выходил к машине… Я сейчас же вышел с вещами, упал, что случалось… неоднократно за этот день. Подходит машина, кто‑то другой по указанию начальника берет мои вещи и говорит: „Давайте пачку табака". Отвечаю, что отдам, когда я и мои вещи будут в машине. Через минуту сам начальник открыл мне дверь, человек внес вещи, я наконец уселся, передал носильщику пачку табака»[309].

Этих взяточников ничем было не пронять. Они видели, как падает, и не один раз, истощенный старик, слышали ругань – и обирали, никого не стыдясь, привыкнув ко всему. Обирали, как мародеры, снимая последнее, не брезгуя ничем. И ничего нельзя было сделать, и некому было жаловаться – это В. Кулябко увидел воочию. Какой‑то блокадник от отчаяния кинулся на них с кулаками – его немедленно арестовали. И здесь же, в его записи, сгусток нарастающей ненависти и жгучей обиды: «Тогда я только понял, что все предшествовавшие машины тоже уезжали только с теми, кто в том или ином виде давал взятку… И такой человек, ведающий таким большим, ответственным, связанным с жизнью людей делом, морит сутками больных стариков, женщин, детей, только потому, что им нечем дать взятку»[310].

 

7

 

Человек без чести обычно оценивался как таковой без смягчающих оговорок. Часто не принимались во внимание ни его немощь, ни бедствия его близких, ни последствия голода. Скажем прямо, если бы это произошло, то любые нравственные правила разрушились бы с молниеносной быстротой: всему бы нашлось оправдание. Жестокость морального приговора позволяла хотя бы в какой‑то степени поддерживать элементарный порядок. И. Д. Зеленскую возмущало то, что молодые, здоровые рабочие боялись идти дежурить на «вышку». Их чувства ее не интересуют: «Беспардонное шкурничество лезет из всех щелей»[311]. У мальчика, с которым училась другая блокадница, В. Базанова, умер отец. Сочувствия к нему нет: он сразу отвез тело в морг и даже не поинтересовался, сколько хлеба берут за рытье могилы, хотя получал продукты по отцовской «карточке». Он, к тому же, смог «разжалобить» мастера и иметь дополнительный обед и ужин[312]. Понять человека, который остался сиротой, она не захотела – довольно и того, что ей известно. Из этой характеристики вообще исключены все «оправдательные» мотивы. Она кажется лишь собранием низостей.

Е. Мухина записала в дневнике 21 ноября 1941 г. рассказ жившей в их семье пожилой женщины. Она стояла в очереди за вермишелью и ей не хватило – «пришла… уставшая, замерзшая, с пустыми руками». Повезло другой родственнице, находившейся ближе к прилавку: «Какая сволочь! Не могла поставить старушку перед собой…»[313]. О том, что могло не достаться вермишели тем, кто находился перед «старушкой», она не говорит. В рассказах о нечестных поступках всегда видишь такую непоследовательность: где‑то отстаиваются общепринятые понятия о чести, где‑то они искажены представлениями о чести родных, о политической и профессиональной чести. И не находили противоречий между традиционными представлениями о морали и теми действиями, которые вынужден был совершать и сам обвинитель под давлением блокадных реалий.

Вместе с тем осуждение поступков других людей побуждало решительнее, чем обычно, отмечать свои нравственные идеалы. Жестокость приговоров означала и признание за собой обоснованного права выносить их. В неприязни к аморальным людям, подспудно или явственно, проявлялся именно этот категоричный подход: «Я бы так не поступил». Улавливая порой мельчайшие отступления от этики у других, неизбежно проводили и для себя границу, которую перешагнуть было нельзя.

Е. Мухину после смерти матери приютила подруга – стараясь как‑то отблагодарить ее, она ухаживала за ее отцом. За ужином ест «пустой суп»: «хлеб до вечера не дотянуть»[314]. Рядом на столе много хлеба, банка с сахаром. Подруга берет «большие толстые ломти и ест их, посыпав сахаром»[315] – каждую деталь замечает голодная девушка. С ней не делятся: «Я знаю, завидовать нехорошо, но все‑таки мне кажется, что Галя могла бы мне давать в день по маленькому кусочку хлеба без всякого ущерба для себя»[316]. Скрупулезно подсчитывает, сколько хлеба получает подруга: собственный паек, еще паек матери, которая недавно умерла, и отца – будучи больным, он не может есть хлеб. 1200 грамм в день – неужто подруга съедает так много? Сухарей она почти не сушит, значит, складывает хлеб в шкафу, где он черствеет. Так это или не так – она не знает. Но ведь шкаф закрывается на ключ, а для чего это нужно, если не для того, чтобы прятать продукты. «Получается очень нехорошо». Она с каждым днем слабеет от голода, а в шкафу лежит и черствеет хлеб. Она говорит об этом теперь без всяких оговорок, как о чем‑то реальном – усиливаясь, чувство возмущения заставляет отметать всякие предположения, способные оправдать подругу. Конечно, это чужой хлеб, да и Галя – чужой человек, но… «Я бы на Галином будь месте из жалости дала бы кусочек хлебца. Мое сердце бы не выдержало». Почему бы ей, подруге, не понять, что если человек не просит, то это не значит, что он сыт: «Я ни за что первая не попрошу. Я слишком горда и самолюбива, чтобы быть попрошайкой». А ведь подруга знает, как голодает оставшаяся сиротой девушка, потому что 300 гр. хлеба в день – это очень мало, и ей, затянутой в воронку блокадного ада, тоже хочется есть, очень хочется есть, и бесконечны страдания, когда «так и подсасывает и тянет в желудке». Одно у нее желание – откликнулись бы, пожалели, помогли ей, спасли бы ее: «Боженька. Боженька, услышь меня. Я кушать хочу, понимаешь, я голодна… Господи! Когда же этому будет конец»[317].

 

8

 

Записи Е. Мухиной выявляют ее основные понятия о чести. Она не откажется получить дополнительный суп в школьной столовой, но не будет просить хлеб у друзей – лишь согласится, если ей предложат. Ей не нужно многого – только маленький кусочек. Она не будет брать хлеб у голодных – возьмет у того, кто поможет без ущерба для себя. Программа «правильного» поведения тут возникает как прямой ответ на безнравственные поступки – чем возмутительнее они, тем сильнее потребность еще раз, и громко, подтвердить незыблемость нравственных правил. Это важно и потому, что именно они нередко давали единственную надежду выжить – не ждать же чуда в булочных, где могли выхватить хлеб, а продавцы были способны обмануть. Логика ее размышлений не замутнена ссылками на то, что ряд мотивов поведения подруги ей не известен. Ей легче создать некий монолитный образ черствого скупца и тем убедительнее подтвердить свое право называться человеком. Ее высокая нравственная самооценка подчеркнута этим эмоциональным выкриком: «Мое сердце бы не выдержало». И в таком ответе на недостойное поведение, иногда громоздком, иногда неуверенном, чувствуются незыблемые правила морали.

 

 

Справедливость

 

1

 

Понятие о справедливости в еще большей степени, чем понятие о чести, упрочилось в блокадных условиях посредством придирчивого (а порой и пристрастного) наблюдения за другими людьми. Личные впечатления и слухи служили почти равноценными источниками: последним нередко доверяли безоговорочно. Люди воспринимали нравственные уроки не всегда лишь на примерах бескорыстия и благородства. Таковым не очень верили и встречали их нечасто. Пренебрежение же нравственными заповедями воспринималось более эмоционально, обостренно, сурово – вследствие этого они утверждались быстрее и прочнее.

«Вот мы здесь с голода мрем, как мухи, а в Москве Сталин вчера дал опять обед в честь Идена. Прямо безобразие, они там жрут… а мы даже куска своего хлеба не можем получить по человечески. Они там устраивают всякие блестящие встречи, а мы как пещерные люди… живем», – записывала в дневнике Е. Мухина[318]. Гневность реплики подчеркивается еще и тем, что о самом обеде и о том, насколько он выглядел «блестящим», ей ничего не известно. Здесь, конечно, мы имеем дело не с передачей официальных сообщений, а ее своеобразной переработкой, спровоцировавшей сравнение голодных и сытых. Ощущение несправедливости накапливалось исподволь. Такая резкость тона едва ли могла обнаружиться внезапно, если бы ей не предшествовали менее драматичные, но весьма частые оценки более мелких случаев ущемления прав блокадников – в дневнике Е. Мухиной это особенно заметно.

И такие примеры несправедливости не просто кратко отмечаются. Приводится целая цепочка причин, доказывающих их неприемлемость. Их отстаивают, находят меткие слова, даже метафоры, придают заостренность высказанным обвинениям. В дневнике Л. Р. Когана имеется запись о том, что без «больничного листа» не выдают жалованье. Он не только подчеркивает абсурдность этого обычая («больной получает зарплату лишь после выздоровления, в то время как нуждается гораздо больше, чем здоровые»)[319], но и выражает свое возмущение едкими замечаниями. Те же приемы обнаруживаются и в дневнике В. Кулябко, узнавшего о начале «коммерческой» продажи белого хлеба. Дана жесткая оценка ее «выгод» – они кажутся сомнительными. Такая продажа допустима, если белый хлеб можно одновременно получать и по «карточкам». А если нет? Тогда «окраска» этого коммерчества «дрянная»[320]. Он так возмущен, что ему трудно обойтись одной фразой. Эмоциональное легче выразить простым, почти разговорным языком: «Кто имеет деньги – кушайте белый, а кто с ограниченными возможностями – может лопать черный. То же деление на имущих и неимущих»[321]. Дидактика этого поучения предназначена не для себя, а для других, которые когда‑нибудь прочтут дневник. В. Кулябко, не скрывая, надеется на это. Тем логичнее и убедительнее будут высказаны нравственные правила: их цепочку в этом случае нельзя нарочито оборвать, она – остов назидательных поучений. Обратим внимание на фразу о неимущих: понятие о справедливости во многом упрочилось пропагандой уравнительности в предыдущие годы. О «революционном аскетизме» говорить не приходится, но чем тревожнее было время, тем быстрее заимствовались из лексикона прошлых лет категоричные нравственные приговоры.

 

2

 

Первый и, пожалуй, самый важный признак справедливости для ленинградцев во время блокады – это именно отсутствие привилегий. Их не должно быть – таков рефрен многих дневниковых записей того времени. Не всегда люди, так говорившие, имели силы отказаться от подобных даров, но последние обычно оказывались столь малыми, что можно было не замечать их. Отметим также, что блокадники откликались не только на те несправедливости, которые затрагивали непосредственно их, но и на те, которые касались других горожан. Тем самым сильнее обличали своего личного обидчика – он оказывался и обидчиком многих, что усугубляло его вину.

Слухи о привилегиях, очевидно, являлись столь распространенными, что о них вынужден был обмолвиться даже А. Фадеев – в сочинении оптимистичном (создавать их для приезжих не составляло трудностей) и патетичном. Рассказывая о семье двоюродной сестры, пережившей «смертное время», он отметил, что «у них не было никаких связей и знакомств, благодаря которым они могли бы получить что‑нибудь»[322] – и это удалось опубликовать в 1942 г.

Слухи о привилегиях, упрочая представления о справедливости, нередко, как и полагалось им быть, являлись преувеличенными, но четко обнаруживали одну и ту же направленность. «Чины, по слухам, жили хорошо» – так емко сформулировала А. О. Змитриченко[323] основную тему не очень громких частных разговоров, отмеченных в городе. Слухи не нуждались в доказательствах (иначе они не были бы слухами) – но важнее то умонастроение, которое они отражали[324].

Ярче возмущение проявлялось тогда, когда неравенство было наглядным и очевидным для всех. Это происходило нередко при распределении премий и подарков[325]. Удовлетворить всех было невозможно, да и неясно, так ли уж хотели этого те, от кого здесь многое зависело. Четких критериев поощрений не существовало – доблокадная практика тут не всегда была применима. Обиженные во всем видели подвох и кумовство, и чаще прочего – корысть начальства. Иначе и быть не могло: знали, что «подарки» являлись неравноценными.

Не меньше жалоб слышалось и в столовых. Г. А. Князев замечал, с какой обидой воспринимали сотрудники Академического архива, стоявшие в длинной очереди в столовую, выдачу одним из них желтых, а другим – красных билетов. Обладатели последних могли питаться в особом отделении, где «столующихся» было мало[326]. Неприглядным казалось деление блокадников на особо ценных, которых надо кормить в первую очередь, и менее ценных. Обиды людей, оскорбленных тем, что их считают «мелюзгой», сказывались сразу. Д. С. Лихачев вспоминал, как его друга, литературоведа В. Л. Комаровича, опухшего и голодного, отказались пустить в академическую столовую, хотя прежде он имел на это разрешение. «Получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: „Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба, я не дойду до дому!"»[327].

Детали этой драматической сцены представить нетрудно. Сколь бы окружающие ни сочувствовали пострадавшему, но нужно было выжить и самим. По описанию Д. С. Лихачева видим, что посетители столовой молчали и старались не замечать Комаровича – любой мог подвергнуться той же участи. Не могли не отметить, как он опух от недоедания – но ни одного движения, ни слова поддержки. Выскажешь их – и надо чем‑то помочь, а как на это пойти, если для них академическая столовая стала последней надеждой на спасение. Он мог бы попросить хлеба и тихо, и ему бы не отказали: Д. С. Лихачев помогал и ранее, помог и в этот день, делился продуктами и позднее. Крик – это сгусток неприязни к тем, кому выдают дополнительный паек. Почему они имеют право на это, а он нет? Крик – это и попытка испугать власти возможным громким скандалом: не бросят же ученого умирать здесь же, если у него нет сил дойти до дома, передадут его слова тем, кто дает пропуск в столовую.

«Почему не получают масло иждивенцы?» – спрашивает Н. П. Горшков[328]. Ведь они исполняют тяжелую работу, убирают отходы, несут трудовую повинность, чистят улицы и дворы. Иждивенцы – это и дети старше 12 лет, а им масло очень необходимо. И как его достать, если на предприятия не принимают подростков младше 16 лет?[329] Масло распределяется несправедливо – это так задело его, что он посвящает данному вопросу целый абзац в своем дневнике, больше похожем на краткую сводку погоды и обстрелов.

Негодование, однако, проявляется и тогда, когда целесообразность жестких мер не подлежит сомнению. «Кормят „рационно“преимущественно рабочих и служащих», – отмечала в июле 1942 г. М. С. Коноплева. – «Видимо, стараются поддержать в первую очередь нужных городу работников»[330]. Эта часть записи еще имеет нейтральный характер. В следующем предложении оценки расставлены без всяких оговорок: «Иждивенцам предоставляется или эвакуироваться, или<…>умирать»[331]. «Мы голодаем и замерзаем. Кто‑то спасается, получив легально особый паек… А мы – „второй категории"…», – об этом пишет и Г. А. Князев[332].

Необходим ли такой порядок, когда размер пайка зависит от возраста человека, тяжести его труда, полезности его для целей обороны? С этим не спорят. Но справедлив ли этот порядок? Сколь бы разумными ни были доводы, у блокадников никогда не исчезает чувство протеста из‑за того, что их ущемляют. Оно связано не с прозаичными расчетами, а с осознанием ценности каждого человека, имеющего право на жизнь, на уважение, на сострадание. Можно не один раз доказывать ему, что только так и должно поступать во время катастроф – но кто, даже согласясь, не почувствует при этом обиды, кто захочет признать себя никчемным, бесполезным, заслужившим то, что имеет?

Ощущение несправедливости из‑за того, что тяготы по‑разному раскладываются на ленинградцев, возникало не раз – при отправке на очистку улиц, из‑за ордеров на комнаты в разбомбленных домах, во время эвакуации, вследствие особых норм питания для «ответственных работников». И здесь опять затрагивалась, как и в разговорах о делении людей на «нужных» и «ненужных», все та же тема – о привилегиях власть имущих. Врач, вызванный к руководителю ИРЛИ (тот беспрестанно ел и «захворал желудком»), ругался: он голоден, а его позвали к «пере‑жравшемуся директору»[333]. В дневниковой записи 9 октября 1942 г. И. Д. Зеленская комментирует новость о выселении всех живущих на электростанции и пользующихся теплом, светом и горячей водой. То ли пытались сэкономить на человеческой беде, то ли выполняли какие‑то инструкции – И. Д. Зеленскую это мало интересовало. Она прежде всего подчеркивает, что это несправедливо. Одна из пострадавших – работница, занимавшая сырую, нежилую комнату, «принуждена мотаться туда с ребенком на двух трамваях… в общем часа два на дорогу в один конец»[334].

«Так поступать с ней нельзя, это недопустимая жестокость»[335]. Никакие доводы начальства не могут приниматься во внимание еще и потому, что эти «обязательные меры» его не касаются: «Все семьи [руководителей. – С. Я.] живут здесь по прежнему, недосягаемые для неприятностей, постигающих простых смертных»[336]. И другие обращали на это внимание. В. Ф. Черкизов с раздражением писал о начальниках цехов, которые неплохо обжились в своих кабинетах[337], а работница одного из магазинов даже делилась обидами с людьми из очереди: «30/ХII все завы отделов в магазине за перегородкой жарили мясо и пили вино, а нас, продавщиц, не допустили»[338].

И во время эвакуации внимательно подмечали, кто пользовался преимуществами при посадке в поезд и пренебрегал строгими запретами – неразбериха с «посадочными талонами» очень этому способствовала. Так, В. Кулябко, ища отведенное ему место в вагоне, обнаружил, что тот занят «всякими „деятелями", по преимуществу – определенного типа, причем вещей у каждого не 30 кг, как положено, а во много раз больше»[339]. Видимо, такие случаи не являлись единичными – недаром начальник Управления НКВД ЛО П. Н. Кубаткин в спецсообщении, направленном А. А. Жданову и М. С. Хозину 10 декабря 1941 г., передавал циркулировавшие слухи o том, что «из города эвакуируются в первую очередь руководящие работники, их семьи и части Красной Армии, остальное население эвакуироваться не будет»[340]. О «разнарядке» на эвакуацию знали многие и прилагали все усилия, чтобы оказаться среди тех, кто получал разрешение выехать из города. Откуда у них могли возникнуть сомнения, что и другие не поступали так же? Д. С. Лихачев не раз отмечал в своих воспоминаниях, как директора и руководители институтов спешили первыми покинуть Ленинград – а ведь это происходило на глазах у всех.

Особое возмущение вызвала эвакуация осенью 1941 г. на заводе «Большевик». Из города вывозились только семьи руководителей предприятия. Предполагалось отправить их на барже, которая была «комфортабельно оборудована и снабжена массой продуктов (шоколад, конфеты, мука и т. д.) за счет завода»[341]. Ропот «общественности» был столь велик, что партком запретил отправку судна.

 

3

 

Понятие о справедливости, являясь одним из прочно усвоенных моральных правил (тут можно говорить не о многолетней, а о многовековой традиции), предполагало и выражение благодарности в ответ на благодеяние. Не всегда таковым мог считаться некий «материальный» подарок, и речь не шла, конечно, о четко установленных эквивалентах «обмена». Люди стремились отблагодарить, чем могли, по доброй воле, никем не понуждаемые к этому Другое дело, что этого нередко ждали[342] и отмечали, когда такой порядок нарушался.

Ставший постоянным обмен благодарностями явился осью рассказа В. Кулябко об эвакуации его из города. Уезжая, он отдал ключ от квартиры семье Кузнецовых – своих знакомых. Так, наверное, было надежнее, чем, согласно инструкции, сдавать ключи в домоуправление. Так, видимо, было лучше и для его знакомого. Стремясь отблагодарить, он вызвался свезти вещи В. Кулябко на вокзал на детских санках. Кулябко, в свою очередь, снова решил не оставаться в долгу: «Поскольку с кормежкой у Кузнецовых не густо, я решил сварить и отдать Ник[олаю] Ивановичу] хорошую порцию макарон, чтобы как‑то компенсировать его энергетические затраты на поход до вокзала и обратно. Он долго брыкался, но я… поставил кастрюльку на стол и твердо сказал, что назад не возьму. Накануне дал им последнюю бутылку подсолнечного масла…»[343].

Пренебрежение этим обычаем оценивалось весьма резко. Чувствовали обиду и отмечали ее в дневниках и письмах. Описание своих «даров» в них нередко оказывалось куда длиннее, чем перечисление чужих. «Она… даже не навестила нас ни разу, не предупреждала. Такая свинья, папа ей помог, топил комнату, похоронил мать, нашел людей для похорон, затем вставали в 7 ч. утра, ставили ей самовар, поили утром и вечером, а она, когда увидела, что надо сообща воду таскать, удрала…», – возмущенно писала о своей соседке Н. П. Заветновская[344].

Чем проще и безыскуснее люди, тем быстрее это «материальное» (и только «материальное») оказывается на первом плане. «Приземленные» бытовые ситуации, обнаженность намерений, какая‑то почти детская непосредственность в изложении обид – ничто из этого, однако, не мешало блокадникам решать «последние вопросы». Причины морального выбора здесь предельно открыты – без завесы культурных догм, но в недвусмысленной четкости поставленных вопросов, на которые считают возможным дать лишь один ответ. «У нее 2 ведра капусты, а когда я от себя кусок хлеба отнимала и шла на рынок менять, то она мне даже капустинки не дала… Она приехала ко мне, я ей последнее отдавала…», – изливала А. И. Кочетова свои обиды на бабушку, оскорбившую ее[345].

 

4

 

Ее обижали и другие люди. И тот же каскад сумбурных возражений, отмеченных трогательной простотой, в ее письмах матери. Она жила у своей подруги Жени и дочь ее, Галя, как‑то особенно невзлюбила А. И. Кочетову, «говорила, что ты нам надоела, что уйди, мама на тебя смотреть не хочет и т. д.».[346] Почему с ней так поступают? Это несправедливо: «От моей порции хлеб, конфетки таскала… Я же Жене помогала очень много. У нее была потеряна карточка, дак она с Галькой на мой паек жила, продукты мои тратила, когда меня дома нет»[347].

В этом конфликте, где смешались и личная неприязнь, и наивная надежда на то, что подарки должны быть по достоинству оценены, с незамутненной ясностью выявилось понимание справедливости в блокадное время. А. И. Кочетова жила у подруги, потому что там было тепло, – и знала, что за это надо платить, терпеть, когда «втихомолку» едят ее хлеб. Подруга, похоже, принимала это как должное. Когда А. И. Кочетова сама оказалась на блокадном «дне» и помочь ничем не могла, исчез и повод допускать ее к чужому очагу. Детям, не усвоившим еще простых житейских правил, легче было выразить эту мысль в самых резких словах. Все просто и ясно; обида возникает из‑за того, что считают обмен неравноценным.

Несправедливость могла обнаружиться повсюду – в городе не было столько хлеба, чтобы выжили все, а спастись хотел каждый.

Но было и еще одно чувство – несправедливости тех утрат, которые понесли оказавшиеся в воронке этой чудовищной трагедии люди. Почему кто‑то выжил, а кто‑то нет? Почему погибли самые красивые, честные, порядочные, благородные? Почему погибли те, кого любили больше всего? Почему не хватило кусочка хлеба, бутылки молока, нескольких десятков грамм масла, горсти пшена? Взвешенности оценок мы при этом не встретим – да было бы и заблуждением ее ожидать. Произносили слова жестокие, несправедливые; не спокойное размышление – крик. О. Берггольц в «Дневных звездах» описывает увиденное ею в блокадной бане тело истощенной донельзя старухи – с натуралистическими отвратительными подробностями, отчасти с брезгливостью[348]. Ее соседка глядела на нее и шептала: «Мой помер, молодой, красивый, а такая живет». И еще раз повторяла в приступе охватившей ее ненависти: «Погиб, а такая живет. Вдруг только такие и останутся? За что же он погиб?» И ей не остановиться, словно ее бьет какая‑то нервная дрожь: «За таких, за таких, за таких»[349].

Тот же лейтмотив звучит и в дневнике М. В. Машковой. Она вспоминает о Н. Молчанове, умершем от дистрофии ее друге: «С ним ушла часть моей жизни, наиболее светлой, радостной, бескорыстной… ушел такой человек, быть может, единственный из 1500 000, светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой. Такая умница»[350]. Чем сильнее чувство невосполнимой утраты, тем более неприязненно описываются те, кому удалось уцелеть в этом кошмаре. Ни о какой объективности здесь и речи быть не может. Уход близкого человека отчетливее выявляет чуждость других людей, далеких от нее и безразличных к ней. Неутихающая боль способна только усилить это чувство: «Останется и выживет такое хамье, такое хамье. Что же это такое?»[351]

«Добрые люди мрут, а сволочи здравствуют», – заметил B. C. Люблинский, встретив одного из своих знакомых, литературоведа, в «барской шубе» и шапке. Тот съел трех котов, нигде не работал, а уезжать из города не желал. Оценка «сволочи» четка и кратка: это тот, кто готов, не стесняясь и не замечая унижений, идти на все, чтобы выжить, не хочет это делать честным трудом и настолько ко всему привык, что и не думает как‑то изменить свою участь. Есть и другие критерии, более страшные. Продолжением этой записи является рассказ о каннибализме: «Только что с помощью милиционера арестовал на Невском человека, везшего распиленный труп и публично признавшегося, что на студень»[352].

 

5

 

Блокада физически уродовала людей, и это очень заметно, когда сравниваешь довоенные и послевоенные фотографии одних и тех же горожан. Это не то похудание, следы которого быстро исчезают после улучшения питания. У многих лиц – необратимо деформированные черты, смещенные пропорции, перекошенные мышцы. Особенно тяжело это было женщинам. Длительная голодовка вызывала у них гормональные нарушения: начинали расти усы и борода. Из‑за цинги выпадали зубы. Прокопченная «буржуйками», обмороженная лютой зимой кожа лица – несмываемое клеймо блокады. Прежней красоты, обаяния – не вернуть; нередко они выглядели старше своего возраста на 10–15 лет[353]. «Увидели скелеты, обтянутые кожей. И все с хвостиками», – вспоминала о посещении бани З. С. Травкина[354].

Рядом те, кому удалось этого избежать. Они или работали на «хлебных» местах, или приехали в город после «смертного времени». Веселые, привлекательные девушки – на них оглядываются, с ними знакомятся, их всюду приглашают. И обходят стороной изможденных, утративших стройность, гибкость, очарование женщин – неповоротливых, опухших, в грязных кацавейках или ватниках..

Почему? Разве они виноваты в том, что оказались в этом аду? Почему именно им пришлось испить до дна чашу страданий, а другим – нет? Почему их молодость внезапно оборвалась здесь, в неудержимом поиске кусочка хлеба, в поедании плиток столярного клея среди стонов и криков умиравших, среди неубранных трупов, среди крыс и вшей? Такие вопросы, подспудно или явственно, часто звучали в горьких заметках переживших войну ленинградок. Отсюда и ненависть к тем, кто не был похож на блокадников, – и не интересовались, почему это произошло и кто они такие.

«Кто не похудел – тот мошенник» – афористично выразил этот настрой И. Меттер[355]. Временами он проявлялся весьма агрессивно. Одну розовощекую, пышнотелую девушку выгнала из бани истощенная женщина со словами: «Эй, красотка, не ходи сюда – съедим» – под смех остальных посетителей[356]. В дневнике Г. А. Кулагина это противопоставление здоровых и изможденных получило даже своеобразную художественную отделку. С одной стороны – убирающие территорию женщины, видимо, плохо одетые. С другой – девушки‑работницы столовой – смеющиеся, одетые по‑весеннему, в коротких юбках, ярких джемперах, «порхающей походкой» пробегающие мимо. «Работницы с неприязнью смотрят вслед девушкам. Какая‑то женщина с землистыми провалившимися щеками и голодным горящим взглядом громко и зло говорит: „Ох, я бы таких…" Смеется, шипит, ругается вся грязная цепочка»[357]. Девушки убежали, но не сразу успокоился «потревоженный муравейник голодных женщин»[358].

Сюжет рассказа прост и его персонажи, кажется, не избегли и утрировки, лучше обнаружившей их различия. Открытой и понятной мотивации у таких поступков нет. Следствием лишь возрастных и бытовых конфликтов их трудно признать. Это скорее своеобразная форма протеста против нарушений справедливости, смысл которых еще не до конца ясен. Где счастливицам удалось спастись – в другом городе или на расположенной рядом кухне – не так и важно. Возмущает другое: почему кто‑то прибег к средствам, не доступным для прочих, и значит, бесспорно, недостойным. Следуя этой логике, можно утверждать, что само благоденствие во время осады – явление аморальное. О справедливости такого мнения говорить сложно, но оно помогало упрочать нравственные правила – и как средство порицания более удачливых, заставлявшее их в какой‑то мере оглядываться на испытывавших страдания людей[359], и как прием оправдания тех, кто не готов был признать себя неудачником и кому легче было объяснить свое положение строгим соблюдением моральных заповедей.

 

6

 

Не стеснялись и не придерживались декоративных приличий. Все обнажено, видно всем, проверяется всеми, поправляется немедленно. Свидетельства разрозненны и фрагментарны, но обнаруживают общие приемы, делавшие справедливость особенно наглядной. Это публичность и тщательность дележа продуктов.

На глазах у всех делили хлеб в семье, иногда даже с помощью линейки[360]. Д. С. Лихачев вспоминал, как садясь за стол, его дети «ревниво следили, чтобы всем было поровну»[361]. В булочных, в магазинах и других пунктах, где выдавали продукты, контроль со стороны покупателей был еще более строгим и придирчивым. Поводы для этого, и весьма основательные, имелись. В булочной, где пришлось побывать М. Пелевину, «взвешивался хлеб под настороженными голодными взглядами до мельчайших крошек» [362]. О таких же случаях говорили и другие очевидцы блокады. «Ревниво следили при свете коптилок за весами», – вспоминал Д. С. Лихачев[363], и заметим, нередко враждебное внимание к манипуляциям людей, выдававших хлеб, стало обычаем. М. А. Сюткина, бывшая парторгом одного из цехов Кировского завода, описывает, как здесь получали продукты: «Вы представляете, что в комнате! Вот все эти рабочие смотрят. Даже глазам не верят, что это такой кусок хлеба, и причем каждый боится за каждую каплю хлеба»[364].

Особенно недоверчивыми были посетители столовых. Скрупулезно проверяли вес порций – опасались, что в кашах и супах меньше тех граммов крупы, которые полагались им по продуктовым талонам. Проверяли, кто чем мог, никого и ничего не стесняясь. Это делалось порой грубо, но иного выбора не было: ставкой являлась жизнь. «Кашу взвешивали на весах на тарелочке, а потом перекладывали в другую тарелку, и мы с жадностью смотрели, чтобы все выскоблили с тарелки», – вспоминала работавшая на заводе 14‑летняя В. Соловьева[365]. Другие школьники в столовой «проверяли порции на весах» – рассказавший об этом B.Г. Григорьев извинял их поступок тем, что они долго голодали[366].

В столовой Дома Красной Армии суп делили ложками[367], «жадным и ревнивым взглядом» следили за поварихой, раздававшей «кишковые котлеты» в столовой Союза художников[368].

Этот далекий от деликатности пристальный и «ревнивый» взгляд, постоянно отмечаемый свидетелями блокады, заставлял, однако, строже придерживаться нравственных норм. Можно говорить о его пристрастности, но ведь иначе трудно было придать прочность моральным правилам: не было бы той силы окрика и бескомпромиссности порицаний, которые их поддерживали. В представлениях о равенстве и справедливости вообще было много и жестокости, и неуступчивости. Обвинения порой кажутся причудливыми и непонятными – но важнее было то, что они поддерживали нравственный канон.

Что могло удержать от желания поживиться за счет других, грубо оттолкнуть их, добыть для себя, и только для себя, продукты, недоступные многим? Милиция? Ее редко кто видел на улицах в «смертное время». Партийные и комсомольские комитеты? Вряд ли они умели следить за каждым домом и каждой семьей.

Было бы преувеличением считать представление о справедливости прочным заслоном против распада человеческой личности в первую блокадную зиму. Для этого нужны и другие условия. В блокадной «уравниловке» тоже можно было обнаружить много несправедливого. Но еще опаснее являлось разделение людей на ценных и не очень ценных: искушение отнести себя к последним способно было подтачивать традиции взаимопомощи и сострадания. Когда люди чувствовали, что именно здесь, в этом кошмаре, кто‑то пытается жить лучше и выглядеть красивее, требование равенства приобретало особый смысл. Оно не являлось лишь частью этикета. Оно стало условием выживания в эпоху хаоса и обесценивания человеческой жизни – к чему еще обращаться, если не к чести и порядочности людей.

Скрупулезный подсчет льгот и привилегий не заглушил, однако, чувства сострадания к обездоленным и голодным. Имеются десятки свидетельств о том, как бескорыстно отдавали последний кусок хлеба, как стремились в первую очередь накормить больных и немощных. Эти поступки нередко совершали те же люди, которые особенно часто выступали за соблюдение справедливости в распределении пайков. Справедливый человек не мог не считать себя благородным, а значит, и пройти мимо бедствий других. Справедливость неотделима от милосердия. Обиженный человек говорил не только о себе, но и от имени всех. Во время блокады возникало немало запутанных житейских ситуаций, когда спасали, не задумываясь над тем, справедливо или несправедливо при этом поступают. Понятие справедливости не сводилось лишь к равному дележу хлеба, к определению очередности дежурств и числа обязанностей. Оно являлось более глубоким, полнее отражающим масштабы трагедии. Не педантичное «уравнивание», а понимание, что нельзя требовать от истощенных людей тех же усилий, которые прилагали другие, не брезгливое разделение ленинградцев на тех, кто сопротивляется, и тех, кто утратил стойкость, а помощь самым слабым, не назидание раздавленным свинцовой тяжестью блокады, а сочувствие им.

 

 

Милосердие

 

1

 

Одно из главных проявлений чувства милосердия – сочувствие пострадавшим людям: слабым, беспомощным, не способным постоять за себя. Это, прежде всего, сочувствие к детям и подросткам – конечно, имевшее определенные границы, но во многих случаях позволявшее проводить черту милосердия, за которую не переступали. «Этот хлеб предназначен для детей» – таков был наиболее действенный аргумент, когда надеялись противостоять чьим‑либо корыстным побуждениям. Этими словами подростку Л. П. Власовой удалось остановить милиционера, проверявшего ее сумку и пытавшегося поживиться ее хлебом. Разговор был коротким: «…Заорала на него: „Там дома мама, сестренка…"… Он: „все, все, все"»[369]. Может быть, он просто испугался ее напора, но примечательно, какие доводы она привела – не выдумывая их, но обращая внимание только на них в драматической и требующей быстрой смекалки ситуации.

«Хлеб для детей» – эта фраза воспринималась иногда как пароль, воскрешая привычные для цивилизованного общества традиции. Трудно иначе объяснить случай, произошедший однажды около Нарвских ворот. Санки с новогодними подарками, предназначенными для детского дома, перевернулись, из свертков посыпались соевые конфеты. Зрелище было необычное по блокадным меркам. Начали останавливаться прохожие. Перевозившая подарки женщина‑экспедитор собирала конфеты и, заподозрив недоброе, размахивала руками, надеясь не допустить их расхищения.

«Это для детдомовцев», – крикнула она. Можно было и не говорить этого, потребовать отойти, угрожать наказанием, даже просить о помощи – но первые слова, найденные ею, были именно такими. И произошло то, что она ожидала: «Внезапно люди в передних рядах окружили санки, сомкнулись, взявшись за руки [курсив мой. – С. Я.], и стояли до тех пор, пока все не было собрано и упаковано»[370].

Рассказ, пожалуй, патетичен, но обращает внимание обилие подробностей. «Взявшись за руки» – характерный жест, показывающий и решимость не допустить, чтобы дети были обделены, и понимание того, сколько людей все же способны совершить такой поступок – а это никак нельзя было использовать для лакировки блокадной повседневности. Детей в ДПР и детдомах обворовывали, могли оставить без надлежащего ухода, без простынь и кроватей – это случалось не раз. Но едва ли в то время было что‑то более оскорбительным, чем обвинение в краже хлеба у ребенка. При чтении дневников и писем видно, что это задевало острее прочего. На такие поступки сразу обращали внимание, негодовали, высказывали презрение к тем, кто их совершал.

В свидетельствах детей и подростков, потерявших родителей или оказавшихся на краю гибели, есть одна деталь, которой, похоже, они сами не придавали особый смысл, хотя ее стоит признать закономерной. Это отзывчивость чужих людей, узнавших постигшем детей горе. Первое движение их было самым благородным, – правда, не всеми и не везде оно могло быть долго сохранено. Так, одна девочка, которая потеряла почти всех родных, чтобы не умереть от голода, понесла на рынок оставшиеся у нее вещи. Ей, вероятно, удалось совершить выгодный обмен. Но отмечена ею не удачность сделки, а доброта в чем‑то ей помогавших на рынке людей: по ее словам можно догадаться, что она рассказывала здесь о своей беде[371]. Рассказ М. В. Машковой о встрече на улице со знакомым ей мальчиком обрывается его словами о том, как он голодает. Из следующих ее дневниковых записей мы узнаем, что подростка накормили обедом в ее семье[372].

Мы видим, как ставшие сиротами или брошенные родителями дети и подростки получали приют в чужих семьях, и неизменно ими отмечалось, как подкладывали им иногда куски хлеба и мяса. Пытались утешить оказавшихся в беде, взять под свою опеку – хотя нередко только в первые дни после трагедии. И это чувство сопереживания при виде детских страданий отмечено не один раз. Читая дневник инженера Л. А. Ходоркова, видишь, как он, словно по кругу, вновь и вновь возвращается к теме смерти детей. Боль не отпускает его: «Если ребенок высокого роста, ему подгибают ноги, притягивают их веревкой к бедрам, чтобы тело уместилось на небольших санках»[373]. Такие же чувства испытывали и другие люди – и они стремились хоть как‑то помочь детям. Один из блокадников отдал свою порцию за книгу М. Ю. Лермонтова, которую «протягивал мальчик, прося пайку хлеба»: «И мне его стало очень жалко, у него очень голодные глаза были и я решил, что один день перетерплю»[374]. Случай уникальный, но разве не была книга блокадных «трудов и дней» собранием таких же необычных историй, где, несмотря на запутанность эпизодов и развязок, не могли остаться незамеченными проявления подлинной человечности.

«„А ты есть хочешь?" – „Хочу"… Посадил меня в комсоставскую столовую… отдал свой обед. Сидел и плакал… Потом рассказали, что у него двое детей были в оккупации» – таким запомнился школьнице Г. Н. Игнатовой тот день, когда ей неожиданно удалось подкормиться[375]. У шестилетней девочки Е. Тийс надежд было еще меньше. Рядом с домом, где она жила, находился дрожжевой завод, откуда ежедневно вывозили патоку. У ворот машины встречали дети, ожидая, что им что‑то перепадет. Случалось это крайне редко, лишь иногда рабочие, «не устояв, черпали ковшом из бочки патоку и делили ее в протянутые кружечки». Девочка тоже стояла с кружечкой, но в стороне. Спас ее и мать, умиравшую от голода и цинги, незнакомый человек – шофер. Она так и не узнала его имени и потом не встречала его. Обычно испытывают особую жалость и симпатию к тем, кто не требует категорично, не просит прямо, не кажется наглым, а выглядит робким, застенчивым: «…Стал меня расспрашивать, почему же я не бегу за патокой. Я рассказала о маме, которая не поднималась. Он дал мне патоки, а на следующий день привез маленькую сосну и объяснил, как я должна заваривать хвойные иголки и поить маму. Через пару дней он привез котелочек „хряпы… велел понемногу давать маме»[376].

Истощенным детям порой прощалось то, что обычно сурово пресекалось в «смертное время». Одна из блокадниц рассказывала, как мать сажала ее за стол, где обедали военнослужащие. Она надеялась, что ее дочь из жалости кто‑то покормит. С девочкой никто не делился. Может, считали, что для нее тоже принесут обед, может быть понимали, чего от них ждут, но не хотели помогать. Один из посетителей, имея два «крупяных» талона, получил за них две порции макарон. На ребенка он внимания не обратил. Голодная девочка, на глазах у которой до этого съели не одну порцию, терпеть больше не могла. Молча и тихо она придвинула к себе вторую тарелку с макаронами и начала есть. Военнослужащий, возможно, полагал, что это ее порция, и вскоре попросил официантку принести ему вторую тарелку.

«Разве девочка не с вами?», – спросила официантка. Военнослужащий, видимо, все понял, встал и молча вышел[377].

Эта история, какой бы уникальной она ни была, обнаруживает одну примечательную деталь. Не очень охотно делились, или не делились вовсе с нуждающимися незнакомыми людьми, но когда были принуждены к этому, признавали, хотя и молча и, вероятно, с досадой, моральное право и другого на получение безвозмездной помощи. Если бы перед девочкой находились истощенные блокадники, эта история закончилась бы во многом иначе – раздались бы крик, ругань, плач. Здесь же за одним столом сидели тот, у кого имелась возможность получить две порции «на второе», и та, кому это казалось недостижимой мечтой. Моральная норма осознается с трудом, но подтверждается – и тем, что это ребенок, и тем, что он хочет есть, и тем, что кто‑то может питаться сытнее, чем изможденная девочка. Необходимость нравственного выбора в то время, когда все обнажено и нет возможностей оправдаться, является неизбежной.

 

2

 

Конечно, между чувством сострадания к детям и делами тех, кто их жалел, дистанция бывала иногда длинной. В дневнике главного врача поликлиники и заведующего райздравотделом немало слов сочувствия к невинным жертвам блокады: «Насколько старше своих лет стали дети! Сколько страданий они перенесли! В каком морально подавленном состоянии проходит их детство. И никогда этой травмы не вытравить из их сознания, с ней они проживут всю жизнь»[378].

Но вот его дневниковые записи, относящиеся к «смертному времени». Из них мы узнаем, что его послали проверять ясли. Место это было «хлебное», терять работу здесь никому не хотелось, а недостатков можно было обнаружить немало. Проверяющего повели в столовую… Постыдности того, что произошло, он даже не чувствует: «Меня покормили… Ох, как это приятно! Зарядка на весь день»[379].

Это человек не жадный и не жестокий. Он часто заботится о матери, делится с ней пайком. Он не благоденствует и, вероятно, действительно испытывает боль, видя несчастных, истощенных детей. Но перед искушением ему не устоять. Запись 1 февраля 1942 г.: «Хочу переехать на новое место жительство. В этих условиях надоело. Грязно, место для отдыха превратили в хлев… Возможно, устроюсь в яслях»[380]. Запись 6 февраля 1942 г.: «Прикрепился на питание в ясли. Первые дни показали, что это значительно лучше, чем питание в столовой райкома. Подкрепляю свои силы»[381].

Эти строки трудно комментировать. Приведем лишь еще одну запись, появившуюся в дневнике 2 марта 1942 г.: «Люди гибнут сотнями, тысячами в день. Как помочь, что сделать для спасения человеческих жизней»[382].

Он не мог не понимать, что, угощая его, брали хлеб голодных детей, что даже отдавая свои продовольственные талоны в зачет обедов, он, как начальник, которому стремятся угодить, получит более обильную порцию за их же счет, что хорошие условия в яслях созданы для тех, кто получает мало хлеба, а не для улучшения питания чиновников[383].

Даже пристально наблюдающий за собой человек мог, как это видно из блокадных документов, то ли нарочито, то ли подсознательно отделять свои чувства от своих поступков, им противоречивших, не признавая их прямую связь. Словно его поступок вообще не мог оцениваться ни по какой шкале. Обратим внимание, как скупо, трезво, без оправданий и без пафоса отмечаются нарушения морали в личных документах, авторы которых в иных случаях обычно склонны к патетике.

В сострадании отражена совокупность нравственных правил, которые нередко «отключались» в сознании людей, если препятствовали выживанию, но при этом не исчезали полностью. Они делали даже очевидно корыстные действия более «цивилизованными». Мало кто сумел бы устоять перед искушением получить лишний кусок хлеба, но при этом стремились соблюдать хотя бы малейшие приличия. Вряд ли кто посмел бы беззастенчиво и жестоко, ни на кого не оглядываясь, вырвать этот кусок из рук обессиленных. Но не на глазах же у всех забирают у плачущих детей хлеб, не говорят же открыто и с укором, из остатков чьей еды приготовлено угощение для ревизоров. Тогда, может быть, и не спрашивать, откуда это взялось, промолчать, уверить себя, что это обычное дело – так спокойнее, так легче.

 

3

 

Одно из проявлений милосердия – понимание того, что от изможденных людей нельзя требовать многого, что нужно и должно пренебречь служебными и иными инструкциями, если речь идет об их спасении. Представление о том, что людей, находившихся на грани распада и опустившихся, можно спасти только жесткой дисциплиной и принуждением к труду, было широко распространено в те дни. Но часто все же принимали решения, отличавшиеся гуманностью. И учитывали положение тех, кто не мог выполнять непосильные для них обязанности, но погиб бы, не получая паек.

Отправляли в стационары или давали отпуска, когда видели, что работник падает от недоедания, сокращали время учебы в школе и меньше спрашивали учащихся, зная, как они голодают, старались реже привлекать к общественным работам тех, у кого имелись маленькие дети[384]. В одном из документов мы встречаем сообщение секретаря партбюро артели о том, как она давала задание «активу» обходить квартиры рабочих, кого не видели несколько недель: «Я старалась дать адрес „по пути“: девушки тоже истощены, надо беречь их силы, не посылая далеко»[385].

К этому, разумеется, примешивались и иные соображения. Оценивая такие случаи, можно даже говорить о своеобразном «вынужденном милосердии». Как можно требовать от работницы «высшего героизма» или просто лучшего выполнения своих обязанностей, если она «одной рукой работает, а другой держит свою четырехлетнюю дочь» – такой вопрос задает себе И. Д. Зеленская[386]. Ведь девочка издергана, боится тревог, от матери не отходит ни на шаг. Другая работница вместо того, чтобы дежурить во время налета, увела руководимую ею команду в «щель» (укрытие) – и за ней тоже ходила «неотступно» десятилетняя дочь. На одном из собраний предложили снять «заведомых трусов» с работы, но ведь это, как подчеркивает И. Д. Зеленская, означает «верную безработицу и голод»[387].

Те же подходы иногда проявлялись и при определении группы инвалидности. М. С.

Коноплева, будучи секретарем врачебно‑трудовой экспертной комиссии (ВТЭК), видела, как боялись блокадники признания их инвалидами I и II степени. Мотивы были ясны. Инвалидам выдавалась продовольственная «карточка» иждивенца, что означало «медленную смерть». Эти два слова М. С. Коноплева, правда, зачеркнула в рукописи, но, вероятно, так оно и было.

Инвалидность можно было признать без особых усилий: у всех обследуемых наблюдались дистрофия, авитаминоз и «обострение на этой почве хронических заболеваний». Лиц, имевших II группу инвалидности, запрещалось брать на работу – проявляя милосердие, врачи переводили их в III группу. Субъективность выбора здесь отрицать нельзя: переводили не всех, а лишь тех больных, которых еще можно было «поставить на ноги и которые этого сами хотят»[388]. Прочих, похоже, не очень жалели. Как это нередко случалось во время блокады, человеческое сочувствие соседствовало тут с расчетливостью – но примем во внимание и очерствение людей, и плохо скрываемую неприязнь к «дистрофикам». Свидетельств об этом сохранилось немало. Не исключено, что так поступали и при отборе горожан для получения инвалидности в других ВТЭК. Вряд ли всех могли признать здоровыми, и приходилось точно так же искать критерии «селекции». Проводя ее, старались проявлять чувство гуманности, но она все равно оказывалась бесчеловечной, поскольку одним помогала выстоять, а других обрекала на смерть. И, скажем прямо, такой отбор стал обычным явлением в городе. Этим занимались не только во ВТЭК или в детдомах. Для эвакуации, для направления в стационары нередко стремились отбирать наиболее истощенных, хотя и не везде и не всегда придерживались этого принципа. Но что было делать, если мест в вагонах не хватало для всех, а в стационары запрещали принимать тех, кто не мог ходить без чужой помощи. Так и оставались они, самые слабые, нередко за чертой выживания – а если и спасались, то чудом.

 

4

 

Проявления милосердия во время блокады были различными. Обычными являлись попытки оградить близких людей от казавшихся лишними и ненужными переживаний. От родных, тяжело больных, скрывали иногда их состояние. Увидев, что у отца температура 34,5°, и понимая, что он «живет последние дни», одна из блокадниц писала позднее, что сама «поостереглась сообщать ему об этом»[389]. В свою очередь, ее мать, когда ухаживала за дочерью в госпитале, старалась не говорить, что у нее самой высокая температура: «…В записках писала совершенно другую картину»[390].

Письма инженера В. Кулябко сыну вообще можно признать образцом деликатности при обсуждении с родными скорбных тем – тут осторожно подбирается каждое слово. Ожидая худшего, он просил так поговорить сына с матерью: «Отдаленно в случае чего, подготовить в отношении возможностей всяких случайностей со мной, чтобы это не стало для нее неожиданным»[391]. Эта витиеватость фразы, отчасти ломающая ее синтаксис, никак не гармонировала с записями в его дневнике, суховатыми и, пожалуй, даже деловыми. Концентрацию «уклончивых» выражений в одном предложении нельзя не признать чрезмерной. О своей возможной гибели прямо не сказано ни слова. Найдены другие эвфемизмы, которые непосвященному трудно сразу и разгадать: «в случае чего», «возможности всяких случайностей». Он и сыну говорит намеками, не желая, видимо, излишне беспокоить и его.

Наставления и поучения были приметой блокадного времени. Чаще всего они высказывались в письмах и записках. Имело значение и их получение от родных, живших в эвакуации, с обязательными в таких случаях пожеланиями (а то и требованиями) выстоять, не падать духом и лучше заботиться о себе и о других родственниках, судьба которых была также небезразлична членам всей семьи. Эти увещевания иногда имели двойственный характер – обнадежив кого‑либо, ожидали, что он точно так же будет ободрять и других, оказавшихся в более трудных условиях. Пожалуй, не менее важным являлось и то, что блокадники, призывавшие к милосердию, поучавшие и поправлявшие колеблющихся и утративших силу воли, тверже заучивали и для себя преподанные ими этические уроки. И не могло быть иначе, поскольку находили слова предельно естественные и эмоциональные, не нарушавшие естественности речи, а придававшие ей всем знакомый житейский оттенок. Моральные заповеди здесь бесхитростны и привычны, обнажена простейшая логика различения добра и зла, без оговорок и риторических «наслоений». «Ты что же… хотел сделать? Ты о себе подумал, а о ней? Нет, как ты смел об одном себе думать», – стыдила одна из женщин мальчика, схваченного ею при попытке украсть карточки у другой блокадницы [392].

 

5

 

Отступления от милосердия фиксировались обязательно. Не всегда точно знали, что произошло, многое домысливали сами, иногда пересказ слухов о происшествии осуществлялся по привычному, но четкому трафарету – и рождался отклик столь же недвусмысленный и безапелляционный. Поступки других оценивали именно по коду милосердия. Отступление от милосердия – это поступок следователя из НКВД, вызывавшего на допрос отца О. Берггольц. Основанием являлась его немецкая фамилия: «Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждение в связи с этим, почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов. – „И мы пахали“. О мразь, мразь»[393]. Немилосердны, по мнению Н. П. Заветновской, действия милиционера, который «рыщет по рынкам и ловит граждан несчастных и отнимает у них последний хлеб, если куплен на деньги или много купил»[394]. По тому же счету она оценивает и одну из родственниц соседки: «Мало воспитанная и очень холодная, не отзывчивая»[395]. Аморальны, как считает академик архитектуры А. С. Никольский, действия руководителей Ленинградского отделения Союза архитекторов. Он обратился к ним за помощью, а они посоветовали покупать продукты на рынке[396]. «Прохвостом» назвал преподаватель географии А. И. Винокуров знакомого ему геолога, который обрадовался, узнав, что в его дом попал снаряд: среди развалин можно было быстрее раздобыть дрова[397].

«Он не предложил нам даже стакан чая, хотя знал, что здесь жестокий голод» – такой запомнилась В. Г. Григорьеву сцена встречи с военным, передавшим «небольшой сверток» от отца[398]. И. И. Жилинский записал рассказ жены о том, как она меняла вещи на дуранду в совхозе. Ее выпроваживали всюду. Не нужны были теперь и предлагаемые за бесценок вещи блокадников, пресытились ими – слишком много незваных просителей, робких, надеявшихся, что им что‑то перепадет, приходило сюда. Жена плакала: «Даже дети гонят назойливых гостей из дома, бросают в них поленья»; ее оскорбило это «отношение сытых мужиков к голодным людям»[399].

Отмечали и немилосердность тех, кто пользовался бедой других людей. Несколько сумбурно выраженное ощущение обиды из‑за того, что медсестры, имея лишний хлеб, скупали за бесценок вещи, можно встретить в интервью с Л. П. Власовой: «Вот была одна такая знакомая, что: „Ой, раненым помогала, я свое отдавала…" Ну, я ходила сама, у этих медсестер тряпки свои таскала – обменивала. Ну. А она, это. Ну, я не люблю, когда люди врут»[400].

Мать В. А. Алексеевой убирала квартиру директора завода «только за то, чтобы что‑то где‑то поесть»[401]. Она же в столовой мыла котлы «бесплатно, чтобы только оттуда, с этих котлов, собрать корочки… обгоревшей каши»[402]. Мать Г. Глуховой подрядилась разгружать машины с мукой: «Из мешков на одежду высыпалась какая‑то часть содержимого. Разрешалось потом это с себя стряхнуть и взять домой»[403].

Выхода у голодных людей не было, и это знали те, кто был сыт, кто избегал грязной работы, но не желал платить другим достойное вознаграждение. Зачем платить? Истощенные блокадники ради спасения себя и своих детей согласятся трудиться и за гроши, и сколько на очереди еще таких же, готовых наняться на любую работу И униженно ждавших, когда их отблагодарят: «…В госпитале меня одна попросила медсестра: „Убери вот этот кабинет, мусор, я тебе каши дам“… Я говорю: „…Я все сделала там, в кабинете‑то, просили убрать". – „Ну хорошо" И молчит. Я говорю: „Вы меня кашей хотели покормить". – „А! Да, да, да.

Сейчас я вам дам кашки". И дала мне две ложечки каши. Дала. Я поела. Конечно…»[404]

Протест против бесчеловечности можно выявить и по интонации рассказа, оборванного на самых драматических эпизодах, и по содержавшимся в нем не очень броским деталям, которые, тем не менее, выдают настрой его автора. В дневнике инженера Л. А. Ходоркова приведен следующий случай. Во время производственного совещания стало известно, что в находящейся рядом комнате умирает кочегар. Совещание продолжилось, но, вероятнее всего, обратились в столовую с просьбой как‑то помочь рабочему. Описание Л. А. Ходоркова кратко: «Буфетчица. С лопающимся от жира лицом со смешком говорит: „Где тут умирающий, пусть перед смертью поест суп"»[405].

У буфетчицы сострадания нет. Она, возможно, не раз видела унижающихся людей, выпрашивающих лишнюю порцию каши или супа. Нетрудно предположить, что они тоже говорили о грозящей им гибели от истощения. Похоже, такие просьбы надоели ей, явно не страдавшей от голода. В дневнике Л. А. Ходоркова нет ее прямого осуждения, но чувствуется брезгливая сдержанность в рассказе о том, как она выглядит, что говорит и о ком говорит. Это «лопающееся от жира лицо» и «смешок» – не морализаторские оценки, но и их достаточно, чтобы ощутить, как воспринимается эта неприглядная картина. Буфетчицу судить, казалось, не за что. Она воздерживается от грубости и не отказывает в просьбе. Но прислушиваются и к оттенкам ее голоса, а «немилосердность» их видна слишком явно, чтобы свидетель этой сцены мог обойтись без уничижительных характеристик. Отказывали в это время не раз, иногда и с оскорблениями, но обычно без насмешки, без омерзительной снисходительности, сдобренной примитивной театральностью.

В рассказе М. Каштелян, записанном Л. Разумовским, также нет прямых оценок.

Девочке, потерявшей к марту 1942 г. отца и мать, идти, видимо, было некуда. Ее приютила «знакомая»: «За это брала себе по сто граммов с оставшейся маминой карточки»[406]. Подробности блокадного жития сироты более чем красноречивы: «…Много сил потеряла, исхудала вся. Еще при отце мы варили сыромятные ремни…Двух кошек съели с отцом»[407]. Вряд ли этого могла не знать обиравшая ее «знакомая». О том, как жили, рассказывали в то время часто и всем, кто хотел слушать, – и ожидая, что помогут, и просто потому, что надо было кому‑то выговориться. По поводу этих ста граммов, отрываемых от голодной девочки, никаких комментариев нет. Не случайно, однако, сообщение о таком поступке сопровождается описанием крайней истощенности М. Каштелян. Возможно, у «знакомой» имелись аргументы, с которыми нельзя было не согласиться, но в рассказе, записанном спустя много лет, они не приведены.

Милосердие обусловливало особую пристальность взгляда. Возмущались не только тогда, когда видели проявления жестокости. Иногда довольно было и одних подозрений – и возникал целый каскад обличений, и гипотетические поступки воспринимались как нечто, что имело место в действительности.

«Мать не слишком заботилась о нем», – расскажет позднее о пятилетнем мальчике‑соседе А. В. Сиротова[408]. В ее повествовании отчетливо заметно, как милосердие побуждает «достраивать» человеческие истории и придает выводам категоричность.

А. В. Сиротова увидела, как мальчик выворачивал мешок, в котором обычно приносили хлеб, и старался «из швов выбирать крошки». Сама она редко бывала дома и едва ли знала подробности жизни чужой семьи. Свой приговор она вынесла по одной, бросившейся ей в глаза детали. «Каково же ему приходилось, если он додумался до такого „источника питания"», – напишет она позднее[409], но ведь на этот эпизод можно взглянуть и иначе. А. П. Бондаренко вспоминала, как детям разрешалось собирать крошки с телеги, перевозившей хлеб из пекарни – а в ее семье продукты делили поровну. До таких, и не только до таких источников питания «додумывались» не только потому, что кого‑то обделяли или не заботились о нем. «Додумывались» все, и взрослые, и дети, когда пытались выяснить, не «завалялся» ли где‑нибудь под буфетом или в дыре на полу пакетик купленных в прошлом году лапши и горчицы, соли и сахара, нет ли там крошки печенья и конфет. Переставляли мебель, все перетряхивали, проверяли каждый карман старой одежды – и не раз, и всегда на что‑то надеясь[410].

Вместе с тем, эта готовность везде увидеть обман, алчность, стремление поживиться за чужой счет, весьма примечательна. Ею не только создавался определенный заслон против аморализма. Подробности события могли быть не ясны и даже не известны. В таком случае создавалась особая версия произошедшего, язык которой был заимствован из словаря обычных нравственных назиданий. В этой версии все детали нарочито укрупнены, а признаки распада выявлены предельно отчетливо.

 

6

 

Символом насилия и жестокости был фашизм. Особенно часто отмечалась безнравственность тотальных бомбежек города, гибель детей, стариков, женщин. «В приемный принесена 12[летняя] Галя Смирнова… Бедро ампутировали. Девочка в сознании. Зовет маму» – вот что видели и запомнили в эти дни[411].

«Детей‑то вот жаль больше всего: чем они повинны, что созданы на свет в такое время», – записал в дневнике 12 декабря 1941 г. Г. А. Лепкович[412].

Обращали внимание на то, что бомбили не только военные заводы, но и больницы, жилые дома, детские учреждения[413]. Их уничтожение являлось для блокадников самым ярким воплощением зла. Ради чего бомбить, если не поражать военные цели? Нет на это у блокадников другого ответа, кроме такого: чтобы наслаждаться чужими страданиями, чтобы калечить всех без разбора – немощных, беззащитных, ослабевших – именно потому, что нравится калечить. Это казалось настолько диким, что одна из девочек в школе даже спросила:

«А фашисты знают, сколько у нас народа умирает?»[414].

И найдено было слово, которое могло показаться диковинным в устах испытавших чудовищные лишения, но которое предельно точно отразило шкалу обычных нравственных правил горожан: «хулиганство». «Это хулиганские выходки со стороны немцев, в военные объекты они не попадают, а только [в] частные дома, да обывателей бьют», – писала дочери Н. П. Заветновская 5 февраля 1942 г.[415]. То же слово – «хулиганство» – и с теми же доводами мы встречаем и в дневнике Н. П. Горшкова: «Обстрел мирного населения – это не что иное, как наглое хулиганство врага, т. к. никакой пользы для себя неприятель не достигает»[416].

И главное, что обличает аморальность фашистов – голод, который истребляет ленинградцев. «Разве это человечно или похоже на жизнь людей, если я живу в доме, где имеется 11 семейств, из них только одна имеет скудный запас и не голодает, а остальные 10 поочередно с голоду пухли и вообще многие, в том числе я, без палки не выходили на улицу», – отмечал в дневнике А. Лепкович[417]. В рассказе А. Н. Боровиковой дано описание разных этапов ее жизни – до войны и во время ее. Оно не лишено своеобразной художественной отделки, не очень виртуозной, но предельно искренней: так ярче можно прочувствовать и передать произошедшую с ней перемену. У нее было прошлое, когда она жила «как птичка», любила петь и шутить. У нее есть и настоящее – она стала молчаливой, грустной: «Вот сволочь Гитлер, что делает с людьми».[418]

Истощенные, искаженные холодом лица, зияющие пустоты разрушенных зданий, выброшенная и вывалившаяся из них на улицу мебель и скудный домашний скарб, неутолимое чувство голода и страдания людей, и близких, и далеких, и многое, что стало приметой «смертного времени» – все это рождало стойкое чувство ненависти. Не всегда выраженное патетично и многословно, оно отмечено в десятках блокадных документов. Его не заглушали ни рутина ежедневной борьбы за выживание, ни раздражение творившимися рядом безобразиями, ни осуждение поступков нерадивых, но сытых чиновников, воров и спекулянтов.

«Я никогда не была злой. Я всем хотела сделать что‑нибудь хорошее», – записала в дневнике 20 октября 1941 г. школьница В. Петерсон[419]. А теперь она ненавидела этих «извергов» и «сволочей»: «…Они исковеркали нашу жизнь, изуродовали город»[420].

 

7

 

Упрочению милосердия способствовали рассказы о благородных поступках по отношению к слабым, обездоленным, беззащитным, голодным – поступках своих и чужих. Ни одна щепотка хлеба, переданная голодным, не изглаживалась из памяти очевидцев блокады. И многие ленинградские истории, сразу же занесенные в дневники, отраженные в письмах или сохранившиеся в позднейших мемуарах, – это именно перечисление подарков, и только их. Видя, как кто‑то пытается помочь другим людям, стремились и сами оказывать поддержку, стыдились, сравнивая себя с тем, кто способен отдать последнее, хотя и тоже нуждался. Помогая другому человеку, неизбежно должны были еще раз проверить свои нравственные качества: жаден ли, готов ли к длительному самопожертвованию, не стремится ли оправдать аморальные поступки.

К. Ползикова‑Рубец так оценила действия одного из педагогов, которая узнала о голодном обмороке в булочной преподавателя физики и обещала принести ему продукты: «Откуда она возьмет кофе, сахар? Оторвет от себя. В этом и есть подлинная забота о товарище»[421].

Дидактическое оформление с пафосными концовками вообще присуще рассказам К.

Ползиковой‑Рубец, но те же приемы можно обнаружить и в других документах, когда отмечались случаи особо драматические или в чем‑то необычные даже по блокадным меркам. В еще большей степени это стремление наделить тех, кто жертвовал собой, всеми привлекательными чертами заметно в интервью другого из блокадников. Когда началась война, ему было 9 лет. Не все он смог оценить и понять, детские впечатления, как это часто бывало, оказались встроенными в рассказы взрослых, более осмысленные и глубокие.

Вавила (его ровесник) ушел в булочную и не вернулся. Мальчика нашли весной, когда город очищали от сугробов. В его «авоське» обнаружили хлеб с «довеском» – это тогда поразило всех. Свидетельством пережитого потрясения, не исчезнувшего и спустя десятилетия, может служить эмоциональное напряжение рассказа, с характерными повторами и патетическими оценками.

Начинается то, что мы имеем право назвать моральным уроком для себя. Могут возразить, что это позднейшие записи, что эти доводы принадлежат не ребенку, но зрелому человеку, что тогда, в блокадные дни, он мог и не чувствовать столь ясно смысл происходившего у него на глазах. Вероятно, он не раз возвращался к этой истории, и она постепенно приобретала в его размышлениях законченность и отшлифованность, а ее герой отчетливее становился символом нравственной высоты. Но почему же она удержана столь крепко, почему так выделена среди сотен других блокадных эпизодов, почему он и сейчас не может рассказывать о ней спокойно – а это слишком у ощутимо по накалу рассказа: «Он знал, что вот он принесет хлеба и весь хлеб разделят на троих. И этот довесочек тоже разделят. И если бы он съел этот довесочек, он бы объел мать и сестру. И вот голодный, умирающий Вавила не мог себе этого позволить»[422].

В. Г. Даев был свидетелем того, как на рынке одна женщина отдала 250 г масла за килограмм дуранды. Он не знает, кто эта женщина, как она живет, почему она так поступила. Он знает другое – эти продукты несоизмеримы, масло ценится дороже. И начинается точно такое же, отмеченное нами ранее, «достраивание», когда за каждым действием видят проявления сугубой порядочности, самого светлого, что есть в человеке, хотя и не могут этого ничем подтвердить. Если женщина имеет масло, значит, как считает он, у нее есть дети: этот продукт выдавался только по детским «карточкам». И тогда смутные догадки быстро сменяются непоколебимой уверенностью: «…Женщине, очевидно, важно было насытить своих детей… она представила, сколько блюдечек горячей каши может она приготовить из этого куска дуранды»[423].

«Ест только суп, второго не берет», – отметил Ф. А. Грязнов, наблюдая за одной из посетительниц столовой. Кисель здесь дают, не требуя «карточек», и она отливает его в бидончик. «Может быть, вы попросите у официанта себе еще по порции и отдадите мне. Мне же он больше не дает. Я взяла три стаканчика», – просит она[424]. Ф. А. Грязнов – артист, и такие сцены воспринимает, наверное, с особой чувствительностью. Он не сомневается, что это мать, ущемляя себя, старается не брать второе блюдо за талоны, чтобы сохранить их для сына. И стаканы киселя – ему же; ради этого ей и приходится унижаться. Еще одни посетители – мать с сыном. Он видит, как она отдает ребенку половину второго, и уверен: «Она тоже голодна». Да и нет тут сытых людей: «Сын отказывается, но не очень, берет, ест»[425].

И приведем еще одну историю. Она записана не полвека спустя – о ней рассказано в письме работницы ГПБ Т. И. Антонович, служившей в унитарной команде МПВО, ее подруге Клавдии 16 мая 1942 г. История обычная. В марте 1942 г. Т. И. Антонович заболела, у нее была сильнейшая дистрофия. Ей помогали («самоотверженно ухаживали», как подчеркнуто в письме) друзья по команде. Она пишет, что многое пересмотрела за это время. Она увидела, что люди способны поддержать ее в трудную минуту и признала, что именно это спасло ее от гибели. Ее не выпроводили в больницу, а ведь это было бы проще – такие вещи она очень хорошо чувствует и подмечает, как и любой, оказавшийся в беде, беспомощный человек. И ее оценки доброты друзей и коллег потому безоговорочны и недвусмысленны и выражены предельно простым языком. Она исключает любую мысль о том, что все могло кончиться и иначе: «Они только сокрушались обо мне и делали все возможное, чтобы поддерживать во мне слабеющий дух и надежду на спасение»[426].

И в других эпизодах взгляд блокадников всегда отмечает эти, порой мельчайшие, проявления заботы о других – иногда с пафосными оговорками, иногда весьма кратко и без всяких комментариев. В. Инбер написала об одном отличившемся пожарном, отказавшемся от награды: «Не надо мне другой премии, как только сто граммов рыбьего жира для моей жены»[427]. А. В. Сиротова обратила внимание на ребенка, который тащил палку в четыре раза длиннее, чем он сам. «У нас мама больная, холодно, суп сварить не на чем», – рассказал мальчик[428]. Врач Р. Белевская, приезжая с фронта, оставляла своей маленькой дочери плитку шоколада: «Не могу без слез вспоминать, как в такие приезды передо мной „отчитывались": сколько от кусочка дали девочке, а сколько еще осталось»[429].

Милосердие способен был заметить тот, кто и сам его сохранял, кто понимал ценность бескорыстия, кто со слезами и с волнением мог рассказывать о нем, кто готов был неоднозначный и не всегда ясный поступок представить безупречным. Увиденные им картины милосердия заставляли оглянуться и на себя, поправить, насколько возможно, смещенные блокадой нравственные опоры. Нередко мы встречаем лишь косвенные свидетельства о проявлениях милосердия, порой очень смутные – но едва ли таковые можно счесть случайными, учитывая их многочисленность.

 

8

 

Не все готовы были проявлять милосердие – в силу различных причин. Но случалось и такое, что могло потрясти даже чужого человека и заставить отдать крошку от маленького кусочка, которым поначалу не собирались делиться. Конечно, у каждого был свой порог милосердия. М. Н. Абросимова рассказывала об одном из рабочих, которому она дала хлеб, а находившийся рядом директор – дурандовые лепешки. Почему? Его «привели с помойки, где он ел дохлую кошку»[430] – и пережитый ужас заставил отдать то, что, вероятно, приготовили к обеду. Его привели «совершенно больного, слабого» – эта деталь подчеркнута М. Н. Абросимовой едва ли случайно, она сделала более настоятельной необходимость помочь ему. Его «привели» – и нетрудно представить испуганного и стыдящегося человека, не знающего, чего можно ожидать, вызывающего жалость у всех, кто его видел. И эта «помойка» – не была ли она самым ярким свидетельством падения человека, что побуждало незамедлительно протянуть ему руку.

«…Мы трое суток ничего не ели. Изголодавшийся народ страдал» – так описывал свою поездку в областной стационар В. А. Боголюбов[431]. Ему и его спутникам помог «товарищ», имевший 700 г крупы: «…Варил суп в котелке и нас, человек восемь, кормил…Три раза нас накормил»[432]. Отметим и другой случай. Умерла мать, брат и сестра отдали «карточку» за то, чтобы ее похоронить. Продукты кончились, они пошли к магазину просить милостыню. У его дверей мальчик заметил, как сестра «вдруг начала оседать, глаза у нее начали стекленеть»[433]. Их спасла женщина, вышедшая из магазина: «Спросила, что случилось, отломила от своей нормированной порции кусочек хлеба с половину спичечного коробка и сунула сестре в рот. Та проглотила хлеб, открыла глаза и ожила»[434].

Г. И. Козлова, потеряв карточки, пыталась спастись, делая отвратительное варево из силоса. Это заметил парторг совхоза и дал ей жмыхов[435]. Очень эмоциональным является рассказ B.П. Кондратьева. Он работал в совхозе и туда в надежде подкормиться приходили блокадники.«… Пришла старая женщина сгорбленная, худая, бледное лицо в глубоких морщинах. Дрожащим голосом просит принять ее на работу»[436]. На такие места и в такое время лишние люди не требовались, не выделялись для них и продовольственные «карточки». И жалко ее было, и помочь было нечем. «Бабушка, у нас сейчас с работой очень тяжело. Приходите весной…», – ответил он[437]. Тогда и выяснилось, что «бабушке» 16 лет. У потрясенного конторщика «слезы на глазах выступили», а девушка, несмотря на начавшийся обстрел, никуда не уходила – и вновь просила ей помочь. Отец погиб на фронте, мать с сестрой умерли от голода, жизнь тети оборвалась под бомбами. И «карточки» пропали во время обстрела, и хотелось есть, и не к кому было идти – оставалось одно: просить. Лишних пайков не имелось, и рабочие руки требовались весной, а не зимой – но спасли ее: «Приняли мы эту девушку, накормили, чем смогли, выхлопотали ей рабочую карточку»[438].

И понимая, что испытывали голодные люди, нередко старались с особой деликатностью предлагать свою помощь, не попрекать ею, не сопровождать ее грубостью, поскольку готовый к любым унижениям просящий человек не мог ответить на нее.

B. Адмони рассказывал, как в столовой Дома писателей один из ее посетителей, переводчик романов М. Пруста, «пытаясь пересыпать горстку сахара из тарелочки в бумажный сверток, опрокинул ее»[439]. Он прошел через все круги ада и нетрудно себе представить его угловатые, замедленные движения, дрожь в руках… Наверное, и неловко и тяжело было шатающемуся пожилому человеку ползать по полу, но выбора не было: «Он ничего не сказал… И после минутной паузы стал медленно собирать крупинки сахарного песка». За столом с ним вместе с В. Адмони сидел и литературовед И. Я. Берковский. И, наверное, не только потому, что хотели облегчить его физические страдания, но и для того, чтобы он не испытывал ощущения стыда, они «помогали ему как могли, чтобы от него не ушла ни одна крупинка»[440].

 

9

 

Одним из проявлений милосердия являлся сбор подарков для солдат и шефство над госпиталями и детскими домами. Покупали бытовые предметы, теплую одежду, варежки, полотенца. Приносили посуду, шили обмундирование и телогрейки, стирали и чинили шинели, гимнастерки и белье[441]. На фабрике «Большевик» даже собрали деньги для покупки баянов и настольных игр[442]. Многое зависело от профиля предприятия – так, среди подарков красноармейцам от фабрики «Светоч» были конверты, бумага, тетради[443]. Позднее, по понятным причинам, приобрел размах и сбор средств для детских домов: отдавали одежду, обувь, кроватки, игрушки. Шефствуя над детдомами, помогали доставлять воду, «обшивали» детей и даже занимались их воспитанием[444].

Сбор подарков начинался в соответствии с четко определенными ритуалами. Импровизации здесь были весьма редки. В одной из школ учащиеся младших классов чинили носки и чулки для госпиталя и детского дома[445] – понятно, что это происходило по инициативе и под руководством педагогов. «Прикрепление» предприятий и учреждений к госпиталям было делом обычным и, несомненно, оправданным. Такой порядок, конечно, не дает оснований приписывать благотворительности излишнюю «заорганизованность» и тем более принудительность. Не было у властей возможностей все проконтролировать и всех пристыдить. Дело было добровольным и в крайнем случае ограничивались только моральным порицанием. Число подарков, собранных для солдат на фронте и в госпиталях, было немалым[446]. Едва бы это стало возможным, если бы люди сами не шли навстречу сборщикам, понимая, что должны были чувствовать мерзнувшие в окопах военнослужащие (а среди них были и их родные), в каком положении находились сироты, и какие страдания должны были испытывать раненые[447]. Никакой «разнарядки» не было и довольствовались тем, что давали. Кто‑то жертвовал крупные суммы денег и драгоценности, кто‑то отдавал блюдце – сделать подарок обременительным зависело только от воли людей. Труднее было проводить подписки на военные займы – «добровольность» их являлась весьма условной, и не все соглашались на это охотно, хотя деньги и немного значили в «смертное время».

Воспоминаниям блокадников о сборе вещей присущи особая теплота и человечность.

«…Помню, как пришли врачи из 31‑й поликлиники, принесли очень искусно сшитые рукавички. Среди пришедших была и Мария Сергеевна Сергеева… Помню, как она радовалась тогда, что их рукавички понравились», – сообщала в своих записках И. В. Мансветова[448]. «За вечер связала неизвестному воину варежки, думаю, становится холодно, надо обогреть скорее бойцов и командиров», – записывала в дневнике 18 октября 1941 г. А. Боровикова[449]. Особенно трогательны рассказы людей, устраивавших на предприятиях детские дома: о том, как готовились к встрече сирот, как шили им «распашонки» в свободное время, как их везли, замерзших, в машинах – прижав к себе.

Было бы, конечно, неверным утверждать, что этот благородный порыв являлся всеобщим и безоговорочным. Не все могли помочь – из‑за нищеты, недостатка времени, которое уходило на поиски пропитания, из‑за истощенности и болезней. «Вопреки газетному энтузиазму, так трудно привлечь людей на это дело. Все отпихиваются и укрываются за своими делами. Приходится рассовывать отдельные задания по рукам», – жаловалась И. Д. Зеленская[450]. Но обратим внимание, что это было написано 7 декабря 1941 г. – тогда и началось «смертное время».

Особо следует сказать о посещениях «шефами» войсковых подразделений[451]. Конечно, здесь многое организовывалось «сверху» (и не могло быть иначе) и даже давались инструкции в райкоме партии, как вести себя в действующей армии[452] – но едва ли кто‑то скрупулезно их придерживался. Человеческое, столь эмоционально проявлявшееся в таких встречах, ломало любые наставления с их «казенным» языком и заранее заготовленными сценариями. Милосердие блокадников, которые сами нуждались, но находили в себе силы собрать хоть какие‑то средства на подарки и милосердие встречавших их бойцов и командиров, которые понимали, что их гости истощены и стремились их подкормить – вряд ли это можно счесть имитацией, предпринятой только по указке «ответственных работников», озабоченных демонстрацией патриотических настроений. «Один из бойцов постриг меня… Вечером мы устроили баню, мылись горячей водой», – отмечала в дневнике руководитель шефской делегации из артели «Красный футлярщик» А. П. Загорская[453].

В описании А. Н. Боровиковой посещение фронта в начале ноября 1941 г. представляется и вовсе каким‑то праздничным действом. Кажется даже, что она, давно отвыкшая от добрых слов, находится в состоянии некоей эйфории. Звучали на митингах и призывы к солдатам, и выступления шефов, но читая строки А. Н. Боровиковой, видишь, что все‑таки главным для нее здесь было другое. Ее радостно встретили, оказывали всяческие знаки внимания, заботились о ней, приглашали от одного стола к другому, рассказывали разные истории и кормили, кормили необычайно сытно – с каким чувством позднее, в голодные, тоскливые дни, она вспоминала об этом[454].

 

10

 

Конечно, нельзя представлять отношения блокадников и военнослужащих подшефных частей как идиллию: бывало всякое. Где‑то невнимательно отнеслись к «шефам», где‑то их не покормили, постарались быстрее выпроводить – все это отмечалось с обидой, даже если имелись оправдания. Директор ГИПХ П. П. Трофимов вспоминал, как по указанию райкома партии в одну из воинских частей направили бригаду рабочих (в их числе были и девушки) для того, чтобы они «уговорили красноармейцев не бросать поле боя». Поездка оказалась неудачной: «…Рассказали, что кругом царила такая паника, что нельзя было найти человека, который мог бы организовать эту беседу, и пришлось говорить не с бойцами, а с отдельными командирами»[455]. Такие случаи являлись редкими, обычно заботились, чтобы у «шефов» остались наилучшие впечатления – но все предусмотреть было невозможно.

Не столь легко удавалось и поддерживать переписку между блокадниками и бойцами на фронте[456]. Начиналась она нередко по инициативе парткомов и общественных организаций – стихийным этот порыв назвать трудно. «…Нас вызовут, девчонок: „Пишите письмо на фронт вот такому бойцу, там бей врага, мы защитим город, мы вам поможем"», – рассказывала М. В. Васильева[457]. Она получила ответ – незнакомый ей боец просил прислать варежки, шерстяные носки и шарф. «А где я возьму, у меня нет ничего» – переписку пришлось прекратить…[458] Ее подруге тоже прислал ответное письмо красноармеец. Он лечился в городской больнице и просил его навестить. Идти одна она побоялась, взяла с собой М. В. Васильеву. «Нам сказали: „Вы хоть возьмите чего‑нибудь“. А чего мы возьмем? Давайте, мы снесем папирос или чего». В больнице теснота и давка, девушки в испуге пятятся назад, медсестра с упреками удерживает их. «Подходим. „Здравствуйте“. – „Здравствуйте“. – „Вот мы вам папиросы принесли“. Он: „Спасибо“».

У многих страшные раны. Боец с незашитым животом пытается познакомиться с гостьями: «„Ой, девочки, можно ваши адреса“». Зрелище непривычное и ужасное: «Какие там адреса! Господи!». Жалость, испуг, ощущение неловкости – эти чувства были естественными для тех, кто оказывался среди незнакомых людей, там, где быстро привыкали к боли и страданиям. В этом эпизоде видно, насколько отличалось подлинное милосердие, робкое и неброское, от позднейших глянцевых картинок. И стремление людей преодолеть одиночество, наверное, тоже сказалось здесь. С бойцом, пытавшимся познакомиться, М. В. Васильева встретилась еще раз: «…Пишет мне записочку: „Приди“. Я пришла, в палату я не пошла, а около окошка стала, за трубой. Он говорит: „Постирай мне платочки“. „Ну давай, постираю “. Постирала. Пришла, а потом меня… в другое место перегнали, так что… все»[459].

Переписка – дело сугубо личное, это не обмен «агитками». Как поделиться чем‑то заветным с чужим человеком, как, выйдя за рамки предписанных инструкций, без патетических возгласов рассказать ему о своей горькой блокадной жизни? Это ведь не мать и не сестра и нет тут теплоты, присущей интимным письмам. Надо подбирать «правильные» слова, а так ли велик был их запас, чтобы переписка не прекратилась в одночасье. Да и у тех, кто слал письма «незнакомому бойцу», имелись любимые и друзья – разве это не побуждало к сдержанности? Один из красноармейцев писал артистке Н. Л. Вальтер: «Я и мои товарищи горячо благодарят вас, верную дочь Родины, за патриотические чувства»[460]. Как ответить на это словами искренними, неистершимися? Переписка, становясь «коллективной», часто превращалась в обмен благодарностями с перечнем обязательств. Это не значит, конечно, что не завязывались «почтовые романы». Отчасти в этом проявлялась и жалость. «…Получила от незнакомого Беляева Сергея Ивановича письмо с благодарностью за перчатки. Сегодня же отвечаю ему, написала как знакомому большое, большое письмо, пусть питает желание, что мы будем встречаться», – отмечала в дневнике А. Н. Боровикова[461]. Возможно, так поступали и другие. Таял лед официальных обращений и письма становились исповедью, признанием в любви, излиянием самых сокровенных чувств – но как часто они обрывались, внезапно и резко, войной, эвакуацией, «смертным временем».

 

 

Отношение к воровству

 

1

 

Говоря о неприязни к воровству в блокадные дни, отметим, что даже простое сравнение лиц сытых и голодных людей вызывало стойкое чувство раздражения у блокадников. «Большего неравенства, чем сейчас, нарочно не придумаешь, оно ярко написано на лицах… когда рядом видишь жуткую коричневую маску дистрофика‑служащего, питающегося по убогой второй категории, и цветущее лицо какой‑нибудь начальственной личности или „девушки из столовой"», – отмечала в дневнике И. Д. Зеленская[462].

По этой записи видно, что лица не столько сравнивались, сколько нарочито, посредством особых, почти что художественных приемов, «отталкивались» друг от друга, приобретали заостренные полярные характеристики. Маска жуткая, категория убогая – нейтральной обрисовки портретов блокадников и обстоятельств их быта нет. Не сказано ведь просто – «девушка», но именно «девушка из столовой» – намек на то, за чей счет ей удалось так хорошо выглядеть в «смертное время».

Сытых, нарядных молодых женщин со «здоровыми лицами и движениями» увидел и B. C. Люблинский: «Где они были всю зиму и раннюю весну? Что это – только разжившиеся сотрудники учреждений народного питания или подруги воинов или супруги крупных директоров и спецов не эвакуированных предприятий, зимой «не вылезавшие» из своих квартир»[463]. Читая эти записи, видишь, что блокадники не могли пройти мимо здорового (по меркам того времени) человека, не обратив на него внимания, не возмущаясь, не строя догадки о том, на чем основано его благополучие[464]. Не возникает, например, мысли о том, что ценный специалист мог по справедливости высоко оплачиваться, что пост директора требует тяжелых нагрузок, что «здоровый вид» могли иметь приезжие, командированные в город. Подозрения вызывает сослуживец, угостивший тремя пряниками[465] – откуда они у него и почему он так щедр, если получивший его подарок испытывает сильный голод? Другая блокадница, передавая спустя годы бытовавшие в 1941 г. слухи о причинах пожара на Бадаевских складах, считала, что «там крали все, что можно, а затем подожгли»[466].

Человек, не отмеченный печатью блокадных ужасов, мог подозреваться в совершении самых отвратительных поступков. В переданной Ольгой Берггольц во второй (незаконченной) части «Дневных звезд» сцене появления цветущей молодой девушки в бане среди изможденных блокадниц, это отмечено особенно ярко: «Неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть ли не каждая женщина, взглянув на нее, шептала:

– Б…, б…, б…

– Спала с каким‑нибудь заведующим, а он воровал…

– Наверное, сама воровала, крала.

– Детей, нас обворовывала»[467].

Здесь происходит не только нарастание накала обвинений. Мы видим и переход (почти мгновенный) от смутных подозрений «к категоричным утверждениям. Подчеркнут и самый постыдный, омерзительный способ наживы – за счет детей. Ниже человек не может пасть – и это оскорбление равносильно унижению, которое почувствовали утратившие даже проблески былой красоты истощенные блокадницы при виде здоровой девушки. Неясно, как вообще мог быстро пресечься этот поток обвинений. Кажется, что это даже какая‑то форма эмоциональной разрядки: не остановиться людям, пока не выскажутся до конца, пока бранью не дадут почувствовать их невольному обидчику, что не имеет он права гордиться своей красотой и выставлять ее напоказ среди изуродованных войной женщин.

З. С. Лившиц, побывав в Филармонии, не нашла там «опухших и дистрофиков»[468]. Она не ограничивается только этим наблюдением. Истощенным людям «не до жиру» – это первый ее выпад против тех «любителей музыки», которые встретились ей на концерте. Последние устроили себе хорошую жизнь на общих трудностях – это второй ее выпад. Как «устроили» жизнь? На «усушке‑утруске», на обвесе, просто на воровстве. Она не сомневается, что в зале присутствует в большинстве своем лишь «торговый, кооперативный и булочный народ» и уверена, что «капиталы» они получили именно таким преступным способом[469].

Неприязнь к сытым, заочно обвиняемым в воровстве, обнаруживается и в дневниковых записях М. В. Машковой. У входа в Театр музыкальной комедии 23 марта 1942 г. она увидела, как спекулируют билетами – а о спекулянтах всегда говорили с отвращением, тем более в блокадные дни[470]. Из других источников известно, что билеты меняли на хлеб – и это в то время, когда ленинградцы продолжали умирать от недоедания[471]. Одно лишь это способно было вызвать неприязнь к театральной публике: «Народ, посещающий театр, какой‑то неприятный, подозрительный»[472]. Почему? «Бойкие розовые девчонки, щелкоперы, выкормленные военные» – вот те, кто раздражает ее[473]. Явно не хватает ей четких и обоснованных обвинений, но они и не нужны, если рядом замечаешь людей с землистыми, изможденными лицами[474]. «В куче отбросов у зад[ней] стены Алекс[андринского] театра… две женщ[ины] усердно роются» – эта картина запечатлена в дневниковой записи B. C. Люблинского несколько ранее, 27 декабря 1941 г., но ее нельзя не признать символичной[475].

Не нужны аргументы и А. И. Винокурову. Встретив 9 марта 1942 г. женщин среди посетительниц Театра музыкальной комедии, он сразу же предположил, что это либо официантки из столовых, либо продавщицы продовольственных магазинов[476]. Едва ли это было точно ему известно – но мы будем недалеки от истины, если сочтем, что шкалой оценки послужил здесь все тот же внешний вид «театралов». Вряд ли эта запись так нейтральна, как может показаться на первый взгляд. Перед нами нравственная оценка. И он подтверждает ее примерами, доказывать которые считает излишним. Эти люди, продолжает он, имеют не только кусок хлеба, но многое другое. И когда же это происходит? «В эти ужасные дни, – пишет он[477], – чувство неприязни еще более усиливается».

Не приводит аргументов и профессор Л. Р. Коган, сообщая об аресте девушек за подделку хлебных «карточек». Он не сомневается в том, что «такие факты невозможны без сговора с продавцами»[478]. Увидев, что хлеб продают на рынке целыми буханками, он спрашивает: «Откуда это?»[479] – но для него подобный вопрос выглядит риторическим в силу тональности других его откликов на злоупотребления.

Подросток Ю. Бодунов узнал, что одна из его знакомых не ходит в школу и чаще бывает у матери, работавшей медсестрой в госпитале – и этого достаточно: «Ей там хорошо – она кушает там»[480]. Д. С. Лихачев, заходя в кабинет заместителя директора института по хозяйственной части, каждый раз замечал, что тот ел хлеб, макая его в подсолнечное масло: «Очевидно, оставались карточки от тех, кто улетал или уезжал по дороге смерти»[481]. Блокадники, обнаружившие, что у продавщиц в булочных и у кухарок в столовых все руки унизаны браслетами и золотыми кольцами, сообщали в письмах, что «есть люди, которые голода не ощущают»[482]. На Г. А. Князева неприятное впечатление произвел начальник пожарной охраны, известивший его, что устроился «гастрономом»: «Сколь же он наворует, покуда не попадется?»[483] Почему он так решил? Довольно посмотреть на лицо новоиспеченного «гастронома»: «Рожа у него была противно‑хитрая, ухмыляющаяся»[484].

И так было всегда. «Сыты только те, кто работает на хлебных местах» – в этой дневниковой записи 7 сентября 1942 г. блокадник А. Ф. Евдокимов выразил, пожалуй, общее мнение ленинградцев[485]. В письме Г. И. Казаниной Т. А. Коноплевой рассказывалось, как располнела их знакомая («прямо теперь и не узнаешь»), поступив на работу в ресторан – и связь между этими явлениями казалась столь понятной, что ее даже не обсуждали[486]. Может быть, и не знали о том, что из 713 работников кондитерской фабрики им. Н. К. Крупской, трудившихся здесь в начале 1942 г., никто не умер от голода[487], но вид других предприятий, рядом с которыми лежали штабеля трупов, говорил о многом. Зимой 1941/42 г. в Государственном институте прикладной химии (ГИПХ) умирало в день 4 человека, на заводе «Севкабель» до 5 человек[488]. На заводе им. Молотова во время выдачи 31 декабря 1941 г. продовольственных «карточек» скончалось в очереди 8 человек[489]. Умерло около трети служащих Петроградской конторы связи, 20–25 % рабочих Ленэнерго, 14 % рабочих завода им. Фрунзе[490]. На Балтийском узле железных дорог скончалось 70 % лиц кондукторского состава и 60 % – путейского состава[491]. В котельной завода им. Кирова, где устроили морг, находилось около 180 трупов[492], а на хлебозаводе № 4, по словам директора, «умерло за эту тяжелую зиму три человека, но… не от истощения, а от других болезней»[493].

 

2

 

Так упрочивается ненависть к воровству и обману. Не нужно твердо установленных фактов, незачем быть очевидцем того или иного события. Стоит только раз увидеть того, кто не похож на тысячи обычных блокадников. Достал билет в театр вне очереди – значит нечестный человек, пользуется услугами спекулянтов. Розовощекая и нарядная – несомненно, живет на содержании у воров. Слишком бойкая на фоне еле бредущих, шатающихся ленинградцев – видимо, где‑то могла оторвать чужой кусок хлеба. Имеет золотые вещи – едва ли голодает и тоже где‑то крадет. Поправилась, работая в столовой – бесспорно, там обделяют голодных посетителей.

Нельзя и попытаться стать чуть привлекательней, не встретив настороженного взгляда блокадников. И не ограничиваются лишь презрительной репликой. Создаются целые истории – по единому сценарию и в сопровождении однотипных обвинений. Таковы записи в дневнике Б. Капранова[494]. Он не сомневается, что голодают не все: продавцы имеют «навар» в несколько килограммов хлеба в день[495]. Он не говорит, откуда ему это известно. И стоит усомниться, мог ли он получить столь точные сведения, но каждая из последующих записей логична.

Поскольку «навар» таков, значит, они «здорово наживаются». Разве можно с этим спорить? Далее он пишет о тысячах, которые скопили воры[496]. Что ж, и это логично – крадя килограммы хлеба в день, в голодном городе можно было и обогатиться. Вот список тех, кто объедается: «Военные чины и милиция, работники военкоматов и другие, которые могут взять в специальных магазинах все, что надо». Разве он со всеми знаком, причем настолько, что ему без стеснения рассказывают о своем благоденствии? Но если магазин специальный, значит, там дают больше, чем в обычных магазинах, а раз так, то бесспорно, что его посетители «едят… как мы ели до войны». И вот продолжение перечня тех, кто живет хорошо: повара, заведующие столовыми, официанты. «Все мало‑мальски занимающие важный пост»[497]. И ничего не надо доказывать. И так думает не только он один: «Если бы мы получали полностью, то мы бы не голодали и не были бы больными… дистрофиками», – жаловались в письме А. А. Жданову работницы одного из заводов[498]. Неопровержимых доказательств у них, похоже, нет, но, просят они, «посмотрите на весь штат столовой… как они выглядят – их можно запрягать и пахать»[499].

Необычное вкрапление живой речи в канцелярский язык (единственно уместный в обращении к «верхам») – показатель того, как сильно чувство неприязни к тем, кого они готовы считать едва ли не личным обидчиком. Происходит все то же «достраивание» обвинений, позволяющее выразить свои настроения более выпукло, ярко, непримиримо – громоздкий и острожный подбор аргументов, пожалуй, помешал бы этому. В других письмах, адресованных не Жданову, но усилиями перлюстраторов также оказавшихся у него на столе, обнаруживаем сходные мотивы: кто работает на «хлебных» местах, тот живет хорошо, а кому‑то «приходится помногу времени тратить, чтобы получить мизерное количество пищи»[500]. Противопоставление здесь проведено, может быть, нарочито утрированно, – еще один прием, позволяющий осудить аморальность стремящихся поживиться за чужой счет.

 

3

 

Обратим внимание на описания тех, кто смог разбогатеть в дни осады города. У этих рассказов немало общего. Отмечаются прежде всего такие приметы воров и спекулянтов, как бескультурье, хамство, какая‑то барская снисходительность к изможденным блокадникам, зависимым от них. «Эта баба с ухватками и словарем кабака в это страшное время, в феврале 1942 г., нисколько не похудела, а приобрела еще более начальственный голос и стала, не стесняясь… никого ругаться матом»[501] – вот типичный портрет блокадного «нувориша» – управдома. Дневниковые записи интеллигентных эрудитов явно испытывают воздействие традиционных литературных образцов, в которых облик случайно разбогатевших «выскочек» отмечен особо пластично и ярко. Выделяются и подчеркиваются самые неприятные их черты, без оправданий и объяснений. Для В. М. Глинки, например, причиной неприязни к управдому оказывается даже не подозрение в воровстве, а именно вульгарность и презрение к тем, кто оказался на блокадном дне[502].

Более беллетризованный и живописный рассказ о внезапно разбогатевшей работнице пекарни оставил Л. Разумовский. Повествование строится на почти полярных примерах: безвестность ее в мирное время и «возвышение» в дни войны. «Ее расположения добиваются, перед ней заискивают, ее дружбы ищут»[503] – заметно, как нарастает это чувство гадливости примет ее благоденствия. Из темной комнаты она переехала в светлую квартиру, скупала мебель и даже приобрела пианино. Автор нарочито подчеркивает этот внезапно обнаружившийся у пекаря интерес к музыке. Он не считает излишним скрупулезно подсчитать сколько ей это стоило: 2 кг гречи, буханка хлеба, 100 руб.[504].

Другая история – но тот же сценарий: «Это была до войны истощенная, вечно нуждавшаяся женщина…Теперь Лена расцвела. Это помолодевшая, краснощекая нарядно и чисто одетая женщина!…У Лены много знакомых и даже ухаживателей… Она переехала с чердачного помещения во дворе на второй этаж с окнами на линию…Да, Лена работает на базе!»[505]. Описание внезапных перемен, произошедших с теми, кто оказался на «хлебных» местах, не лишено язвительной утрировки. Так быстро люди не меняются, и, наверное, не все изменялось к лучшему в их быте, но нараставшая неприязнь не позволяла рисовать более сложную картину. Путь к неправедному благополучию представлялся неизменно прямым, ярким в отвратительных подробностях и имеющим предсказуемый итог – иначе как сильнее выразить свое возмущение.

«Приходили какие‑то простые бабы» – это воспоминания С. Готхарт о том, как она меняла вещи на хлеб[506]. Слово «бабы» тут, пожалуй, ключевое – даже интеллигент не может обойтись менее грубым словом, видя тех, у кого есть лишние продукты. «Мы не знали, откуда они… Думаю, что это были какие‑нибудь кладовщицы или продавщицы»[507] – и так считали почти все[508]. К этим спекулянтам‑ворам шли за куском хлеба, унижались перед ними и ненавидели их, ненавидели люто.

«Ох, жулики, негодяи. На неблагополучии других строят свое благополучие» – таким было отношение А. Т. Кедрова к тем, кто, имея 100–200 г хлеба, мог уйти с рынка «одетым с иголочки»[509].

Л. П. Галько пришлось покупать на «черном рынке» хлеб (за 100 г – 35 руб.) и табак (за 100 г – 100 руб.). Государственная цена табака была 12 руб. И он не выдержал и в похожей на бухгалтерский счет его дневниковой записи появились такие слова: «Паразиты‑спекулянты наживаются на народном бедствии. Это те же враги, что и фашисты, только те с оружием в руках, а эти греют руки на голоде, холоде»[510].

Потому и не стеснялись, даже не имея веских доказательств, жаловаться на продавщиц и служащих столовых руководителям города, вплоть до А. А. Жданова. Рабочий 2‑й Кондитерской фабрики буквально тянул за руку милиционера, чтобы он успел арестовать спекулянта на рынке, продававшего коробок спичек за 8 руб. Бездействие стража порядка вызвало у него возмущение: «Милиционер ответил, что меня это не касается, пусть каждый продает что ему угодно и за сколько угодно. Такой милиционер для спекулянта – находка»[511]. Женщины, стоявшие в очереди у магазина, по сообщению информатора, требовали: «Пусть общественность и милиция поинтересуются, откуда берут хлеб люди, продающие его целыми буханками»[512]. Наверное, отчасти и поэтому столь быстро привлекли к суду тех, кто самовольно вселился в квартиру погибшего писателя О. Цехновисера и присвоил его вещи, и не случайно незамедлительно сообщили об этом в прессе. Среди фигурантов постыдного дела оказались все те же управдом и милиционер[513].

Эта ненависть упрочилась в сотнях «бытовых» разговоров с их непременным атрибутом – поиском тех, кто живет хорошо, и сравнением собственной нищеты с благополучием воров. В «смертное время» это стало шкалой нравственных оценок. Оправданиям не верили. Женщину, которая приводила ослабевших людей к себе домой и отогревала чаем, обвинили в том, что она хочет похитить их «карточки». Сообщившая об этом случае по радио О. Берггольц призывала ленинградцев быть терпимее, поощрять каждый проблеск благородства и сострадания – но, скажем прямо, во время блокады к такому поступку не могли не отнестись с подозрением.

Конечно, в этой жесткости, недоверии к другим, в попытках обнаружить везде и во всем обман было много несправедливого. Но ведь только так и укреплялся нравственный канон – в бескомпромиссности моральных правил и непререкаемости их соблюдения. Захочешь кого‑то понять и оправдать – и чего тогда будут стоить эти постоянные обличения, это осознание, что ты выстоял до конца, а не сломался, как другие, не стал воровать…

И часто не имело значения, в каком положении находился человек, как он выглядел, сколько времени голодал.

Н. П. Заветновская в письме дочери рассказывала об одном профессоре, который взял у нее вещи, обещая обменять на провизию, и исчез: «Вот такие бывают профессора, воры и мошенники, а я его знаю лет 30 и не ожидала от него такой подлости и мерзости»[514]. Даже по ее письмам, пристрастным и гневным, можно догадаться, до какой степени распада дошел обманувший ее человек: опустился, не стеснялся унижаться, ел кошек… Жалости у нее нет: от письма к письму ее оценки становятся более хлесткими и уничижительными. Всем тяжело, но кто‑то терпит, а кто‑то не гнушается обманом. Вскоре профессор умер, но простить она его не хочет и не может: «Будто… умер, я не верю, оказался большим подлецом»[515]. Иного приговора и быть не могло. Он не просто, изловчившись где‑то в столовой, разжился хлебом. Он обокрал ее лично – такую же нуждающуюся и изможденную. И он знал, как она голодна – и обокрал. И чтобы ярче выразить свою ненависть, его омерзительный облик должен быть обязательно цельным. Смутное свидетельство о смерти обидчика только мешает безоговорочно резкой оценке его поступков.

Девушка, укравшая «карточки» в студенческом общежитии ЛГУ, несомненно, тоже была голодной – но те, кто узнал об этом, отвернулись от нее и отказались жить с ней в одной комнате[516]. А. И. Кочетова жаловалась матери на бабушку, которая рассердилась, увидя на внучке шарф, взятый из гардероба тети: «Она меня как только не ругала. Она меня в шарфе встретила на улице, дак заставила на морозе снять… Она меня воровкой обозвала»[517].

Не сразу и не у всех размылось в «смертное время» это чувство стыда за то, что они взяли чужое. B. C. Люблинский, упрашивая домработницу не бояться менять на его вещи хлеб, «постращал» ее тем, что домашний скарб все равно «растащат», если кто‑то из них умрет, что жена (находившаяся в эвакуации) не простит, если узнает о его скупости – одного довода оказалось мало. О. Берггольц заметила, с какой гордостью говорил ее отец о том, что в больнице, где он работал, никто не ворует[518]. Очевидно, так было не везде и не всегда – тем настоятельнее являлась потребность подчеркнуть свою порядочность. И многие находили в себе силы удержаться от соблазна и не ходить в «выморочные» квартиры, и не только потому, что опасались быть застигнутыми врасплох.

Многие – но не все. Тысячи людей оказывались в таких условиях, что не воровать они не могли. Особенно часто это проявлялось при поиске дров. Власти даже и не пытались на первых порах снабдить дровами частные дома, не имевшие центрального отопления – надеялись, что их жильцы придумают что‑нибудь сами. «Так вот ползимы… прожили, где дощечку, где полешко», – отмечал X. Эзоп, видевший, как взламывали сараи и крали оттуда дрова, уносили целиком двери и стены[519]. «Это не считается позором или воровством»[520], – так думал, наверное, не он один. Добыть дрова и для себя, и за вознаграждение для других старались любым путем, не брезгуя ничем, даже мебелью уехавших соседей[521]. «Те дома, что вчера пострадали от бомб, сегодня люди разбирают на дрова. Сбежались как муравьи», – записывал в дневнике И. И. Жилинский[522]. Самому ему не повезло, о чем он говорит с горечью – у разбомбленных домов поставили сторожа.

 

4

 

Удержаться от соблазна было тем труднее, что могли оправдываться не поиском личной выгоды, а желанием спасти угасающих родных и близких. «Дядя Ваня угостил бы тебя», – сказала мать шестилетней дочери, взяв ложку вермишели из запасов, предназначенных для лечившегося в госпитале их родственника[523]. И ожидали даже услышать упреки за то, что не воспользовались счастливым случаем. Выдавая хлеб Т. Максимовой, продавщица в булочной обсчиталась и, вырвав талон на однодневный паек, отдала двухдневный пайковый рацион. Вернуть талон или пойти в другую булочную и взять на оставшийся талон еще хлеба? Сделать выбор было для нее очень трудно. Это не позднейшая попытка приукрасить себя. Она честно говорит, как нелегко было принять морально приемлемое решение. Время – самые страшные дни второй половины декабря 1941 г. Дома лежали обессилевшие от голода мать и сын. Пожалуй, она могла бы оправдаться тем, что продавщицы живут лучше, чем другие, но не делает этого. Сыну и матери она ничего не сказала, очевидно, понимая, что не всякий бы одобрил ее поступок[524].

Такие свидетельства встречаются не раз. В. Базанова вспоминала, как колебалась ее мать, не желая отдавать «стандартную справку» о смерти мужа в домоуправление[525] – тем самым могли тайком пользоваться его продуктовой «карточкой». Через несколько дней она все же решилась на это. Чаще же об умерших сообщали позже. Если во время обхода квартир их все‑таки находили, то, как отмечал руководитель одного из районов города А. П. Борисов, «не скажут, что умер полмесяца назад, скажут, что сегодня умер, вчера»[526].

П. М. Самарин, узнав, что жена одного из погибших рабочих не сказала о его смерти, но приходила на завод за его «карточками», назвал ее «стервой»[527]. Обычно же к таким поступкам относились весьма терпимо. «Мать скрыла смерть грудного ребенка. Получает для него молоко (сгущенное или соевое) в консультации. Продает по 100 р. за литр. На эти деньги покупает хлеб и кормит мужа»[528] – в записи В. Инбер не чувствуется ни удивления, ни возмущения. Обилие бесстрастно переданных мелких подробностей не оставляет и места для нравоучительных назиданий. Необходимость выживания, а не моральный приговор, оказывается здесь на первом плане.

Бывали и более драматичные истории. М. А. Гусарова рассказывала о соседке, у которой умер грудной ребенок: «Она завернула мертвого младенца в покрывало и получила за него продовольственные карточки»[529]. И тут нет никаких эмоциональных всплесков, словно речь идет о рутинном деле: «Никто ее не осуждал, она выжила»[530].

Та резкость, с которой обвиняли воров, нередко смягчалась, если речь шла только о близких людях. Обстоятельства жизни родных были слишком хорошо известны. Они и сами просили много раз, им помогали, может быть, и не очень щедро. Кража поэтому иногда рассматривалась и как средство спасения, а не только как попытка поживиться чужим добром. И не осуждал свою родственницу А. Ф. Евдокимов, когда та взялась «отоварить» его «карточки» и часть продуктов оставляла себе. Несомненно, это оказалось чувствительным для него, недаром он столь скрупулезно подсчитал количество присвоенных ею продуктов: 0,5 кг мяса, 1,5 кг крупы, 350 гр. масла, пиво, вино…[531] «Она по отношению ко мне сделала подло». Осуждать ее? Нет: «Зато она продлила жизнь своим детям и себе»[532].

Сколь нелегко далось ему это, мы едва ли узнаем. Дневник – это не только взгляд на себя, но и способ рассказать другим о своей стойкости и человечности. Конечно, было бы преувеличением предположить, что так поступали многие. Обычно чаще возникали споры, и оправдания не принимались во внимание, но тем и примечательны случаи, где обнаруживалось всепрощение, понимание того, до какой черты дошли оголодавшие люди. Многие из них залезть в чужой карман, бесстыдно обокрасть таких же обездоленных, как и они, не могли, но и не сумели отказаться, когда им предлагали часть имущества «выморочных» квартир. Оправдывали себя тем, что их хозяева погибли, а лишний кусок хлеба даст шанс уцелеть погибавшим от истощения.

Вот типичная сцена. Умерла соседка, управдом, опечатывая ее квартиру, нашла немало провизии. Было неловко – о ней узнали и соседи, они первыми сообщили о смерти. Пришлось делиться с ними продуктами: «Баба Дуня принесла… кастрюлю с горохом и говорит: „…Это… дала эта управдомша"»[533]. И намека на то, что хотели отказаться от «подарка», мы в этой истории не найдем. Так, наверное, было легче решиться: не сами же они взяли чужое, им предложили… Среди изъятых продуктов оказалось варенье. Надо было делить и его: «Пришла эта домуправша и мне говорит: „Деточка, вот такая целая банка варенья, вот по баночкам… раздели пополам". А я схитрила (смеется). Сюда нам ложечку, сюда нам две (смех)»[534]. И нет никаких колебаний, даже видна гордость за удачно проведенный «обмен». Это ведь варенье принадлежит не управдому, и сама она не вызывает симпатий и к тому же, как казалось, питается намного лучше, чем прочие – зачем же стесняться?

Едва бы рискнула ограбить чужую комнату эта семья блокадников, оказавшаяся, как и многие другие, на грани выживания. Но сосед, уезжая, оставил им ключ от своей комнаты.

«Когда нам… нечего было есть… баба Дуня говорит: „Оля, пойдем в ту комнату, может быть, что‑нибудь мы продадим у них"»[535]. Без стыда и спустя десятилетия об этом не могли вспоминать, поэтому рассказ краток. В нем чувствуются обрывы и умолчания: и отстаивать свою правоту было трудным, и самобичевание выглядело неестественным.

Мать продала лайковые перчатки – за «рюмочку подсолнечного масла»[536]. «Потому что я была с ней», – оправдывалась рассказчица. Не нажились ведь на этих перчатках и крохотной рюмочке. Что же делать, другого выхода нет, да и взяли немного, и соседу это сейчас не нужно, и голодный ребенок здесь, рядом. Так снижался порог дозволенного. Стоит начать – и не остановиться. Чувство голода на миг ослабевало, и это ощущение хотелось повторить чаще и чаще. «…Баба Дуня говорила: „…Вот материал, снеси", и мама меняла на хлеб…»[537] Продали обувь, посуду, нашли чашку с блюдцами – «в общем, мы у них все украли». Ей, очевидно, это трудно выговорить, и она сразу же смягчает свои слова: «Считается, это воровство».

Ворами они назвать себя не могут. Они не лгут, они честны, не отрицают своей вины.

Они все отдадут потом, как бы трудно это ни было: «Сосед приехал после войны, пошел объясняться с мамой. Мама ему ответила: „…Мы не у вас съели. Я не отказываюсь. Пускай высчитывают с меня"»[538]. И если даже сосед, увидя, как бедно они живут, сказал, что рад их спасению, то какие могут быть сомнения – не воры они, нет.

И семья Л. Друскина никогда бы не решилась взять чужое – но вдруг неожиданно их родственница нашла в квартире кошелек с крупной суммой денег. Его выкинул «сосед‑спекулянт» во время ареста. И сосед, бесспорно, не вызывал ни у кого сочувствия, но главное: «стала возможной эвакуация»[539]. Заметно, что даже люди, осуждавшие неправедно живущих, занявших сплошь «хлебные» места, не считали особенным грехом желание подкормиться там в том случае, если речь шла о них или их близких. Родственница Г. А. Гельфера рассказала ему, что собираются закрыть стационар для «дистрофиков», где она работала, и он откликнулся на это следующей репликой: «Следовательно, скоро кончится наше благополучие»[540]. В. Кулябко, не раз обличавший взяточников, описал в дневнике такую сцену: «В столовой подходит ко мне официантка после каши… и спрашивает – „Каша хорошая была?" „Да, очень хорошая." „Еще бы съели? Конечно, только без талонов." Она кивнула и через 10 минут принесла. Дал вместо 1 р. 45 к. – 2 рубля».[541] Никаких патетических возгласов и сомнений: «Она довольна. Я тоже»[542]. И здесь же замечает, что он и раньше так делал[543].

B. C. Люблинский в письме жене не без сочувствия говорит об одной знакомой, которая устроилась работать в продовольственный магазин – выяснилось, что там «нет никаких перспектив на усиление питания»[544].

Особо отметим в связи с этим дневниковые записи А. Н. Боровиковой. Она собирала подарки для фронта, ездила в воинские части, произносила эмоциональные речи. Ей там понравилось – ее окружили вниманием, заботились о ней. Она говорила тогда (в ноябре 1941 г.) о том, как признательна бойцам. В начале февраля 1942 г. ей не до приличий. О том, чтобы бескорыстно поддержать их, теперь говорить не приходиться. Она надеется, что может быть что‑то «выйдет с военными, которые хотели придти в баню»[545]. Завод должен шефствовать над ними, помогать в быту. Все это так, но – «думаю попросить у них хлеба»[546]. И неловко, и ничего не сделать: «не подмажешь – не поедешь»[547].

 

5

 

Новая этика отразилась даже в снах блокадников. Содержание их обычно такое: имеется возможность хорошо поесть, но не всегда это удается и часто в последнюю минуту что‑то мешает[548]. Наесться – это прежде всего оказаться там, где получают продукты привилегированные лица. «Мне хочется описать 2 сна, – записывает 4 ноября 1941 г. в бомбоубежище Н. Н. Ерофеева (Клишевич). – 1. Мой. Будто в Доме медработника в столовую пропускают по студбилетам. Получаю пшенной суп с карточкой и вдруг мне дают мясное жаркое и не отрывают талонов. Толкают в бок и говорят: „Молчи“… Я конечно быстро съедаю и улепетываю… 2. Ирины. Она с Таней Б. пробралась в магазин НКВД без пропусков и вдруг – о ужас – проверка. Они тогда начинают срочно придумывать и что‑то говорят насчет того, что они бригада…»[549]

Этим снам, может, и не стоило уделять внимание, если не знать что они почти зеркально отразили блокадную жизнь. Здесь все типично – и подозрения о том, где хранятся продукты, и желание спасти себя и других во чтобы то ни стало – главный мотив «смертного времени». Привычные моральные нормы соблюдались лишь в той мере, если они не угрожали жизни. Судьба одной блокадной семьи, о которой ниже пойдет речь, – яркое тому свидетельство. Отец 12‑летней девочки был командирован весной 1942 г. на Ладогу. Осталась тяжело больная мать, не встававшая с постели. 10 апреля умер ее маленький брат. Но у погибавших людей появилась надежда: девочка встретила на улице, по ее словам, «хорошую тетю». Та сказала, что у нее много хлеба, «карточек»… Надо было подкормить мать, подкормить себя – девочка отдала туфли за «карточки». Дома, разглядев их, мать поняла, что они фальшивые[550].

Куда ей идти? Кроме туфель, нести на обмен было нечего – очевидно, это последнее, что они имели. Но нужно было идти и где‑то сбыть эти «карточки». Идти, потому что другого выхода нет. Идти, зная, что кого‑то придется обмануть, что в случае «удачи» пострадает другой человек. Идти, потому что мать умирает на глазах у девочки, да и самой ей ждать помощи неоткуда.

«16/IV 1942. Вера все же пошла с карточк[ой] в магазин и не вернулась»[551]. Может, выгнали и, донельзя истощенная, упала в голодном обмороке и не смогла встать – гадать не приходится, но, несомненно, горьким был ее последний час.

 

6

 

Знакомясь с десятками свидетельств очевидцев о том, как они вынуждены были брать чужое, оказавшись в тисках голода, мы обнаруживаем очень отчетливо звучащий мотив во всех их оправданиях. Вор – это не тот, кто получил обходным путем лишний кусок хлеба. Воровство – это когда такой кусок хлеба используют как средство наживы, когда попираются главные нравственные правила – милосердие и сострадание, когда унижают и обирают тех, кто голоден. Воры – это не они. Воры – это те, кто греет руки на народной беде, кто покупает пианино за буханку хлеба, кто берет взятки за помощь при эвакуации, кто скопил в «смертное время», когда многие дома были наполнены трупами, килограммы масла, крупы, сахара. Вот это воры, а не те, кому изредка перепадает какая‑то крошка с чужого пиршественного стола, и не надо придирчиво выяснять, законным или преступным путем смогли получить продукты. Главное – кому их удалось добыть и с какой целью. Можно спорить о сомнительности этих оценок, но нельзя отрицать, что они имеют укорененность в традиционных нравственных устоях. Формальная логика и казуистичная точность определений – не для блокадной этики. С голодным подростком делились едой, не сообразуясь с тем, обоснованно или нет определили ему как иждивенцу кладбищенские 125 г. И никто не посмел бы осудить подростка, который, несмотря на запреты, тайком проносил «бескарточную» кашу через проходную для матери – ведь здесь, как и в других случаях, посредством казавшихся мелкими нарушений утверждались главные моральные ценности.

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 111; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!