Этика родственников: сохранение и распад 5 страница



«На улицах трупы. Трупы на лестницах, в квартирах, трупы у ворот больницы, у заборов, во дворах», – цитирует свой дневник военных лет И. Стадник[1127]. Бездна блокадного ада неудержимо расширялась и на рубеже 1941–1942 гг. не церемонились с мертвыми, как часто перестали церемониться и с живыми. «Ранним утром в сугробах под стенами нашего госпиталя всегда находили несколько трупов», – писала В. Гапова[1128]. Иногда трупы оставляли в подвале своего дома, их доставляли, в ряде случаев и тайком, к больницам[1129]. Вскоре трупы начали бросать прямо на улицах и не только в глухих переулках, но и в центре города[1130]. Е. Миронова вспоминала, как подруга, не имея сил похоронить сестру, положила ее «в сугроб за воротами»[1131]. Обычно оставляя тела умерших на улицах, надеялись, что их подберет милиция – это не раз отмечалось очевидцами блокады[1132].

К концу 1942 г. ритуал похорон был предельно упрощен. Порядок их определялся не только этикой и возможностями родных, но и официальными инструкциями. Нарушать их было нельзя, и может именно это, а также быстрота и легкость захоронения, которая ими предусматривалась (трупы доставлялись на «сборные пункты», созданные во всех микрорайонах города[1133], и оттуда вывозились на машинах), способствовали более быстрому переходу к новому ритуалу. Не надо выдалбливать могилу в окаменевшей от мороза кладбищенской земле, не надо оглядываться на других и опасаться их осуждения, не надо голодным копить хлеб для могильщиков, не надо обессиленным везти «пеленашки» на окраину города. Все сделают без них – нужно только положить тело на санки, пройти несколько улиц, оставить его в определенном месте и уйти…

И даже такой примитивный ритуал погребения соблюдался не всегда. Особенно это сказалось во время эвакуации. Один из уезжавших оставил тело мертвого брата в своей квартире[1134] – надо было спешить и имелась надежда, что хоть кто‑нибудь его похоронит. Описывались и более драматические эпизоды. Об одном из них вспоминал Н. Картофельников, учившийся тогда в ремесленном училище, а именно их учащиеся являлись самыми беззащитными среди блокадников: «Ко мне подошел мой приятель Толя… и говорит: „Пойдем ко мне, помоги похоронить мать. Она умерла три дня назад, а завтра нам выезжать". Вместе с еще одним товарищем… мы пришли к нему на Фонтанку… Вытащили тело с четвертого этажа вниз. Тащили волоком. Когда вышли на улицу стали размышлять, куда положить труп. Толя сказал: „Давайте спустим по снегу прямо в Фонтанку. Больше некуда". Так мы похоронили мать Толи…»[1135].

Такое все‑таки случалось нечасто, и нельзя не отметить полуобморочного состояния мальчика Толи, который через несколько дней умрет от истощения в поезде, увозившем эвакуированных – его тело «ремесленники» также выкинут из эшелона в поле. Выбросить труп на улицу было не так и просто. Боялись и милиции, и соседей, и управдомов, да и просто незнакомых прохожих. Недаром это делали, по преимуществу, ночью.

Люди последовательно, хотя и не без колебаний, примирялись с новыми обрядами. Кому‑то это давалось труднее, кому‑то легче, кто‑то и в феврале 1942 г. смог достать гроб, а кто‑то и в декабре 1942 г. бросал тело, не довезя его до кладбища. Все зависело от многих обстоятельств – чувства привязанности к родным, прочности нравственных устоев, уровня культуры, публичности действия, состояния здоровья, возможности найти дополнительные средства и, не в последнюю очередь, от религиозности. И еще это обусловливалось десятками иных причин, перечислить которые невозможно – они были индивидуальными для каждого человека.

Быстрота смены похоронных ритуалов может казаться таковой только по меркам обычного времени. Блокадные дни надо оценивать по другим критериям. И если ленинградцы даже в течение нескольких недель могли еще держаться старых обрядов, искать гроб, хоронить в ящике от шкафа, везти по морозным, неубранным улицам, рискуя каждую минуту упасть в голодный обморок и погибнуть, откладывать, будучи крайне истощенными, кусочки хлеба, чтобы хоть как‑то похоронить «по‑человечески» – мы можем с полным основанием сказать: они сопротивлялись слишком долго, ибо здесь неделя равна году.

А то, что случилось позднее, также являлось неизбежным. Оно не стало шоком и вследствие привыкания к новому порядку похорон, и из‑за быстрого распада этики в «смертное время».

Потом стали прятать трупы в квартирах, чтобы пользоваться продовольственными карточками умерших. Об этом говорят едва ли не все мемуаристы как о чем‑то повседневном. В их описаниях нет даже чрезмерного патетического накала, который, как правило, характерен для рассказов о блокадном быте[1136]. Продовольственные «карточки» выдавали обычно на одну декаду. Не сообщив своевременно в домоуправление о смерти родных и не сдавая «карточки», можно было продолжать покупать продукты по ним до начала следующей декады. Вероятно, решаясь оставить умерших, на первых порах не строили на этом какиелибо расчеты – просто не было сил и возможностей их похоронить. Примечательно, что когда в январе 1942 г. разрешили оставлять продовольственные карточки умерших в семьях, окаменевшие трупы продолжали держать в замерзших квартирах. Несомненно, однако, что возможность пользоваться еще одним пайком повлияла на выбор даже тех, кто вначале не был готов нарушить сложившиеся веками ритуалы.

 

4

 

В многообразии ритуальных действий (захоронение в гробу, обычай прощания, возложение цветов, обряжение, поминки), как в зеркале, отражено многообразие ощущений сильной боли от невосполнимой утраты. Они не являлись только традиционными, но в целом ненужными обрядами. Каждая из частей ритуала есть средство еще и еще раз пережить горечь постигшей семью беды, выразить уважение близкому человеку, повторить его жизненные уроки, подчеркнуть важность его наставничества, его заботы и любви. Сведение ритуала к простому акту погребения, который нередко осуществляют чужие люди, лишали семейные отношения столь присущей им теплоты. В еще большей степени это относится и к обычаю прятать умерших в квартирах с целью получить по их «карточкам» продукты.

Прежде всего это неизбежно смещало представления о цивилизованном порядке – а утратив их, человек неминуемо терял и нравственные навыки. О каком цивилизованном быте можно говорить, если умерших, как поклажу, постоянно переносили из одного места в другое, если рядом ели и спали – дети, родители, мужья, жены? О каком почитании родных – основе семейной этики – могла идти речь, если умерший утилитарно использовался как средство получения дополнительного пайка? Как прививать нравственные ценности детям, если все члены семьи должны были скрывать свой поступок перед соседями, управдомами, дворниками и доказывать самим себе, что это не является обманом. О какой любви к погибшим можно было говорить, когда каждый день видят их обезображенные лица и тела, каждый день с опаской ожидают более зримых примет их разложения… Только с притупленными чувствами можно так жить – и тогда рукой подать до реки, куда выбросят ставшее ненужным тело матери.

Ритуал похорон в какой‑то мере повторил судьбу других семейных обычаев в «смертное время». Остаться прежним он не мог, и не только потому, что упростился повседневный быт людей. Изменился сам человек, его взгляд на ценности, которые еще недавно считались почти священными. Подхваченные чудовищной бурей, люди пытались изо всех сил зацепиться за что‑то, пусть и иллюзорное, но придающее человечность их поступкам. Это сопротивление не могло быть долгим и упорным, но его и нельзя оценивать по обычной шкале. У него своя, блокадная система координат, с жестокими представлениями о допустимом и неприемлемом, и своя логика.

 

Глава II. Друзья и близкие

 

Друзья

 

1

 

Отношения друзей неизбежно менялись во время блокады. Связь между разрушением дружеских уз и усилением голода не всегда являлась прямой. Многое зависело от степени близости людей, их характеров и настроений.

«…Выстрелов не слышно. Воспользовалась… чтобы повидаться с друзьями. Круг этой возможности все сокращается, так как днем все заняты, а в короткие осенние вечера все сидят дома», – записывала в дневнике М. С. Коноплева еще в сентябре 1941 г.[1137]. С каждой следующей неделей это становилось более заметным[1138]. Отмирали прежние ритуалы и этого не стеснялись даже интеллигенты. Литератор А. Тарасенков вспоминал о своем друге, который «сначала делился хлебом, потом начинает уносить кусочки своей жене»[1139]. Даже патетичная, стремившаяся всюду и всех увлекать своим примером К. Ползикова‑Рубец в дневниковой записи 15 декабря 1941 г. признавалась: «Когда… кто‑нибудь заходит, то угощаю кофе, но хлебом угостить не могу»[1140].

Если и перестали обмениваться подарками, то это не означало, что у друзей исчезло чувство сострадания при виде бедствий близких им людей. Могут возразить, что это не требовало особого самопожертвования. Но важно было и само слово утешения. И выражение сочувствия – не пустые слова, их ведь надо было найти тому, кто сам нуждался в утешении. Друзей пытались обнадежить слухами о скором снятии осады – возможно, и сами хотели верить им[1141]. Участливость проявлялась и тогда, когда поводов для оптимизма было мало. Друзьям сообщали и о своих утратах, делились своими горестями. Е. П. Ленцман (Иванова) рассказывала, что при встречах с подругой они расспрашивали друг друга о том, кто из родных умер – до тех пор, пока та не перестала выходить на стук в дверь: «Встретились мы с ней в детском доме»[1142].

След дружбы оказался во многих случаях неистребимым. Это всегда замечаешь по коротким строчкам писем, отмеченных необычной теплотой, по остроте восприятия обычных житейских историй. «В часы отпуска забегает к нам, говорит: „Еще раз взглянуть на дорогие лица“. Каждый раз прощается, как навсегда», – вспоминала о своей подруге художница Е. Я. Данько[1143]. Сотрудник Эрмитажа А. Кубе, узнав, что его друг находится при смерти, почти сразу же, несмотря на проливной дождь, побежал к нему: «…Сидел долго и совсем замерз, так как в комнате было холодно, говорил, рассказывал, расспрашивал». Он даже в чем‑то остался недоволен собой: «Ушел удовлетворенный, то есть отчасти». Запись не очень ясна. Может быть, ему не удалось в полной мере ободрить и поддержать друга: «Это понятно, ибо я поставил себе слишком высокие цели» – и он оправдывался тем, что Иван Михайлович выглядел лучше, чем ожидал[1144]. Сомнения, раздумья, какая‑то педантичная тщательность оценки своих поступков – жив человек для друзей. В. Кулябко в дневнике приводил такие свидетельства заботы о нем друга: «…Звонил мне на службу, чтобы узнать, как я перенес бомбежку»[1145]. Отметим, что эти, порой и мельчайшие, проявления дружеских чувств, подчеркивались повсеместно: попутно, мимоходом и вскользь, особо и подробно, с ярким выражением благодарности или просто репликой.

И еще одно проявление сострадания – отклики на гибель друзей. «Ты не поверишь, как мне тяжела эта утрата», – писала Н. П. Заветновская дочери о смерти подруги[1146]. Эту же эмоциональность можно встретить и в других свидетельствах[1147]. Говорили о том, как мучились их друзья перед кончиной, жалели погибших – одаренных и талантливых, добрых и доверчивых, остроумных и обаятельных. Только самое лучшее запечатлевалось в горестных воспоминаниях друзей. И всплывало в них все, вплоть до мелочей: передавались даже оттенки речи, внешние приметы. Старались хотя бы на миг «оживить», воссоздать с особой полнотой, во всех штрихах ускользающий облик тех, кого любили.

 

2

 

Можно назвать несколько причин ослабления связей между друзьями в 1941–1942 гг. Прежде всего это голод, приковавший блокадников к постелям: порой им трудно было пройти и сотню метров. Транспорт не работал, и идти, качаясь от слабости, в лютый мороз, во время затемнения и под обстрелами мало кто решался. Люди старались как‑то придерживаться добрых старых традиций и стеснялись приходить с пустыми руками, без подарка. И не хотели, чтобы их заподозрили в стремлении поживиться чем‑то за счет друзей. И опасались унизить хозяев, которым тоже было нечем угостить.

Не писали даже писем. Можно было оправдаться тем, что не имелось света, бумаги, чернил и плохо работала почта, но все понимали, что не в этом дело. Никто не пишет, некому отвечать, да и не хочется.

И тем не менее старались посещать друзей даже в декабре 1941 – январе 1942 гг.[1148]. Конечно, имело значение и то, насколько близко они жили. Часто рассказывали, как заходили к друзьям по дороге домой – это подчеркивали, этим оправдывались. И, вероятно, не случайно: не хотелось, чтобы подумали, будто зашли к ним нарочно, в надежде на угощение.

И все же гостей обычно старались накормить, кто чем мог, даже кофе из желудей, оладьями из ячменя с земляными примесями…[1149] Некоторые из них приходили со «своими» продуктами – если и не делились ими, то старались хотя бы не «объедать» других. А. Б. Птицын рассказывал об одном из них, который прятал кусочек хлеба и хвост селедки в портсигаре: «С этой закуской он обошел несколько друзей»[1150]. Видимо, такой случай не являлся исключением: «Вообще в гости приходили со своим хлебом»[1151]. Иногда и надолго переселялись к друзьям, особенно если они жили рядом, причем не только по их просьбе, но и по собственному почину – надо было выезжать из разбомбленных и промерзших домов с выбитыми стеклами[1152]. И, вероятно, не всем хотелось идти с «ордерами» к чужим людям: часто они были не очень рады незваным «подселенцам». Отказать друзьям не всегда решались, и нередко сложно понять, когда в первую очередь принимали во внимание понятие о долге и чести, когда в большей мере проявлялось сострадание, а где были просто рады тем, кто скрашивал их одиночество.

Помощь друзьям была разнообразной. Как это обычно бывает, она во многом обуславливалась «связями» тех, кто оказывал поддержку, и возможностями, которыми они обладали. Во многом, но не во всем. Всегда ведь имелась возможность отвернуться, не заметить, обмануть, оправдаться, уклониться – но чувство сопереживания нередко оказывалось сильнее. Трудно сказать, все ли делали для друзей, что могли. Те, кого спасали, рады были любому подарку, тем более неожиданному. Требовать большего, жаловаться на того, кто делился, выяснять, был ли он искренен, подозревать его в скупости означало нарушить правила такта и выглядеть неблагодарным. Никто не хотел, чтобы его воспринимали таким – ни тогда, ни позднее. Отсюда и сдержанность в описаниях подробностей, и стремление преувеличить значение помощи.

Но речь шла не только о хлебе. Помогали обессилевшим дойти до дома или до столовой, хотя чаще всего это происходило, если встречи на улице были неожиданными или пути людей почти совпадали. Помещали в стационары и госпитали, записывали в списки эвакуируемых из города, устраивали на «хлебные» должности (в частности, медсестер). Детей, чьи родители слегли от голода и давно уже не вставали с постели, отводили в детский дом. Приносили ведомственный «бескарточный» обед, «отоваривали» продуктовые талоны, помогали нести тяжелые вещи и воду, советовали, как воспользоваться льготами, писали жалобы «на верх» о нарушении прав, приглашали помыться в квартиры, где еще имелась теплая вода[1153]. Один из блокадников, инженер, по просьбе друга даже осмотрел подвал его дома и сообщил, что во время бомбежки безопаснее стоять у лестницы[1154] – впрочем, это редкость, но ведь почти каждая из рассказанных блокадниками историй содержит нечто уникальное.

Делились блокадники с друзьями и самым ценным, что у них имелось – продуктами.

Это могли быть черные сухари, сахар и даже деликатесы – сыр и вино[1155]. Делились едой со своими друзьями и дети – рассказы об этом особенно трогательны[1156]. Когда (что было редким) отдавали целую буханку хлеба, ее тоже можно было счесть деликатесом[1157]. Говорить о том, что это стало проявлением лучших человеческих качеств, необходимо, но каким бы ни был щедрым человек, он не мог, конечно, вырвать кусок хлеба из рук своих детей, умирающих от голода. Перечень таких продуктов – это, разумеется, и реестр возможностей каждого из друзей.

«Посетил меня сегодня мой друг Петр Евгеньевич, принес горсть овсяной муки для киселя, а Иван Петрович принес три кильки», – перечисляет А. П. Остроумова‑Лебедева в своем дневнике новогодние подарки[1158]. Чаще всего приношения и были такими малыми: луковица, суп – «вода с плавающими в ней черными листьями капусты»[1159]. И содержали они весь набор блокадных суррогатов. Л. А. Тихонова вспоминала, как отец ее школьной подруги отдал ей осколки костяных пуговиц – ему выдавали их на заводе, для того чтобы варить суп[1160]. Ничего другого у него не было: он умер от истощения через неделю.

 

3

 

Костяные пуговицы он подарил, узнав, как она голодает с сестрами и малолетним братом после смерти матери. Все было в блокадную зиму – и жестокость, и корысть, но как примечательно это первое, стихийное, благородное движение. Все страдают, но есть и такие, чья мера мучений стала непереносимой, и не утешить их нельзя – это правило не исчезло и в «смертное время». И понимали, что не все из друзей прямо решались просить о поддержке. Помогали без просьб[1161] – может быть, и не всегда щедро, но ведь это тоже должно быть оценено.

«Если бы я его не встретила на улице…не узнала бы: худой, грязный, голодный, шинель висит на нем, как сарафан», – описывала своего друга в дневнике А. Н. Боровикова[1162]. И ни о чем не надо было его спрашивать: «Я свела его в столовую, где ему дали супу без хлеба». И увидела она то, о чем догадывалась: «Скушал он две порции без хлеба с жадностью»[1163].

«Оля! Я достану тебе кусок хлеба и еще достану», – сообщал в записке О. Берггольц один из ее друзей в ту пору, когда она, беременная, истощенная оказалась на краю бездны[1164]. С Л. П. Галько поделились горстью ячменя, увидев, как страшно изменилась его жена: она опухла «с ног до лица»[1165]. У Т. Нежинцевой в апреле 1942 г. умер муж: «В эти горькие дни меня навестил Всеволод Азаров, принес буханку хлеба»[1166]. Артистка А. В. Смирнова отнесла своему другу – «дистрофику», лечившемуся в стационаре, «немного махорки и что‑то из продуктов»[1167].

Никто из этих благородных людей не служил на «хлебных» местах. Они брали продукты из своих крохотных запасов. Не сговариваясь, каждый из них говорит, что подарок был скудным, хотя, казалось, что им мешало приукрасить свои поступки? Они просто не могли пройти мимо человеческой беды, а сделать это было легче всего. Зная, как все голодают, иногда стеснялись брать у друзей подарки, сколь бы крохотными они не являлись. Т. Д. Ригина писала о своей подруге, которая «категорически отказывалась» от помощи. Для того чтобы поделиться с ней, имелись веские основания. Она сама рассказала, как «варила из клея холодец, сосала таблетки „сен‑сена“, когда‑то купленные в аптеке»[1168], и все‑таки предпочитала голодать, чем обременять других. З. Н. Мойковскую подруга «долго уговаривала» взять кусочек хлеба с маргарином. Вид ее, вероятно, был ужасным. Подруга даже направила письмо мужу Мойковской с просьбой быстрее приехать, если он хочет застать ее в живых[1169].

Предлагая друзьям взять продукты, иногда даже придумывали разные отговорки, чтобы те не испытывали стыд. «Пришла Дуня, принесла кусочек дуранды (жмыхи). Сама она не ела – у нее энтерит», – отмечала в записках Н. В. Ширкова[1170]. Дуранда ценилась высоко. Едва ли подруга считала свою болезнь неизлечимой и была уверена в том, что этот продукт не понадобится ей самой: за него, например, можно было получить масло и хлеб. Канва житейских разговоров между друзьями с их обычными увещеваниями («не стесняйтесь, берите», «есть еще, это не последнее», «мне они не нужны, я их не ем») в какой‑то мере проявлялась и во время войны. Правда, с каждым днем блокады желающих бескорыстно поделиться становилось меньше. Не нужны были при этом ни объяснения, ни оправдания. Делали, что могли. У каждого имелась своя шкала чести, отчасти не совпадавшая с общепринятой. Определить точно, много или мало помогал человек, никто не умел, хотя подсчеты благодеяний и велись нередко в дневниках; спасали порой и несколько крупинок сахара.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 104; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!