Россия в начале Первой мировой войны



 

В Петербурге меня прежде всего поразило изобилие гражданского мужского населения. У нас уже были призваны миллионы, а мужчин в городе было столько же, как в мирное время, тогда как в Париже все, что могло, было уже под ружьем. Россия, очевидно, израсходовала лишь малую часть своей наличности, имела неограниченный запас, во Франции запасов уже не было. Одна она неминуемо скоро была бы раздавлена.

И настроение было иное. Во Франции чувствовалась тревога, в Англии сосредоточенное напряжение — у нас в исходе войны никто не сомневался. Россия, верили, должна победить.

Недавнее прошлое теперь казалось забытым. Между Царем и народом розни, казалось, больше не было. К великому князю Николаю Николаевичу[378], популярностью до этого времени не пользовавшемуся, стали относиться с доверием и даже с любовью. Увы! Эта идиллия длилась недолго. Поддержать это настроение правительство не сумело, и чем дольше длилась война, тем больше приходили к убеждению, что “так долго длиться не может”.

На театре войны солдаты и офицеры дрались, как львы, единение между ними было полное. В первые годы, что бы ни толковали, солдат и офицер жили душа в душу, дисциплина была образцовая. Потом уже, по мере выбытия кадровых офицеров и замены их офицерами военного времени, она расшаталась. Но все-таки развала армии до революции не было. Зато высший командный состав оставлял желать многого — вернее, в большинстве случаев был ниже всякой критики. Фаворитизм, всегдашняя язва русского строя, и тут дал свои неизбежные, плоды. Армия была плохо организована, скверно снабжена и скверно управлялась. Как всегда, все делалось спустя рукава. Боевых припасов было недостаточно, и, благодаря нехватке снарядов, все наши начинания сводились на нет.

О том, что творилось в тылу, и теперь хладнокровно вспомнить нельзя: небрежность, недобросовестность, злоупотребления, взятки. В последнем особенно отличались чины артиллерийского и инженерного ведомств. Под предлогом обезвреженья границ от враждебного элемента десятки, а может быть, и сотни тысяч мирных жителей были насильственно удалены вглубь России. Людям даже не давали возможности собраться, соединиться со своими семьями. Их насильно сажали в теплушки и отправляли куда попало: часть семьи — в одно место, часть — в другое[379].

Даже в столицах все, носящие не коренные русские фамилии, были взяты в подозрение[380]. Особенно свирепствовало “Новое время”, собирая на этом обильную жатву, и какая-то комиссия под председательством сенатора Стишинского, имевшая назначением бороться против “немецкого засилья”[381]. Многие служащие, даже видные, вынуждены были переменить свои фамилии; другие это делали из трусости и угодливости. Вместо Саблера появился Десятовский, вместо Эбель — Эбелов, вместо Шульца — Шульцинский. Были и такие молодцы, которые переименовали и своих покойных отцов и вместо Карловичей стали писаться Николаевичами. Нужно сказать, что пример этому маскараду исходил свыше. Петербург был переименован в Петроград. На одном из старых домов на Васильевском острове на фронтоне красовалась надпись: “Сей дом построен в пятидесятый год основания сего града Петербурга”. Полиция приказала “С.-Петербург” переделать в “Петроград”.

Додумались и до эвакуации промышленности. В самой идее, быть может, был известный, хотя сомнительный, смысл, но исполнение было так неумело, что вышла не эвакуация, а разгром. Часть машин перевезли на Юг, часть на Север, и вместо фабрики или завода получился никуда не пригодный хлам, как и мозги тех, кто организовывал эту эвакуацию.

То же самое было с реквизицией сотен тысяч лошадей и скота, особенно в Сибири. Половина погибла за отсутствием корма и перевозочных средств. В Европе для нужд войск и мирного населения старались беречь добро, у нас его сводили на нет.

В общем, внешняя жизнь столицы мало изменилась. Только многие девицы в свободное время играли в сестер милосердия (многие не играли, а действительно работали добросовестно): сногсшибательные туалеты заменили белым передником и красным крестом. Штатская молодежь оделась во френчи и обвесилась оружием и, не подвергая свою жизнь опасности, оставалась в Петербурге, приносила отечеству пользу, числясь полувоинами при каких-то учреждениях. На бирже играл стар и млад, чуть ли не до грудных включительно. Злачные места процветали, магазины торговали вовсю.

На многих частных домах красовалась надпись “госпиталь”. Раненым, которым посчастливилось попасть в эти палаты, жилось как у Христа за пазухой. Но должен констатировать, что эти госпитали, а особенно милые дамы и девицы, приходящие на час-другой развлекать страдальцев, многих из них окончательно сбили с толку. Добродушный солдатик, пробыв в совершенно чужой ему обстановке месяц-другой, развлекаемый граммофоном, пением, до отвала насыщенный разными лакомствами и сластями, выходил оттуда уже неудовлетворенный своим первобытным положением, на всю жизнь зараженный городскими потребностями. Как я слыхал от многих ротных и эскадронных командиров, раненые из петербургских гостинных госпиталей возвращались в свои части отпетыми и своими рассказами развращали и других солдат. В петербургских госпиталях персонал грешил, балуя солдата через меру, в госпиталях на фронте — ведя между ранеными политическую пропаганду.

 

 

Смерть сына Николая

 

Для тех, у кого на войне были близкие, настоящая война была менее тягостна, чем предыдущие. Театр войны был связан с тылом удобными путями сообщения, был не особенно далек, и эти близкие люди имели возможность хоть на день, да возвращаться в свои семьи. Сыновей мы поэтому изредка видели. Старший после Каушенской атаки быстро двинулся вперед, был уже флигель-адъютантом, полковником, командовал Нерчинским казачьим полком, приезжал несколько раз по делам службы.

Младший сын состоял уполномоченным одного из санитарных поездов и довольно часто эвакуировал раненых в Петербург[382]. Весной 1915 года он опять приехал к нам. Ужасы войны побудили его глубже вдуматься в мировые вопросы, во многое, на что прежде, поглощенный своими специальными занятиями, он не обращал внимания. Кругозор его расширился, ум его окончательно созрел; он замышлял теперь большой исторический труд, затрагивающий мировые проблемы. План уже был готов. Кончится война — он его осуществит. Полон этой надежды, он снова уехал.

Вскоре после его отъезда мы получили от него письмо: он — в больнице в Варшаве, но чувствует себя лучше и скоро приедет домой.

На следующий день мы получили телеграмму о его смерти[383].

 

 

Война продолжается

 

Война затягивалась. Военные действия прекратились, по всему фронту началось бесконечное окопное сидение, более тягостное, более ужасное, чем самые кровавые битвы. В самой стране разруха росла; фундамент самодержавия все более колебался. Внешне казалось, что здание все еще стоит. Распутин собирался посетить армию, но не поехал. Рассказывали, что на запрос, может ли он приехать, главнокомандующий ответил: “Жду с нетерпением — приказал по прибытии повесить”. В Думе оппозиция крепла. Единения между Царем и Думой, как в первые месяцы войны, уже не было. И в Думе в речах не только оппозиции, но и сверхпоборника самодержавия Пуришкевича[384] гремело имя Распутина.

Главнокомандующий великий князь Николай Николаевич был отозван[385]. Должность Верховного главнокомандующего принял Государь. Главная квартира была переведена в Могилев.

Теперь министры с докладами уже ездили в Царское Село к Императрице, через которую управлялась империя, и Распутин делал, что хотел.

Наступил 1917 год, четвертый год кровопролитной, небывалой по своей жестокости войны. Погибли уже миллионы людей. Народ страдал, мечтал о мире, но, верный еще своему Царю, терпеливо нес тяготу. Армия, еще мощная, веками сплоченная, закаленная в боях, свято исполняя свой долг с верою в победу, истекала кровью. Но победы не было.

***

Царь Николай II царствовал, был Верховным главнокомандующим, но государством не правил, армией не командовал, быть Самодержцем не умел. Он был бесполезен, безволен и полностью погружен в себя. Он держался за трон, но удержать его не мог и стал пешкой в руках своей истеричной жены. Она правила государством, а ею правил Григорий Ефимович Распутин. Распутин внушал, Царица приказывала. Царь слушался.

Достойные, но неугодные Распутину люди удалялись от Двора, устранялись от государственных дел. Министрами назначались ставленники Распутина. Случайные проходимцы, как саранча, внезапно появлялись и внезапно исчезали, оставляя за собой неизгладимые следы. Дурно управляемая страна беднела, роптала, приходила в уныние. В торжественно обещанные Царем реформы уже не верили, понимали ненадежность царского слова, видели, что то, что уже было отчасти Царем осуществлено, Царем же сводилось на нет.

Излишними необдуманными наборами деревни были опустошены, поля оставались невозделанными. Реквизированные для нужд армии продукты гнили на местах. Животные умирали от голода на сборных пунктах. Промышленность нелепо исполненной эвакуацией была расшатана. Десятки тысяч рабочих были лишены заработка.

Миллионы запасных и новобранцев, без надобности призванные, наполняли города. Скверно кормленные, плохо одетые, размещенные в тесноте и грязи, они оставались без присмотра, делу не обучались, томились от бездействия и развращались. Словом, разруха была во всем, и всем становилось очевидным, что рано или поздно катастрофа неминуема; но близости ее никто не предвидел.

В декабре Распутин был убит[386]. Великие князья Дмитрий Павлович и Николай Михайлович были сосланы. На место Распутина пришел Протопопов[387]. И все пошло по-прежнему.

И нежданно-негаданно неизбежное свершилось. Не от удара молнии, не под напором мощных сил — нет! От пустого дуновения ветра самодержавие дрогнуло, покачнулось, рухнуло и рассыпалось в прах. Оно пало не от того, что его сломили; оно развалилось от того, что сгнило и дольше “быть” не могло.

Попытаюсь рассказать, как этот развал совершился. Я не имею претензии осветить целиком событие, хочу только передать то, что все мы, заурядные обыватели, видели, дать, быть может, поверхностную, но по возможности верную картину того, что в февральские дни случилось в Петербурге.

“Беспорядки”, как на официальном языке называли демонстрации рабочих, стали вновь обыденным явлением[388]. Против войны шла деятельная пропаганда. Многие заводы были эвакуированы, другие бастовали. Правительство, которое как будто нарочно делало все, дабы сеять неудовольствие, презиралось. Престиж царской власти был сведен на нет.

Настоящих войск в столице не было. Многочисленный, слишком многочисленный гарнизон Петрограда состоял не из надежных дисциплинированных войск, а исключительно из разношерстной недисциплинированной толпы новобранцев и запасных, никем не руководимых. В кадрах, в которые была влита эта толпа, были оставлены худшие элементы полков, находящихся на фронте[389]. Со старыми добросовестными полками гвардии эти новые формирования ничего общего, кроме названия, не имели, и на них правительство положиться не могло[390].

Несмотря на все это, “беспорядки” обывателя не пугали. К ним привыкли. Поводов к классовой борьбе, казалось, не было, потому что не было ненависти к имущим классам, которые разделяли со всем населением тяготы военного времени. Все слои населения одинаково испытывали неудовольствие против правительства, и поэтому опасаться кровавых эксцессов причин не было. Даже полиция не волновалась. Как и все остальные, она привыкла к беспорядкам и не видела в них ничего угрожающего. Толпа не горела тем огнем, который внушением передается и посторонних заражает, заставляет бессознательно ощущать то, что ощущает она, и следовать за ней.

Определенной цели у демонстрантов тоже, по-видимому, не было. Они стекались на Невском, пели свои “модные” песни, разбегались при виде полиции и казаков, потом снова собирались и в конце концов к вечеру расходились по домам. В итоге много потерянного времени, несколько помятых ребер у демонстрантов и полицейских и иногда тут и там несколько разбитых окон. В совокупности нечто, отнюдь не грозное, а бесцветное, бестолковое и бессмысленное. Не внушительная политическая демонстрация, не мощное проявление народного негодования, а в действительности лишь “беспорядки”.

 

 

Нонсенс

 

Однажды, это было еще осенью 1916 года, я завтракал в Европейской гостинице с приезжим американским журналистом; он был убежденный демократ, ярый противник самодержавия, боготворил Толстого, бегло, но препотешно говорил по-русски, изучал нашу литературу, особенно социалистическую, на Россию смотрел влюбленными глазами и, конечно, России совершенно не знал и не понимал.

Прибыл он к нам специально, чтобы присутствовать при “Великой Русской Революции”. Что при ходе событий она неминуемо должна была случиться, он, как и многие из нас, был убежден, но прозорливее, чем многие из нас, был уверен в том, что она уже стучится в дверь. Более того, у него была наготове целая программа постепенного ее хода и развития, программа, которая, конечно, не оправдалась и оправдаться не могла, так как он России не знал, а считал ее значительно более зрелой, чем она в действительности была.

Во время завтрака кто-то сообщил, что на Невском скопляется народ. Американец поспешно вскочил из-за стола, схватил свой “кодак” и выбежал на улицу посмотреть на русскую “великую революцию”.

Я пошел за ним.

На Невском мы увидели обычную картину.

— Какой объект? — спросил американец прохожего. Тот с недоумением посмотрел на него.

— Объект?! Извините, я не понимаю.

— Ну да, какое намерение есть толпы? Каким государственным установлением завладеть надлежит? Каким именно? Жилищем полиции, чертогом самодержца? Седалищем правительства?

Прохожий улыбнулся:

— Не знаю.

— Я спрашиваю, господин, куда направлено стремление русского народа?

— Да, кажется, никуда.

— Я спрашиваю, что предпринять намерение есть. План действий?

— Какой же план? Пошумят, погуляют и разойдутся.

— Зачем тогда скопление обывателей?

— Это демонстрация!

— Демонстрация?! — возмутился американец. — Демонстрация есть явление организованное, стройное, врагу страх внушающее! Это не есть политическое выступление. Без объекта выступление не есть акт разума, а утрата разума. Nonsense, moral insanity![391] Это не революционеры, то есть сволочь, которую надлежит разогнать палками. Это неинтересно. Пойдемте завтракать!

Но наша независимая печать была иного мнения. Пролетариату давно курили фимиам, перед ним подхалимствовали, как “Новое время” подхалимствовало перед властью, и эти беспорядки возносились чуть ли не как подвиг, как геройство. И темный, но самомнящий пролетариат пошлую лесть принимал за правду, верил в свою непогрешимость и превосходство над всеми и все более наглел; наглел без удержу и без меры.

 

 

Новые тревоги

 

На 27 февраля ожидались новые беспорядки, и уже за три дня до этого кое-где были скопления рабочих масс. Особенного значения им не придавали, ничего необыкновенного не предвиделось[392], но полиция была начеку, принимались, как всем было известно, какие-то необыденные меры, решено было с демонстрантами поступить более энергично, чем прежде. Новый министр внутренних дел Протопопов, креатура Распутина, хотел показать, что он строгий и дельный администратор, что шутки с ним плохи. Он всюду, где только мог, хвастал и кричал, что он миндальничать, как его предшественники, не намерен и раз навсегда беспорядкам положит конец. Но цену ему знали, и никто его словам не придавал серьезного значения.

27 февраля действительно на Невском и прилегающих улицах начал стекаться народ; как всегда, преобладали рабочие, но было более, чем обыкновенно, праздношатающихся, любопытных посмотреть, чем Протопопов удивит. Настроение улицы было, как всегда в этих случаях, повышенное, но отнюдь не грозное. Классовой злобы тогда еще не было, как уже сказано, почти все слои общества разделяли неудовольствие против Протопопова, и в толпе между людьми, судя по их наружности, принадлежащими к самым разнообразным классам общества, велись мирные разговоры.

Вот на углу Невского и Садовой стоит какой-то странного вида субъект, одетый не то в пальто, не то в халат; шапки на нем нет, глаза блуждают, он, как-то нелепо разводя руками, что-то бормочет. Несомненно, душевнобольной.

— Батюшки, — говорит какая-то старушка, — еще беды натворит. Городового бы кликнуть, пусть отведет в полицию.

— Что ты, бабушка, перекрестись! Городового? Разве не знаешь, кто он такой? Это наиглавнейший министр, сам Протопопов.

Кругом смеются. Словечко подхватывают.

— Так вот он каков!

— Ай да министр!

— Господин городовой, — вежливо дотрагиваясь до фуражки, подходит к городовому студент, — позвольте вас спросить.

Тот козыряет.

— Этот господин, — он указывает на больного, — правду говорят, что это новый министр?

Городовой свирепеет. Толпа хохочет.

— Проходите! проходите, господа!

Везде наряды полиции, отряды казаков шагом двигаются взад и вперед. Это не нарядные гвардейские казаки, которых привыкли видеть петроградцы, а какие-то не то солдаты, не то мужики в обтрепанных казакинах.

— Тоже воинство!

— Щелчком перешибем!

— Одно слово, протопоповская гвардия!

— Проходите! проходите, господа!

Но над городовым трунят, напирают. Городовые, сперва сдержанные, мало-помалу выходят из себя. Околоточные сперва просят, урезонивают, потом ругаются. И в толпе слышны уже грозные окрики, ругань. Толпа волнуется, делается агрессивнее, казаки уже не шагают, а рысью носятся взад и вперед, конями напирая на людей.

— Черти проклятые!

— Стыдно идти против своих!

— Драться с немцами не умеют, а своих давят!

Кто-то пытается говорить речь, но от гула не слышно.

К концу Невского, ближе к вокзалу, толпа стоит стеной и все увеличивается. Полиция выбивается из сил, неистовствует. Возбуждение толпы растет. Казаки работают нагайками — тщетно. Теперь уже чувствуют какое-то дикое возбуждение, ненависть, которая охватывает и посторонних. Толпа ревет, слышны глухие удары, звук разбитых окон.

— Шашки вон! — раздается команда. И вдруг — выстрел ли, удар ли. От гула толпы не разберешь. И какой-то полицейский как-то нелепо вскидывает руками, приседает, выпрямляется и как сноп падает. Толпа внезапно замерла.

— Ура! — раздается жидкий голос.

— Ура! — ураганом вторят тысячи голосов.

Рев, гул, все заволновалось, смешалось. Казаки вперемежку с толпой, толпа гогочет, ревет. Что происходит — разобрать нельзя.

Я кое-как протискиваюсь, сворачиваю на Надеждинскую. Чем дальше от Невского, тем меньше народу. Около Бассейной вид улицы как всегда, как будто на Невском ничего не произошло.

Обгоняет меня группа молодежи.

— Здорово! — говорит один.

—А ты видел, как он грохнулся!

— Так им, мерзавцам, и нужно!

— Вы с Невского? — спрашивает меня какой-то старик.

— Да.

— Правда, что там убивают городовых?

— Вздор! — отвечает за меня другой прохожий и останавливается. — Не городовых убивают, городовые калечат народ.

— Уже много убитых, — говорит другой.

Около нас собирается группа. Никто не слушает, что говорят, не расспрашивает; все уже все знают.

— Одних убитых восемьсот...

— Гораздо больше!

— Все войско перешло к народу...

— Преображенцы уже вчера перешли...

— Вздор-с! — строго говорит отставной капитан.

—Не вздор-с, а правда. Мне пер...

—Преображенцев тут нет...

—Нет, есть!

—Это только запасная рвань...

—Все равно преображенцы.

Капитан сердито пожимает плечами и уходит.

— Не любишь! — ехидно говорит юноша в форме телеграфиста.

Я иду дальше. Группа за мной растет.

Вечером вид улицы был как всегда.

В городе говорили о происшедшем, но как о незначительном. Кое-кто волновался, но никто еще не предполагал, что выстрел на Невском по своим последствиям был роковым.

 

 

Стадо без пастуха

 

Утром, когда я подошел к окну, улица была запружена унылой серой толпой. Я вышел на улицу. Это были запасные, вылезшие на свет Божий из своих угрюмых казарм. Небритые, неумытые, с заплывшими серыми лицами, в небрежно накинутых серых ветхих шинелях, в потертых серых папахах, они напоминали громадное стадо баранов, застигнутое непогодой в степи. Сбившись вплотную в одну кучу, прижавшись друг к другу, стадо стоит, и стоит неподвижно, пока буря не стихнет и чабан его не погонит дальше. Ясно было, что все эти темные, серые существа не понимали, что происходило, были сбиты с толку, растерялись, не знали, что такое приключилось. Беда ли стряслась над ними, или счастье улыбнулось? В глазах их был страх, безотчетный и тупой.

И, глядя на них, становилось больно и жутко. Живые это люди или кошмарные призраки?

Я пытался заговорить с одним, с другим — со многими. Смотрят на вас тупо, с опаскою, отмалчиваются или, если заговорят, отвечают нехотя, односложно, глухо, точно спросонья. Смотря не на тебя, а куда-то в пространство осовелым взглядом, от которого становится тоскливо на душе.

Вдали изредка доносятся выстрелы, то одиночные, то залп, и опять все смолкает. Тихо и на улице. Ни разговоров, ни шума экипажей не слышно. Кругом мертвая тишина.

— Где это стреляют?

Пожилой запасный мертвым взглядом окинул меня, что-то хотел сказать, тяжело вздохнул и отошел.

Вдали послышался точно звук швейной машины.

— Пулемет, — заметил раненый с рукой на перевязи.

— Барин! — глухим голосом спросил запасной. — А что нам за это будет?

— За что, братец?

Он не ответил.

— Вестимо, за что, — подхватил молодой новобранец, по повадкам из городских. — За бунт! — вызывающе крикнул он. Он запнулся на слове.

— Что ты, что ты, дурак, — испуганно сказал другой. — Перекрестись! Рази мы бунтуем? Мы ничего, наше дело сторона.

— Нечто бунтовать можно?

— Мы из деревни, не городские, — послышалось из толпы.

— Ладно, толкуйте.

— Мы только вышли посмотреть.

— По головке тоже не погладят!

— Дедушка, — задорно крикнул фабричный, — ведь сам знаешь, а спрашиваешь! По уставу вашему брату за бунт расстрел, — и рассмеялся.

— Эх вы, горе-воины, что носы повесили? Начальства испугались? Рази не видите, что наша взяла?

Я пошел по направлению к Кирочной, оттуда до Таврической и дошел до Суворовского проспекта. Все та же растерянная серая масса, все те же ошалелые, недоумевающие лица, все тот же немой вопрос: “Что нам за это будет?”

Проходит час за часом, а серое стадо стоит и стоит, все так же неподвижно. Хоть бы чабан разогнал это охваченное параличом стадо.

 

 

Автореволюция

 

К вечеру серая толпа рассасывается, и внешний вид улицы постепенно становится другим. Везде пестрые толпы народу, везде оживление и опять и опять толпы людей. Шум, гам, грохот автомобилей, грузовых моторов. Группы озабоченных, досель невиданных людей, не то солдат, не то рабочих, спешат во все стороны; на них высокие сапоги, кожаные куртки, котелки, форменные папахи. Почти у всех ружья и обоймы с патронами; они снуют повсюду, топчутся на месте, жестикулируют, что-то кричат, что-то ищут, зорко оглядываются. Идут и в одиночку, и по два, и по три, группами, целыми толпами. Останавливаются, постоят, молча маршируя, и вдруг без видимой причины бросаются вперед. Очевидно, “объекта”, как говорил американец, пока не видно и они его ищут.

Вот по улице мечется какой-то бритый, восточного типа, холеный субъект; вооружен он с ног до головы; он кричит, машет саблей, направляя острие ее время от времени куда-то в пространство, — так изображают героев, ведущих людей в бой, на лубочных картинах. Он что-то кричит и отдает какие-то приказания. Выглядит он нелепо и отвратительно. На него никто не обращает внимания; никто над ним не смеется. Говорят, что в психиатрических больницах душевнобольные не обращают внимания на самые бессмысленные действия других больных — каждый из них настолько занят собственным бредом, что бреда другого не замечает.

Все чаще и чаще, а скоро и беспрерывно, развивая необычайную быстроту, гудя, грохоча, давая гудки, проносятся моторы, автомобили, платформы. Они переполнены вооруженными рабочими, солдатами, бабами, студентами. На крыльях автомобиля лежат на животе ухари-воины с ружьями на прицеле. Толпа ревет “ура!”.

Бабы машут платками, рабочие шапками, солдаты стреляют вверх. Вот обыденным ходом приближается автомобиль; в нем господин и дама. Вооруженная толпа заграждает путь, автомобиль останавливается. Седоков вытаскивают, пролетарии в него садятся, и он при криках “ура!” мчится дальше. Еще автомобиль; в нем военный. Опять становятся стеною, но шофер увеличивает скорость, толпа дает дорогу, и он мчится дальше. Несколько выстрелов пускают вдогонку. Ранена ими женщина. Толпа ругает “этих офицеров, которые, катаясь в автомобилях на народные денежки, калечат народ”. И опять, и опять моторы и платформы с солдатами, бабами, красными флагами. Все это грохочет, гудит, орет. Моторам, сдается, нет конца. Мостовая трещит, дома трясутся, “ура” гремит, ружья палят, а моторы все мчатся и мчатся.

Проезжает шагом разъезд каких-то странных всадников, конский состав самый разнообразный: тут и кровная лошадь под офицерским седлом, и извозчичья тощая кляча. Всадники больше из учащейся молодежи, кто в чем, но все при шпорах и саблях. Они на коней попали, видно, впервые. Сидеть не умеют, но вид гордый, победоносный. Задерганные, затормошенные лошади тропотят[393], вскидывают голову. Всадники дергают поводьями, цепляются за луку, теряют стремя — оправляются и, как ни в чем не бывало, победоносно глядят на пешеходов.

Шагом едет пустая господская пролетка. Кавалерийский разъезд ее берет в плен, пешее революционное войско ее окружает. Они опрашивают кучера, заглядывают под фартук, под подушку, долго держат военный совет и наконец экипаж мирно отпускают. Струсивший было кучер, видя, что опасность миновала, неистово начинает ругаться.

Какой-то здоровенный прохожий, мирно смотревший на происходящее, срывается с места, подскакивает и ударяет кучера, тот его с плеча стегает кнутом.

Вооруженные подростки, почти дети, на углу раскладывают костер и, предварительно для безопасности от неприятеля расставив часовых, в живописных позах греются у огня.

Число вооруженных все увеличивается. Толпа уже завладела арсеналом, и теперь почти все с ружьями.

Чаще раздаются то тут, то там выстрелы. Стреляют и на самых улицах. Но в кого? Зачем? Никому не известно.

— Балуются, — объясняет мне швейцар.

— В городовых, спрятанных на чердаках, стреляют, — говорит другой. Виден дым от пожаров. Горит Окружной суд, дом министра Двора, участок на Надеждинской. Пожарных не видать.

Выстрелы вдали учащаются.

Общее впечатление этого дня, да и последующего, — это бестолочь, а особенно гоньба грузовиков и автомобилей. Кажется, что весь город обратился в чудовищный, бестолковый корсо[394] и весь катается, катается и накататься не может. Шины лопаются, машина испорчена, автомобиль бросается тут же на улице, где-то реквизируется другой — и айда! мчатся дальше и катаются, катаются, пока и этот испортится. Это уже не страсть, а раж, мания.

На Надеждинской в гараж врывается компания, у которой машина уже испорчена. В гараже каким-то чудом остался еще один автомобиль, но предусмотрительный шофер вынул какую-то часть, и машина не действует. Когда это обнаруживается, прибывшие девицы приходят в отчаяние, и с одной из них делается истерика. Галантные кавалеры, вероятно, дабы их успокоить, режут шины мотора и бьют стекла... К счастью, является товарищ с радостной вестью — где-то нашелся другой автомобиль, и все помчались к нему.

А автомобили все мчатся и мчатся.

Стрельба растет; растет и тревога мирных обывателей.

Но пока это все, что хотите, — беспорядки, дикое веселье рабов, утративших страх, необузданное чудовищное гулянье, игра в революцию, только не революция. Нет ни “объекта”, как говорил американец, ни борьбы. Да и борьба невозможна. Бороться не с кем. Полиция и начальство куда-то исчезли, военные классы трусят, держатся пассивно. Настоящего войска в столице нет. Запасной сброд ошеломлен, огалдел, безразличен; некоторые суррогаты полков уже заодно с толпой.

Где же борьба, где противник? Выходит что-то совершенно несуразное. Даже не детская бессмысленная забава, не игра в революцию, а какой-то бесшабашный фарс “nonsense, moral insanity”.

 

 

Лидеры

 

Что движение имеет своих руководителей — нет сомнения, но влияние этих руководителей пока не проявляется. Развернулись ли события и для них неожиданно быстро? Не успели ли они сами опомниться, или входит в их расчет до поры до времени оставаться пассивными и предоставить событиям свой естественный ход? Не знаю. Очевидно лишь то, что пока “борьба роковая” развивается непланомерно, имеет целью не точно определенные достижения, выливается в несуразные формы.

И нужно думать, что сам пролетариат, вернее более развитые его элементы, инстинктивно чувствует, что дело неладно, что “великая русская революция” совсем не походит на революцию, на то, что желательно для славной истории этой революции. Кататься на отобранных у богатых автомобилях да безнаказанно палить в городе, конечно, уже достижение некоторых гражданских прав, но недостаточное. Необходимо так или иначе революцию подкрасить, подформить, осмыслить. А для этого прежде всего необходимо подыскать противника, с кем можно вести борьбу. Без этого не обойдется.

 

 

Фараон

 

Врага нашли. Этот враг — городовой “фараон”. Да! Да, городовой, вчерашний еще деревенский парень, мирно идущий за сохой, потом бравый солдат, потом за восемнадцать рублей с полтиной в месяц днем и ночью не знавший покоя и под дождем и на морозе оберегавший нас от воров и разбойников и изредка бравший рублевую взятку. И с утра начинаются поиски. Тщетно! Городовой бесследно исчез, окончательно куда-то улетучился. Но русский человек не прост; ему стало ясно, что хитроумный фараон, виновник всех народных бед, не убежал, не улетучился, а просто переоделся. И ищут уже не городового в черной шинели с бляхой и шашкой, а “ряженого фараона”.

Теперь этот ряженый городовой “гипноз”, форменное сумасшествие. В каждом прохожем его видят. Стоит первому проходящему крикнуть: “Ряженый!” — и человек схвачен, помят, а то и убит.

На Знаменской вблизи нашего дома в хлебопекарню приходит чуйка[395]. “Ряженый!” — кричит проходящий мальчишка. Толпа врывается, человека убивают. Он оказался только что прибывшим из деревни братом пекаря.

Ряженого городового ищут везде. На улицах, в парках, в домах, сараях, погребах, а особенно на чердаках и крышах. Там, как уверяют, запрятаны, по приказу Протопопова, ряженые городовые с пулеметами и, “когда прикажут”, начнут расстреливать народ. Вот из-под ворот ведут бледного от страха полуживого человека. Толпа ликует: “Ура!”

— Кого поймали?

— Ряженого сцапали.

— И рожа разбойничья, — говорит один, — убить этих подлецов мало.

Арестованного уводят. Один из конвоиров, широкоплечий, на вид простоватый, добродушный детина отстает, крутит собачью ножку, закуривает.

— Где ряженого нашли?

— В сорок девятом номере укрывался, проклятый. Под постель залез.

Толпа хохочет.

— Вот так полиция!

— А как хорохорились.

— Выволокли, поставили на ноги. Трясется.

— Кто ты такой-сякой, спрашивает Степанов. Молчит. Ну, мы его по рылу. Раз, два!

— Правильно.

— Так им, сукиным детям, и следует.

— Ну, ну!

— Я, — говорит, а сам трясется, — полотер.

— Вот мерзавец!

— Неужто так и говорит, полотер?

— Хорош полотер!

— Так и сказал — полотер, мы его и повели.

— Ряженого поймали, — снова раздается по улице, и толпа бежит на новое зрелище.

— Народец! — с укором говорит мне знакомый швейцар. — Напрасно человека обидели, я его знаю; уже пятый год живет у нас в сорок девятом номере. Полотер и есть.

— Что же вы им не сказали?

— Как можно, барин? Разве не видите, что за народ нынче? Того гляди, убьют!

Как я потом узнал, полотера скоро выпустили. Говорят, откупился. Но не всегда кончалось так благополучно. Во дворе нашего дома жил околоточный; его дома толпа не нашла, только жену; ее убили, да кстати и двух ее ребят. Меньшого грудного — ударом каблука в темя.

На крыше дома на углу Ковенского переулка появляется какой-то человек.

— Ряженый с пулеметом! — кричит кто-то.

Толпа врывается в дом, но солдат с улицы вскидывает ружье — выстрел. И человек на крыше падает.

— Ура-а! убили ряженого с пулеметом.

Как оказалось, это был трубочист с метлой[396].

Прохожу по Шпалерной. Пальба на улице идет беспрерывно. В какой-то дом близ церкви Кавалергардского полка стреляют из пулемета.

— Так ничего не выйдет! — говорит бравый, видно, бывалый солдат. — Только зря добро изводим. Нужно вытребовать артиллерию. Петров! Беги-ка на Литейный, пусть пособят, пришлют орудие.

— Кого это вы, други, покоряете?

— Да проклятые ряженые городовые тут засели.

— Налет?

— Куда! скрываются.

Я рассказываю только то, что видел сам, что осталось в памяти, но похожие сценки и события можно было наблюдать по всему городу. Городовой “гипноз” был всеобщим. Я не помню, одновременно ли начались поиски других “врагов”, но все поиски врагов происходили таким же образом.

На квартирах арестовывают кого попало и кого заблагорассудится. Аресты производятся не по ордерам, а просто добровольными энтузиастами. Никем не уполномоченные люди врываются в квартиры, шарят во всех углах и закоулках и, найдя мнимого городового, его арестовывают, а не то и убивают.

Арестованных отвозят в Думу.

Автобус мчится. На крыше автобуса, окруженной решеткой, куда нагружают багаж, везут нечто, не то узел, не то живое существо. От толчков существо бросает то в одну сторону, то в другую. Внутри вооруженные люди, развалясь на подушке, курят и смеются. Говорят, это отвозят арестованного бывшего председателя Совета министров Горемыкина. Но не стану говорить больше об арестах. В те дни они не стали еще ежедневным явлением. В основном в те дни гоняли на автомашинах и искали “ряженых городовых”.

Переловили ли всех городовых или просто надоело гоняться за ними — не знаю, но вскоре спрос на городовых уменьшился. С городовым, как говорят на бирже, стало значительно слабее.

 

 

Преследование офицеров

 

Тем временем перешли к следующему действию — разоружению офицеров.

Не только тех офицеров, которые принадлежали к Петербургскому гарнизону, но и тех, которые шли на фронт и возвращались с фронта. На офицеров идет правильно организованная облава.

Группы людей стоят на перекрестках, поджидают на железнодорожных станциях. Мальчишки-разведчики снуют повсюду, выискивая добычу. Чуть появляется офицер, они мчатся с докладом — и толпа приступает к делу.

Вот по панели идет офицер; он идет спокойно, не торопясь, не подозревая, что ему что-то грозит, что против него что-то замышляют. Толпа бросается к нему, его окружает, требуют оружия. Иной, ошеломленный внезапностью, почти автоматически передает шашку. Иные вступают в переговоры, что-то объясняют, урезонивают, но их разоружают. Маленький тщедушный кавалерист берется за эфес, но вытянуть оружие из ножен не может: десятки рук его уже схватили за локти, за руки, сбоку и сзади; он лишен возможности двигаться, обороняться — его разоружают силой.

Окружают седого сгорбленного, старого полковника. Одна рука на перевязи, другой он опирается на костыль. Он ранен и в ногу; у него отбирают георгиевское золотое оружие. Защищаться раненый не в силах. Великая скорбь на его чертах.

Как живого, вижу и теперь статного офицера с Георгием в петлице. Он окружен со всех сторон, окружен вплотную, точно в тисках. Он побледнел, но спокоен. Ни один мускул лица не дрогнул; он холодным презрительным взглядом прямо в лицо смотрит на негодяев, и чувствуется, что с таким же холодным презрением он будет смотреть и на смерть. Оружие от него отняли. Он неподвижно продолжает стоять на месте. Какой-то рабочий подскакивает и хочет схватить его за погон. Но из толпы отделяется солдат, вне сомнения прибывший с фронта, и со всего размаха ударяет рабочего по лицу. Тот падает. Толпа хохочет и кричит “ура!”. Офицер не торопясь подходит к солдату и что-то ему говорит. Тот стоит застывши, приложив руку к папахе, но лицо его радостно улыбается. Спокойно, твердою походкою, не торопясь оба воина идут дальше. Толпа почтительно перед ними расступается.

Часами из окна гляжу на эти омерзительные картины. И больно, и отвратительно, и хочется от боли плакать, но и уйти, не смотреть — не имею сил.

По вечерам происходят разоружения в зданиях. Эти проводятся не рабочими, а интеллигентною молодежью из учебных заведений, часто детьми; врываются в дома, машут револьверами, шарят повсюду, отбирают все, что похоже на оружие. Одновременно с оружием исчезают со столов и ценные вещи. Порою, от неумения обращаться с огнестрельным оружием, раздается и случайный выстрел, и тогда это дает повод к кровавым расправам, потому что арестовывающие уверяют, что в них стреляли.

А автомобили все мчатся и мчатся. Возбуждение растет и захватывает все большее количество людей.

Под утро толпа врывается в тюрьмы и выпускает уголовных заключенных. Сотни уголовных в серых халатах и куртках, обутые в “тюремные коты”[397], как поток, с шумом и гамом выливаются из ворот Крестов. Заключенные грабят близлежащие магазины готового платья; тут же на улице они сбрасывают свою тюремную одежду и переодеваются в украденное. С шумом и свистом они уходят. Остается улица серого, от сброшенного одеяния, цвета.

А автомобили все мчатся и мчатся, количество грабежей и поджогов увеличивается, стрельба становится все более интенсивной, и тревога мирных обывателей растет.

 

 

“Бой роковой”

 

О том, что происходит в Могилеве, в Ставке, точно никому в Петрограде не известно. Знают о телеграммах Родзянко[398] Царю, что ответ не получен. Распространяется слух, что Иванов[399] с батальоном Георгиевских кавалеров в пути, что многочисленное войско двинуто на Петербург, что некоторые войска уже прибыли. Но все это только слухи.

Петербургский гарнизон частью разбит среди бушующей толпы, частью еще напоминает правильное войско, но в действиях еще участия не принимает. Военный бунт уже факт, но размеры его еще определить нельзя.

По Владимирской идет, говорят, из окрестностей полк. По выправке он не похож на пеструю рвань петербургских запасных; он идет сомкнутыми рядами, бодро, решительно, красиво.

В публике слышны одобрительные замечания:

— Львы, а не люди!

— Эти не выдадут!

— Покажут крикунам!

— Были бы здесь, ничего бы и не было.

Вдруг выстрел.

Это, как оказалось, лопнула шина у мчавшегося мимо автомобиля. И “львы”, как стая испуганных воробьев, моментально распались во все стороны и упорхнули. Публика свистит и улюлюкает.

Другая часть (Волынского полка) собирается выступить против одного из батальонов, примкнувшего к бунтарям. Они посланы на усмирение Московского полка, состоящего из запасников, на другую сторону Невы. На эту часть, говорят, безусловно можно положиться; она осталась верна присяге. Но вот из рядов выскакивает унтер-офицер и предательским выстрелом в спину убивает своего ротного командира[400]. Часть дрогнула и переходит к восставшим. Имя этого унтер-офицера печатью увековечено, как героя Великой Революции. И за этот геройский подвиг он награжден Георгиевским крестом и произведен в офицеры. Звали его Кирпичников[401].

В Таврическом дворце беспрерывно заседает какой-то Думой избранный Распорядительный комитет[402]. Они и днем и ночью без отдыха о чем-то рассуждают, что-то постановляют, но за настоящее дело не берутся. Овладеть движением не пытаются или не умеют. Юркие люди, готовые ловить рыбу во всяких водах, являются туда и предлагают свои услуги; их без разбору с распростертыми объятиями принимают, регистрируют, что-то им поручают, но из всего ничего путного не выходит, действительные меры не принимаются, никто ничем не руководит. Разруха растет и растет.

Мало-помалу Дума сводится на нет, наполняется рабочими, солдатами, какими-то неведомыми людьми, одетыми, или, вернее, переодетыми, в солдатские шинели. Это — будущие хозяева положения, будущие рабочие и солдатские депутаты.

В некоторых местах города происходят схватки между регулярными войсками и запасными. У Адмиралтейства идет что-то похожее на драку, а на Литейном происходит форменное сражение. Но верные части немногочисленны, слабы духом, и вскоре они побеждены.

Бороться больше не с кем. “Борьба роковая” окончена. “Великая бескровная революция” победила не силою победителя, а дряблостью побежденных.

***

Но аресты все продолжаются. Теперь уже вошли во вкус и хватают кого попало. Арестованных направляют в Думу; там их столько, что уж и девать некуда. Но число их растет и растет. Для приема узников ничего не приготовлено. Они днями сидят, спят на стульях, лежат на полу, на столах.

Вечером звонит знакомая; она в отчаянье, ее муж не появлялся дома со вчерашнего вечера. Умоляет узнать, не арестован ли. Еду в Думу. Перед Таврическим дворцом бушующее море. Тысячная толпа. Протискаться невозможно. Наконец, работая локтями, помятый, ослабевший, весь в поту, добираюсь до входа. Не пропускают. Обращаюсь к тут же стоящему у дверей знакомому члену Государственной думы, но он только пожимает плечами. И его не пускают. Вступаем в переговоры с вооруженными пролетариями, и наконец нас проводят через другие двери.

В зале столпотворение вавилонское. Дым коромыслом. Воздух хоть топором руби. Солдаты, рабочие, евреи, гимназисты, интеллигенты, бабы, восточные люди, смесь племен и партий. Люди суетятся, галдят, спят и храпят на полу и на скамьях, курят, едят колбасу, входят и уходят. На вопросы не отвечают, галдят, смеются, ругаются. Какая-то дама громко плачет. Кто-то влез на стол и ораторствует, ему аплодируют.

Обращаюсь к одному, к другому, к третьему. Никто ничего не знает. Проходит Керенский. Мой депутат бросается к нему. Керенский вынимает записную книжку, справляется, указывает, к кому обратиться. Опять работаем локтями, протискиваемся к указанному месту, но нас направляют в другое. Мы туда, но и там не знают. “Обратитесь, — говорят, — к Александру Федоровичу Керенскому, он заведует арестованными”. Но сил больше нет, как ошпаренный выскакиваю на улицу.

 

 

Императорская гвардия

 

Утром просыпаюсь и глазам своим не верю. Улица полна людей, но это не бушующая толпа последних дней, а мирная, почти празднично настроенная чинная публика. Дома разукрашены красными флагами, люди с красными бантами на груди с тротуаров любуются на стройно проходящее войско. Не будь громадных красных плакатов во главе полков, красных знамен, красных флагов, красных бантов на груди солдат, можно было бы думать, что вернулось прошлое, что царская гвардия идет, как бывало, на царский смотр на Царицын луг. И целый день проходят полк за полком. Вот с красными плакатами, с красными знаменами идут Преображенский, Измайловский, Павловский, Московский полки.

Идет артиллерия, идет пехота, идет кавалерия, идет морской гвардейский экипаж. Идет полк за полком, и полкам, сдается, нет конца. От красных флагов, красных знамен, красных плакатов, красных бантов вся улица кажется залитой красным.

Государь еще царствует, а его гвардия уже под красными знаменами спешит к Таврическому дворцу заявить готовность служить Революции.

В ограждение чести старой гвардии еще раз считаю долгом оговориться, что настоящие гвардейские полки на фронте, а это только новые формирования, случайный сброд, носящий славные названия. До отречения Государя доблестные старые полки и их командиры остались верны данной присяге, и изменников между ними не было.

Полки за полками подходят к Таврическому дворцу и изъявляют верность новому строю. Перед председателем Государственной думы, камергером Двора Его Императорского Величества Родзянко, склоняются знамена. Он приветствует их и говорит, говорит, говорит — говорит бесконечно[403].

 

 

Отречение

 

Потом... но это потом разыгралось не в Петербурге, а в Ставке, и уже достояние истории — Царь, не соглашавшийся до этого ни на какие, даже малейшие уступки, без малейших попыток к сопротивлению, без возражений, пассивно отрекается от престола в пользу своего брата Михаила Александровича, а этот столь же автоматически передает свои права Временному правительству.

Самодержавие приказало долго жить. Оно отошло тихо, почти незаметно, без борьбы, не цепляясь за жизнь — даже не пытаясь сопротивляться смерти. Так умирают только очень старые, вконец истощенные организмы; они не больны, с ними ничего особенного не случилось, но организм износился, они уже жить не способны. Дрова сгорели, огонь погас. “Умер от слабости”, — говорит народ.

Покойника отпели. Наследники, Милюков, Керенский и Компания, приступили к созданию новой, свободной России.

 

ГЛАВА 7

1917-1921

 

Керенский, Милюков и К°. Большевики. Новая внутренняя политика. Новые миллионеры. Новые нищие. Огнем и мечом. Подчистую. Настоящий террор. Каждодневная жизнь. Мое бегство. В Финляндии. Русские беженцы. Военная деятельность моего сына. В Германии. Письма моей жены из Советской России. Конец.

 

 

Керенский, Милюков и К°

 

Новое почти всегда встречается с известною тревогою. Это было и теперь, но, в общем, развал самодержавия глубокого впечатления не произвел; его слишком давно ожидали. Страшно было лишь то, что он случился во время войны. Тревожил и вопрос: окончилась ли с падением самодержавия и революция, или военный бунт лишь первый акт еще более кровавых событий? Тревожил и вопрос, как армия отнесется к происшедшему.

В армии, однако, все сошло значительно спокойнее, чем можно было предполагать. Власть была Временным правительством не захвачена насильственно, а передана ему законным ее держателем, и армия присягнула без особых осложнений.

В Петрограде после отречения наружно стало как будто спокойнее; жизнь, казалось, входит опять в свою колею. Пальба и пожары прекратились. На улицах, на которых теперь совершенно отсутствовала полиция, движение возобновилось и порядок не нарушался. Но работать совершенно перестали. Было не до того. Народ праздновал свою победу. Настал нескончаемый праздник. На площадях, перекрестках, в манежах, всевозможных помещениях, всюду шли митинги, где бесконечно, при возгласах “правильно! правильно!” повторялись одни и те же избитые слова. Ежедневно высказывалось больше лишенных смысла слов, чем прежде в течение столетий. Шествия под красными флагами с плакатами “Солдат в окопы”, “Рабочих к станкам”, “Мир хижинам, война дворцам” не прекращались.

“Гуляли” столько, что от вида шествий и избитых плакатов начинало тошнить. И что ни день, то новое торжество. То с музыкой встречали товарищей-эмигрантов, то хоронили товарищей — жертв “борьбы роковой”, то с войсками, стоящими шпалерами при знаменах, встречали “бабушку русской революции”[404], то “дедушку русской смуты”[405]. Особенно с этой “бабушкой” возились, как с писаной торбой. Керенский сделал из нее свою “маскотту”[406]; он всюду таскал ее с собой и по городу, и на фронтах, где перед нею преклоняли знамена; поселил с собою в Зимнем дворце. Как он не уморил от переутомления эту старуху — непостижимо.

Но все это было бы с полбеды, не будь товарищей экспроприаторов, которые якобы для патриотических обысков контрреволюционеров делали по ночам налеты. Пока что неприкосновенность жилищ, о которой столь много кричали враги прежнего правительства, при новом — еще менее была обеспечена.

Против налетов, однако, вскоре были приняты меры. Появились горе-милиционеры, легендарные “милицейские”. “Кому пришло в голову к такому большому ружью прицепить такого маленького человека?” — смеясь, спрашивали обыватели. И действительно, в милицейские назначались не люди, годные в стражу общественного порядка, но “свои” подростки, которых нужно было пристроить. Между ними, впрочем, были и зрелые из преступных элементов, сумевшие примазаться к новому строю, оставаясь верными своему прошлому.

Кто во время Временного правительства воплощал Русское государство? На этот вопрос я до сих пор себе ответа дать не могу. Одно время казалось, что председатель Думы Родзянко. Он встречал войска, перед ним склонялись знамена, он говорил от имени Новой России, он казался исполнительной властью. Но скоро он стушевался, стушевалась и Дума, которую вскоре, как и Государственный совет, официально упразднили. И правительством de facto[407] остались министры — Керенский, Милюков и Компания. Я сказал de facto, но и это не совсем верно. Правили не они, а только имели вид, что правят. Строго говоря, осталось все, как и было при Николае II, только тогда один немощный правитель делал, что прикажет Распутин, теперь несколько импотентов творили, что прикажет Совет рабочих и солдатских депутатов. Существенная разница была лишь в том, что прежде судьбой России вершил один проходимец Распутин, теперь сотни проходимцев— “собачьи и разбойничьи депутаты”, как их звали в городе.

Благодаря беспомощности Временного правительства Совет с первых же дней начал свою разрушительную “работу”. Приказ номер первый, призывавший солдат не подчиняться офицерам, разрушил оплот русской мощи[408]. Сильная дисциплиной и духом армия была сведена на нет, обратилась в дикую бестолковую орду. Трусливые предатели петербургского гарнизона были в награду за свое предательство возведены на степень спасителей отечества. Им была гарантирована безопасность от немецких пуль, им была дана прерогатива оставаться навсегда в столице. Только благодаря своей недогадливости эти новоиспеченные преторианцы[409] не разнесли весь город, не обобрали его до нитки. Что они этого не исполнили, можно объяснить только чудом. Думается, что солдаты других, даже значительно более культурных наций, предоставленные сами себе без начальства, это непременно сделали бы. Жизнь и отчасти имущество столичных жителей красногвардейцы-преторианцы пощадили, но зато кровь их испортили до последней капли. Кто видел эту оседлую, серую, обнаглевшую сволочь — ее никогда не забудет. Улицы, театры, трамваи, железные дороги — все теперь поступило в их исключительное владение. Остальные жители теперь были только терпимы, — “правов” теперь было только у них. В театрах они занимали царские ложи, на улицах в жаркие дни ходили в подштанниках, на босую ногу, гадили на тротуарах, рвали обивку вагонов на онучи, портили трамваи, перегружая их чрез меру, чуть ли не харкали в лицо прохожим. У лавок, особенно табачных, толпились стеной, мешая в них проникнуть, и приходилось нужное покупать у них втридорога. К осени они прозрели и уже догадались грабить у прохожих верхнее платье и сапоги. Только когда пришли большевики, от этой оравы освободили.

Большевики, которых называли раньше “коммунистами”, были командированы в Россию из Германии для внесения смуты, и немцы же обильно снабдили их деньгами; появились они, если не ошибаюсь, раннею весной. Временное правительство знало, что коммунисты — эмиссары воюющей с нами державы, и тем не менее не только разрешило им въезд, но и встретило их торжественно. “Измена”, — скажете вы? Нет, только глупость[410]. То же Временное правительство горело желанием продолжать войну и довести ее до победоносного конца.

На отрицательных величинах останавливаться долго не приходится. Но когда нули сыграли историческую роль — совершенно игнорировать их тоже нельзя. Поэтому, несколько слов о составе Временного правительства уместны[411]. В состав этого правительства входили юркий, но ни на что не годный князь Львов[412]; еще один Львов, не князь и крайне истеричный человек; богатый молодой человек по имени Терещенко, о котором до этого никто ничего не слышал и который ничем не выделялся; наконец, Гучков, из богатой купеческой семьи, умный, активный человек, защитник интересов армии, абсолютно разрушивший эту армию своим приказом № 1, и другие, которые были столь же неспособны к созиданию империи. Выдвинулись на первый план две фигуры — Милюков и Керенский.

Павел Николаевич Милюков — известный писатель, лидер самой образованной и сильной партии Народной свободы — уже много лет играл видную роль в Думе; он сумел сплотить около себя оппозицию, он ею руководил, он нанес самодержавию разрушающий удар. Но насколько критика была его стихией, настолько к созидательной работе он оказался непригоден. Бестактный политик, крепкий задним умом, лишенный творческой воли, он горел желанием во что бы то ни стало играть политическую роль. С первых же шагов, надеясь, благодаря своей мнимой ловкости, перехитрить Советы, он начал ладить с ними и в конце концов был сведен на нет. Талантливый публицист, он как политик оказался полной бездарностью. Центральной фигурой Временного правительства стал Керенский.

Керенский до революции был известен в Государственной думе лишь как истеричный лидер партии “левых ослов”, как их именовал тот же Милюков. Ни талантами, ни умом, ни знаниями Керенский не выделялся. Мелкий адвокат, повадками фигляр провинциального театра средней руки, он обладал двумя качествами — самоуверенностью и наглостью. И эти два качества вынесли этого умственного недоноска на поверхность, и в течение нескольких месяцев он мог сказать, как Людовик XIV, “Государство — это я”.

Первый дебют Керенского был удачен и привлек к нему даже многих из его политических врагов. В самый разгар военного бунта, или, если хотите, “великой революции”, он взял под свою защиту арестованных и препятствовал пролитию крови. Но красивый жест — одно, политическая зрелость — другое. Зрелым и даже полузрелым Керенский не был.

В роли генерал-прокурора он прямо был смешон, вел себя как мальчишка. Явившись в первый раз в общее собрание Сената в кожаной рабочей куртке, он швейцару и сторожам усиленно жал руку, а сенаторов, среди которых было немало людей, известных своими учеными трудами, не удостоил поклоном, прочел им нотацию; нескольких он тут же от службы уволил, хотя по закону сенаторы были несменяемы и закон изменен не был. Но для Керенского закон не писан, хотя эти победители и боролись для торжества Закона над произволом.

Пост министра юстиции вскоре Керенскому показался слишком ничтожным, и он провозгласил себя министром-президентом, куртку сменил на френч и галифе и принял соответствующую позу. Разрушив своими мероприятиями армию, убив авторитет офицера и высшего командования, сделав из солдата политиканствующего хулигана, Керенский отправился на фронт, дабы силою своего красноречия, своей популярностью создать новую армию, стократ лучшую, чем прежде, — армию, “подобной которой мир еще не знал”. И, что совсем непонятно, этот мальчик был убежден, что такую армию он действительно создать в силах. И чем? Своей болтовней. Но, конечно, он ничего не создал.

Между тем Петроград все больше стал походить на деревню — даже не на деревню, а на грязный стан кочующих дикарей. Неряшливые серые оборванцы, в шинелях распашонками, все более и более мозолили глаза, вносили всюду разруху. Невский и главные улицы стали беспорядочным неряшливым толкучим рынком. Дома были покрыты драными объявлениями, на панелях обедали и спали люди, валялись отбросы, торговали чем попало. По мостовой шагали солдаты с ружьями, кто в чем, многие в нижнем белье. Часовые на своих постах сидели с папиросами в зубах на стульях и калякали с девицами. Все щелкали семечки, и улицы были покрыты их шелухой. В бывших придворных экипажах, заложенных исхудалыми от беспрерывной гоньбы придворными лошадьми, катались какие-то подозрительные типы. В царских автомобилях, уже обшарпанных, проезжали их самодовольные дамы.

Домом Кшесинской на Каменном проспекте завладела горсть, незначительная горсть коммунистов с Лениным во главе, и с террасы его с утра до вечера народ призывался к грабежу и убиению буржуев. Тщетно владелица обращалась к помощи властей, прося о выселении захватчиков. Ответ был один: “В свободной стране прибегать к силе против граждан неуместно”. Потом коммунисты, подкормленные уголовными элементами, захватили дачу Дурново, потом еще какой-то завод у Нарвской заставы, а потом уже покушались захватить само правительство. Тогда наконец горе-правители очнулись и захватили самих коммунистов. Но, сделав это без всяких затруднений, испугались и поспешили их освободить и вернуть к полезной деятельности[413].

На фронте армия разлагалась и таяла. Солдаты убивали своих офицеров, братались с немцами, продавали им пушки и амуницию и самовольно уходили домой. Даже Керенскому стало ясно, что одними истерическими речами воскресить армию нельзя. Командование было передано Корнилову[414], а неудачный Наполеон Керенский для спасения от большевиков все свои силы посвятил внутренним делам, то есть вновь прибег к испытанному средству — к словоизвержению. В Москве назначено было совещание всех общественных сил[415]. Совещание это обнаружило одно — всю несостоятельность и общественных сил, и правительства. Корнилов это понял и заставил понять и Керенского. Вскоре после этого совещания между Корниловым, Керенским и военным министром Савинковым[416] состоялось соглашение: Корнилов двинет часть войск в Петроград; большевики будут ликвидированы; власть в руки возьмет директория из трех лиц — Корнилов, Савинков и Керенский.

Вследствие этого соглашения корпус Крымова[417], с ведома Керенского, был двинут в Петроград, но в последнюю минуту Керенский струсил, предал своих союзников, отрешил Корнилова от должности и приказал его арестовать.

Конец известен. Большевики арестовали членов правительства за исключением Керенского, который, заблаговременно переодевшись в матросскую куртку, постыдно бежал.

Немецкие пособники Ульянов (Ленин), Бронштейн (Троцкий) и Апфельбаум (Зиновьев) стали у власти. Временное правительство, как и Царь, пало от собственного бессилия. Но бессилие Николая II с бессилием Временного правительства на одну доску ставить нельзя. Не Николай II виновен в том, что он править был неспособен. Власть в руки взял не он — ему власть вручила Судьба. Временное правительство за власть схватилось само — следовательно, за свою неспособность ответственно оно. Против Царя были массы, за ним пустота. За Временным правительством было пол-России — против него ничтожная горсть коммунистов — немецких наймитов. Как-никак, а осаждаемый Царь продержался годами — Временное правительство всего несколько месяцев. Из двух слабых, из двух неспособных самым слабым, самым неспособным оказался не Царь, а Товарищество “Милюков, Керенский и Компания”.

 

 

Большевики

 

Пособники врага, большевики, поддерживаемые немецкими миллионами, сменили дряблых интеллигентов-теоретиков. И Россия, сперва для победы Германии, потом во славу 3-го Интернационала и благополучия коммунистов, систематически стала сводиться на нет. Прежде всего большевики довершили то, чему начало столь успешно было положено Временным правительством. Они окончательно ликвидировали русскую армию и, исполнив это, заключили в Брест-Литовске с Германией сепаратный мир[418]. Надо отдать им должное, по отношению к Германии они действовали честно и взятые у Германии деньги вернули с процентами. Исполнив это, они принялись разрушать и самую Россию.

Не только Европа, но и многие из русских образованных людей России не знают. Выросли эти образованные люди в городах, и Россию знают только по книгам. Во время крепостной России между крестьянством и помещиками была органическая связь. Даже по умственному складу, по своим воззрениям они были ближе друг к другу, чем теперь. Во всяком случае, та бездна, которая уже в XVIII столетии образовалась и разделила Россию на два полюса, со дня освобождения крестьян стала еще значительнее. Теперь между этими двумя противоположностями было полное непонимание, но вражды, классовой вражды между ними не было. Классовая вражда — выдумка нашей интеллигенции и ею искусственно привита народу. Со дня освобождения крестьян помещик и крестьянин жили каждый своей отдельной жизнью, и между ними если и существовал известный антагонизм, то отнюдь не кастовая вражда, а та вражда, которая везде и повсюду существует между трудом и капиталом, то есть вражда, происходящая исключительно от экономических причин.

В то, что земля “ничья, Божья, как воздух”, мужик не верит. Он значительно практичнее, мыслит более трезво, чем большинство интеллигентов, дошедших до своих убеждений не собственным разумом, а принявших чужие формулы. Мужик по опыту знает, что за малыми исключениями земли принадлежат их настоящим владельцам, оттого что они или их отцы за них уплатили деньги, и простой здравый смысл ему указывает, что если “его собственный кусок его, а не Божий”, то и земля других принадлежит им, а не достояние всех. Внушенным ему взглядам “о Божьей земле” крестьянин не поверил, но так как эти взгляды ему с руки, то прикинулся верующим и на Божью землю предъявил свои права. Повторяю, русский мужик во сто крат умнее, нежели думают его учителя, и далеко не тот добродушный, наивный простак, каким его воображают. Вот почему ученье коммунистов крестьянским массам не привилось. Они взяли от него то, что им было выгодно, то есть “что твое, то мое”, и отвергли остальное, а именно “что мое, то твое”. Это они не допустили и никогда не допустят. Поэтому сельскому населению, то есть около 80% жителей России, коммунистический строй прийтись ко двору не мог. Но он пока ему не мешал, и сельское население отнеслось к перевороту равнодушно.

Зато между городским пролетариатом Ленин и Компания нашли массу адептов. Русского рабочего с европейским ставить на одну доску нельзя. Рабочие в Европе, где давно существует промышленность, — особый класс, класс наследственно, умственно развитый, имеющий своих вождей, часто людей выдающихся и по своим знаниям, и по своим способностям. В России, где еще так недавно промышленности совсем не было, наследственного рабочего класса быть не могло. Даже в настоящее время это еще не класс, а только зародыш класса. Значительное большинство рабочих — недавние выходцы из деревни, часто только временные выбросы из крестьянства, позаимствовавшие из городской культуры не лучшие ее верхушки. Новые непривычные условия городской жизни, наскоро схваченные социалистические софизмы, трудности существования, все это, вместе взятое, создало из них элемент, склонный к восприятию каких угодно учений, лишь бы учения эти соответствовали их аппетитам.

И рабочие в суленый Лениным рай уверовали. Примкнули к ним и солдаты разбросанной по стране армии, красная гвардия Петроградского гарнизона, криминальный элемент, выпущенный из тюрем, и большой процент бедноты, которым “грабь награбленное” пришлось по душе. И с их помощью горсть коммунистов, посланных в Россию, стала вершителем судеб страны.

 

 

Новая внутренняя политика

 

Ульянов, Бронштейн, Нахамкес, Урицкий, Иоффе, Апфельбаум (называю по настоящим именам, а не по псевдонимам) были энергичные люди, не чета евнухам Временного правительства. Они понимали, что, имея против себя крестьянство, буржуазию и еще уцелевшую часть офицерства, а за собой только рабочих и уголовные элементы, далеко на одних теориях не уедешь и что править удастся только посредством террора. Дальнейший план напрашивался сам. Бесчисленное крестьянство пока не трогать, благо оно остается нейтральным, буржуазию и офицерство извести, шатких ненадежных рабочих прибрать к рукам и воспользоваться остальным подходящим сбродом, усилив его ряды наемными китайцами и латышами, которые находились налицо.

И план этот был исполнен. Буржуазию и офицерство уничтожили, за исключением двух миллионов, которые спаслись в Европе. Рабочий класс был превращен в рабов.

Но на всякого мудреца довольно простоты. Расстреливать в погребах и застенках, изводить голодом, убивать оптом и в розницу женщин и детей, заложников, мучить в Чеках, грабить комиссары новой рабочей и крестьянской республики умели, и стать самодержавцами, каких со времен Иоанна Грозного на Руси не бывало, им удалось. Но администраторами, правителями они сделаться не сумели.

Аннулированиями, экспроприациями, национализациями, реквизициями, сумасшедшими экспериментами они уничтожили промышленность, убили торговлю, и Россия перестала производить потребные для нации товары. Тогда и деревня, не получая, что ей нужно, отказалась отпускать пищевые продукты и постепенно стала сокращать производство. И города от голодухи стали вымирать и вымирают в этот самый момент, когда я пишу.

Такова в общих чертах картина того, что произошло и происходит теперь. Но теперь происходит и другое. Большевики, нуждаясь в продуктах, стали реквизировать и у крестьян, и крестьянство стало к большевизму относиться уже не равнодушно, а враждебно.

Я несколько забежал вперед и остановился на этом, так как неоднократно и от иностранцев, и от русских приходится слышать вопрос: “Как могло многомиллионное население подпасть под иго ничтожного меньшинства, даже не меньшинства, а горсти негодяев?” Можно ответить коротко: благодаря равнодушию большинства и темноте остальных.

Когда с террасы дома Кшесинской ленинские молодцы, одетые в непривычные для русского глаза швейцарского фасона платья, явились народу и с нерусскими ужимками начали выкрикивать свои непривычные для русского уха слова, над ними трунили.

— Ишь его разбирает, сердечного! Точно кликуша на церковной паперти.

— А из каких они, батюшка, будут? — спрашивает старуха. — Тальянцы, что ли?

— А Бог их знает! Не то тальянцы, не то французы...

— Шуты гороховые, вот кто! — веско говорит чиновник.

Почти то же думали многие обыватели, и когда большевики стали у власти, страшного в них на вид ничего не было. Они скорее казались смешными, шутами гороховыми. Что под этими шутами кроются разбойники, звери, догадывались лишь немногие. Первые их мероприятия были только комичны. Они начали законодательствовать. С первого же дня посыпались декреты за декретами. Отменялось то одно, то другое — что именно, часто рядовой обыватель и постичь не мог. Так, например, отменено “не только то, что уже отменено декретами, но все, противоречащее революционной совести”, правосознанию рабочего класса, программе-минимум партии социал-демократов и социал-революционеров. 30 ноября 1917 года ссылка на старые законы была запрещена, а при неполноте декретов поведено руководствоваться “социалистическим правосознанием”. За неисполнение этого декрета грозило “лишение всего имущества”. Понятно, что на таких законодателей серьезно смотреть было невозможно. И порешили, что на этих шутов обращать внимания нечего. Покуражатся неделю-другую, а там дураков и прогонят. Но проходила неделя за другой, а “шуты” уже стали не куражиться, а уже ломаться над обывателем, а там и ломать его самого.

Началось с домовых комитетов. В доме, где я жил, было всего десять больших квартир.. Половина квартирохозяев отсутствовала. Остальные — ветхая генеральша, столь же ветхий член Государственного совета, каким-то чудом еще не заключенный в тюрьму, дипломат-японец, я и полотер, живший во дворе. С комитетом кончилось благополучно. Выбрали мы единогласно председателем нашего старого швейцара, назначив ему чуть ли не министерское жалованье.

Через день новый декрет: квартирохозяевам “под страхом конфискации всего имущества” поочередно ночью дежурить у ворот. Генеральша по дряхлости лет от дежурства была изъята, дипломат как таковой — тоже, члену Государственного совета, как и мне, было за семьдесят лет, да, кроме того, и у него, и у меня как раз был припадок подагры, и мы ходить не могли. Всю повинность должен был нести бедный полотер. Но полотер был не дурак и уже успел записаться в партию коммунистов. Следовательно, как лицо привилегированного сословия, нужный для государственных дел, от социальных тягот был изъят. Председатель пошел справиться у комиссара, как быть. Вышло решение “под страхом конфискации имущества” заменить квартирохозяина другим членом его семьи.

У меня был только один член семьи — жена. И она отправилась к воротам дежурить. За члена Государственного совета пошел его одиннадцатилетний внук. Впрочем, через несколько дней (конечно, с помощью благодарности комиссару) разрешили нанять заместителей. Но две ночи жена с зонтиком в руках вместо пики продежурила у ворот, наводя своим свирепым видом ужас на взломщиков и громил.

Затем появился декрет обывателям очищать улицы от снега и льда. Конечно, за неисполнение — конфискация всего имущества. Первый раз пришлось многим благодарить Бога за ниспосланную дряхлость. И жена, и я, слава Господу, уже утеряли свою молодость, следовательно, от уборки были изъяты. Нам даже пришлось благодаря декрету видеть умилительную картину: наших молодых племянниц, трудящихся с ломом в руках для всеобщей пользы рабоче-крестьянской республики. Впрочем, польза вышла одна. На другой день они слегли. Столь же плодотворно пришлось потрудиться священникам, музыкантам, акушерам и акушеркам, врачам и прочим буржуям. Пользы от их трудов было, правда, мало, но все же было отрадно, что бывшие тунеядцы теперь работают, а слабые, истощенные, бледные пролетарии, у которых сильные буржуи “выпили всю кровушку”, с папиросами в зубах, сложа наконец свои “честные мозолистые руки”, любовались на эту картину.

На эти повинности первое время “буржуи” смотрели чуть ли не как на смешной фарс. Я видел на Васильевском острове господина во фраке, в белом галстуке и цилиндре, который колол на улице лед. Рассказывали, что один сенатор вышел на работу при ленте чрез плечо. Придраться к нему не удалось, так как лента Александра Невского красная, каковой цвет пользовался почтением как революционный. Вскоре после первых веселых актов начались менее забавные. Вольная продажа продуктов была воспрещена. Привоз прекратился. Но по карточкам еще можно было добыть необходимое, чтобы не умереть с голоду. И кто имел деньги, мог помимо этого, хотя за сумасшедшие цены, еще все достать; остальные кое-как существовали, получая по фунту хлеба в день и кой-какие припасы по карточкам. Но вот появился новый декрет. Обыватели разделяются на три категории. Первые две категории — пролетарии. Как привилегированным сословиям, им отпускается и масло, и говядина, и все необходимое для существования. И третья категория — буржуи. Этим, как уже достаточно упитанным кровушкой пролетариев, для питания отпускается ежедневно лишь одна треть фунта хлеба и одна селедка.

И вопрос о пище стал поглощающей заботой петроградского жителя. Существовать на отпускаемый паек невозможно. Покупать у “мешочников”, то есть с вольных рук, запрещено под страхом конфискации всего имущества. Но не покупать у мешочников нельзя, ибо без этого умрешь с голода, а покупать и продавать приходится с опаскою. Красноармейцы, добровольные ищейки, вооруженные налетчики рыскают по домам, делают в квартирах обыски, и за пуд картофеля и муки вы рискуете не только “конфискацией всего имущества”, но часто ликвидацией жизни. Опасность усугубляется тем, что изо дня в день ряды коммунистов-теоретиков увеличиваются коммунистами-практиками из уголовных элементов, для которых грабеж цель, а насилия и убийство потеха. Те, которых вчера еще принимали за шутов, теперь уже были грозные владыки. Вскрыли сейфы, отобрали золотые вещи, меха, хранящиеся у меховщиков, разное имущество — всего и не припомнишь.

Аресты по ордерам мнимых контрреволюционеров, расстрелы военных целыми партиями и буржуев поодиночке и группами теперь стали уже обыденным явлением, но настоящего террора, до которого скоро пришлось дожить, еще не было. Сравнительно жизнь была еще терпима.

Потом вышел декрет об уплотнении квартир. Поднялась паника. Опасаясь водворения в дом сожителями грабителей и разбойников, люди бросали свои помещения, которые по их уходе разгромлялись, или поселяли у себя почти незнакомых, мало-мальски порядочных людей. Но и это не всегда помогало. Когда квартира была нужна для пролетариев, владельца просто выселяли, точнее, выбрасывали на улицу, не дозволяя часто даже уносить с собою необходимое. К счастью, комиссары и агенты большевиков были падки на деньги, и, не жалея средств, можно было до поры до времени если и не быть спокойным, то хоть временно избегнуть ужаса водворения к вам мучителей товарищей пролетариев. И кто только мог, платил. Платили комиссару, платили красноармейцам, платили всем, кто только имел руки, чтобы брать, и ружье, чтобы им грозить.

Потом дома и имения были от владельцев отобраны, казенные учреждения ликвидированы, торговля аннулирована, и миллионы людей теперь стали нищими. Жили буржуи исключительно на ту наличность, которая у них еще оставалась. И вот вышел новый декрет: банки национализированы, выдача денег из депо[419] и текущих счетов прекращена, за исключением 750 рублей в месяц.

Теперь буржую оставалось одно: лечь и умереть с голоду. И началась распродажа, начиная с самого необходимого платья, сапог, мебели, всего, что у обывателя только оставалось. Чуть ли не на всех улицах появились комиссионные конторы для покупки и продажи вещей, для распродажи России оптом и враздробь. Покупателей было сколько угодно. Имущие классы стали нищими. Капиталисты, купцы, фабриканты, люди вольных профессий, служащие, военные, мелкие торговцы — словом, все, что не было коммунистом и пролетариатом, а называлось буржуями, осталось без всего — но новых богачей явились тысячи.

 

 

Новые миллионеры

 

Комиссары, матросы, грабители, красноармейцы, экспроприаторы, разная накипь, присосавшаяся к новым владыкам, швыряли деньгами. Наехали любители легкой наживы и из-за границы. Встретив Фаберже, известного ювелира[420], я его спросил, как ему живется.

— Живется, конечно, неважно. Но торгую как никогда. И только дорогими вещами.

— Кто же у вас покупает?

— Главным образом солдаты и матросы.

Что матросы, “краса и гордость русской революции”, имели пристрастие к ювелирным вещам, я давно уже видел. Краса и гордость на своих голых шеях носила ожерелья и медальоны, пальцы были покрыты тысячными кольцами, на руках красовались браслеты. Одного из таких пшютов я встретил у парикмахера. Его мазали какими-то препаратами, полировали, почти поливали туалетными водами, душили до одурения.

— Что еще прикажете? — подобострастно спрашивал француз.

— Еще бы нужно... того... косметического! — важно произнес желанный клиент. И опять парикмахер манипулировал над ним.

Один матрос в магазине Ирменникова, помещающемся в нашем доме, забыл пачку денег, завязанных в грязном носовом платке. Приказчик об этом заявил председателю домового комитета, тот прибежал ко мне за советом, как быть. Я посоветовал пригласить красногвардейца и при нем сосчитать деньги и составить акт. Так и сделали. Досчитали до ста двадцати тысяч, когда спохватившийся владелец вернулся. Сколько всего в платке было награбленных денег, так и не сосчитали. А тогда деньги были еще деньгами, а не испорченной бумагой, как потом.

Однажды я зашел на Морской в магазин Фаберже. Покупателей не было, было только несколько буржуев из его старых клиентов. Но вот ввалился красноармеец с женщиной. Он — добродушный на вид тюлень, должно быть, недавно еще взятый с сохи, она — полугородская франтиха, из бывших “кухарок заместо повара”, с ужимками, претендующими на хороший тон. Шляпа на ней была сногсшибательная, соболя тысячные, бриллиантовые серьги в орех, на руках разноцветные кольца, на груди целый ювелирный магазин. Парень, видно влюбленный в нее, как кошка, не мог оторвать глаз от столь великосветской особы.

— Нам желательно ожерелье из бус, — сказала особа.

— Да не дрянь какую — а подороже, — пояснил парень.

Принесли футляр.

— Почем возьмете?

— Сорок тысяч.

Дама пожала плечами.

— А получше нет?

Показали другой.

— На шестьдесят тысяч, — сказал приказчик.

— Мне бы что ни на есть лучшее.

— Лучше теперь у нас жемчуга нет. Быть может, на днях получим.

— Нам всенепременно сегодня нужно, — вмешался парень. — Без бус им вечером на танцульку в Зимний дворец ехать никак не возможно[421].

— Поедем, Вася, в Гостиный, — капризно сказала особа, — там наверно есть дороже. — Но, видя улыбку на устах буржуев, сконфузилась. — А впрочем, давайте. На сегодня и эти сойдут.

И Вася, сияя от счастья, расплатился.

— Видели, какой у нее чудный аграф[422]? — сказала одна дама, когда парочка ушла.

— Наверно, работа Лялика в Париже.

— Это нашей работы, — сказал приказчик, — я его узнал. Мы его в прошлом году для княгини Юсуповой сделали.

Дама вздохнула:

— И мои бриллианты при обыске у меня пропали.

— Мои, — сказала другая, — взяли из сейфа.

Очевидно, добродушный парень был налетчик. Теперь — чуть ли не профессия, как всякая другая. Как-то жена нашего председателя домового комитета, бывшая наша швейцариха, с которой мы всегда были в дружбе, поведала мне свое горе. Племянник ее Серега, мальчик лет четырнадцати, выкрал у нее все ее сбережения — две тысячи рублей. Она была в отчаянии. Но через несколько дней я увидел ее сияющей. Оказалось, Сереге повезло. Сделал ночью с товарищами-подростками налет, и на долю каждого “очистилось” свыше двадцати тысяч. И на радостях он отдал ей ее деньги.

— Да ведь это разбой, — сказал я.

— Э, барин, нынче все это делают. Зевать будешь — с голоду помрешь!

Увы! через два года так рассуждало пол-России.

Три вопроса в то блаженное время, когда еще настоящего террора не знали, особенно занимали помыслы буржуев, и эти вопросы были темою всех разговоров. Где бы добыть съедобное, где прятать деньги, как избавиться от уплотнения? Был еще жгучий вопрос: как и куда бы удрать? Но вопрос этот был не всеобщий. Кто мог, уже уехал, многие, и я в том числе, полагали, что везде в России плохо и уезжать не стоит, а за границу не удастся. Многие надеялись на скорый приход немцев. Приди они тогда, их бы встретили как избавителей.

 

 

Новые нищие

 

Но пока что весь город, от мала до велика, обратился в торгашей, все что-нибудь продавали, чем-нибудь промышляли. Княгиня Голицына, начальница Ксениинского института[423], пекла булки и продавала их на улицах, командир Кирасирского полка Вульф чинил сапоги, баронесса Кноринг содержала кофейню на Бассейной, княгиня Максимени — закусочную на Караванной, жена бывшего градоначальника вязала и продавала веревочные туфли, офицеры Кавалергардского полка работали грузчиками. Я упоминаю первые пришедшие мне в голову имена, но список людей, распродававших свое имущество, бесконечен.

Мы тоже торговали, то есть продавали свое. Особенно бойко шла торговля старинными вещами. И хотя заграничные антиквары скоро перестали приезжать, спрос являлся громадный. И чем дальше, тем больше цены росли, но странное дело, только на неважные средние, даже худые вещи. На действительно хорошие — покупателей совсем не было.

Я тоже распродавал свои картины и предметы искусства, собранные мною с такою любовью в течение полстолетия. Наша квартира, с женитьбой старшего и смертью младшего сына ставшая для нас обоих слишком обширной, но которую мы сохраняли, чтобы не расстаться с вещами, нам дорогими, теперь походила на складочное место. В несколько комнат, для ограждения от уплотнения, я перевел секретариат и бухгалтерию Нефтяного общества, и вещи из этих комнат теперь беспорядочно наполняли остальные. В большой гостиной под картинами известных мастеров, хрустальной люстрой XVIII столетия, рядом с мебелью эпохи Возрождения сложены были кули с картофелем, который мы с трудом раздобыли. Комнаты, за исключением спальни жены и моей рядом, не топились. И дрова были на исходе, и людей не хватало. Дворников уже не было, часть наших людей уже нас оставила. Весь дом был заледенелый, так как никто из соседних жильцов не топил.

И вещи уплывали одна за другою, и с каждой вещью уплывала часть целого прошлого. Вся наша квартира состояла исключительно из старинных вещей прошлых столетий, собранных после многих поисков, и находка каждой была целым событием, памятной радостью прошлого. Как восторгался покойный сын зеркалом времен Людовика XVI! Как забавна была покупка этого причудливого елизаветинского стола. Какому странному случаю я обязан этим венецианским старинным ларцом. Все вещи были старые друзья, редкие друзья, которые никогда ни разочарований, ни горечи не причиняли[424]. И теперь эти друзья уносились враждебными дикарями, которые даже их прелести постичь не могли.

Эта распродажа еще раз меня убедила, как, в общем, люди глупы. Был у меня красивый портрет во весь рост Кушелевой-Безбородко. И я и сын считали его работы Боровиковского, но совершенно в этом убеждены не были, и поэтому я спросил за него очень дешево, всего три тысячи рублей. Богатый нефтяник хотел было его купить, но, услышав цену, отказался. То же было и с другим покупателем. Когда явился третий, я спросил две тысячи. Опять то же. Тогда я догадался. И когда первый опять картиной залюбовался и опять спросил о цене, я запросил двенадцать тысяч.

— Да вы, кажется, прежде просили три?

—Да, но это была ошибка, я спутал с другой картиной.

— Возьмите десять.

— Нет, я менять цену не буду.

Армянин деньги уплатил. Он, очевидно, прежде рассудил, что, раз прошу дешево, картина плоха. В первые дни я продал коллекцию старых миниатюр за 18 тысяч рублей; теперь я мог бы получить за них миллион, но выбора у нас не было. Некоторые из моих картин я позже видел в музее в Хельсинки и был счастлив, что хотя бы некоторые из них попали в хорошие руки.

Были люди из позолоченных богачей, которые желали купить только вещи, прежде принадлежавшие “графам и князьям”. Крестьянин-мешочник купил у меня зеркало вышиною около пяти аршин.

— Ну что, — спросил я его, когда он опять принес мне картофель, — благополучно довезли домой?

— Довезти я довез, да в хату не взошло. Пришлось поставить под навес.

И теперь в ампир на египетских сфинксах любуются тощие голодные лохматые коровы.

Купил у меня вещей на много десятков тысяч и какой-то изящный господин, говорящий одинаково хорошо и на английском, и на французском языках. По манерам я его принял за англичанина высшего света. Увидев портрет сына, он улыбнулся:

— А! очень похож.

— Вы его знаете? — спросил я.

Англичанин замялся.

Потом оказалось, что это был русский, бывший гвардеец, несколько лет тому назад осужденный за подделку завещания графа Огинского, Вонлярлярский[425]. Этот господин, не имея прежде ни гроша, теперь, невзирая на запрет свершать сделки на недвижимости, с разрешения большевистских властей за несколько миллионов купил дом на Каменноостровском проспекте и теперь покупал для него обстановку. Каким образом он разжился, узнать мне не удалось. Этот, очевидно, из глупых не был.

Но если нам, у которых было с избытком что продавать, жилось плохо, но физически сносно, то что же было с теми буржуями, у которых вскоре ничего лишнего не осталось? Теперь все чаще и чаще приходилось встречать дошедших до последней степени нищеты. Шатающиеся от слабости люди, изможденные дети с блуждающими стеклянными глазами теперь уже попадались на каждом шагу. Этих несчастных детей я забыть не могу. В лавку, где продавали всякий домашний скарб, при мне однажды взошла прелестная бледная девочка лет семи, в длинных золотистых локонах, одетая в когда-то драгоценную шубенку, и молча протянула приказчику дамские ботинки и дорогую парижскую куклу с разбитым носом.

— А где твоя мама? — спросил я по-французски, сам не зная почему.

— Мама прийти не может, у нее, кроме этих, других сапог больше нет. Все у нас взяли.

Куклу с разбитым носом продавец купить отказался. Я посмотрел на девочку и отдал ей деньги и куклу. Она заплакала и начала целовать куклу.

И об этих временах через полгода вспоминали как о еще хороших днях.

 

 

Огнем и мечом

 

Действительно, чем дальше, тем становилось ужаснее. Не только материальная разруха росла, крепло и большевистское иго. От серой оравы пролетариев, героев великой революции, Бронштейн-Троцкий сумел избавиться. Героям разрешено было, сохраняя свое вооружение, ехать в отпуск в деревню, чтобы выбрать там для себя участки из земель, отобранных у помещиков. А по пути эшелоны разоружались латышами и китайцами и обратно в город не впускались. Но у Бронштейна теперь уже были свои преторианцы — полки наемных латышей и китайцев и красные армейцы из каторжан. Эти были уже не случайные грабители, а профессиональные бандиты. Вскоре были формированы и части из офицеров и солдат, собранных по принудительному набору. Эти части, строго говоря, войском назвать нельзя было, вернее — это были рабы, вынужденные действовать по принуждению коммунистов, под угрозою пулеметов, расставленных за ними в тылу, и угрозою расстрела их жен и детей, взятых заложниками. Опираясь на эти силы, большевики прибрали и рабочих к рукам. Под видом трудовой повинности рабочие были прикреплены сперва к фабрикам и заводам, потом, по мере того как фабрики перестали действовать, обращены в рабов, которыми насильники располагали по своему усмотрению. И обманутые простаки теперь поняли истинное значение заманчивых лозунгов “свобода, равенство, братство”.

Крестьянство пока не трогали. И с буржуями еще не было окончено. До сих пор их изводили главным образом голодом и холодом, брали измором. Теперь их начали изводить оптом огнем и мечом. И не просто изводить, а глумиться над ними, до казни мучить, воскрешать пытки отдаленных столетий, о которых недавно еще думать не могли, что когда-то это было возможно. Ужасы, творимые с буржуями, не исключительное явление, не случившееся с тем или другим отдельным лицом, а переживания всех. Только детали этих переживаний различны между собой. Поэтому исчерпать эту тему невозможно. Приводить же отдельные случаи на выбор тоже не приходится, так как невольно при выборе останавливаешься на более ярких случаях и в итоге получается утрировка. Поэтому буду говорить лишь о тесном своем кружке, о родных и близких знакомых, о людях, с которыми особенного ничего не случилось, а приключилось только по тем временам обыденное, по своей обыденности только банальное.

Сын, который во время войны был и ранен, и контужен, и к концу кампании уже генералом командовал кавалерийским корпусом, после Корниловского выступления был уволен от службы[426] и со своею семьей жил в Ялте. Только редко мы от него имели известия. Почта работала уже далеко не исправно. В Ялте, судя по письмам, было пока благополучно, и жена хотела ехать к внукам, так как я при первой возможности собирался в Таллин, где у нас были заводы. Но вдруг в городе распространился слух, что в Ялте много офицеров убито, и в том числе сын. Слухи о нашествии туда матросов подтвердились. Благополучно бежавший из Крыма граф Муравьев-Амурский[427] рассказал мне, что и он был арестован и вместе с сыном и братом жены сына содержался в Ялте в каком-то пакгаузе, где был заключен всякий сброд. Офицеров было приказано кормить только остатками, собранными из мисок прочих арестантов. Большинство из офицеров были приговорены к смерти, расстреляны или брошены в море. К расстрелу был приговорен и сын. Когда его увозили к месту казни, его жена[428], которая в течение всей войны на фронте была сестрой милосердия, встала перед автомобилем, требуя, чтобы они сперва ее убили, со слезами умоляла пощадить ее мужа и брата — и опять, как при атаке у Каушена, случилось невозможное. Публика вмешалась, и сын был спасен[429]. Слушая этот рассказ Муравьева, я невольно припомнил наивное изречение солдата эскадрона сына. В самом начале войны этот солдат привез нам письмо и очень картинно и живо рассказал об одном кровопролитном деле.

— Как его (т.е. сына) не убили? — сказала моя жена.

— Это никак не возможно, Ваше Превосходительство! — с убеждением сказал солдат.

— Как невозможно?

— Немцу их не убить.

Приходится предположить, что это действительно “невозможно” не только для немца, но и для большевиков, поскольку после этого случая ему удавалось избежать смерти не раз.

После этого случая вооруженные проверки в Ялте стали обычным делом, и мой сын со своей семьей прятался в горах. Об этих провер-ках нам из Ялты написали, но писали так, будто это было самым обыденным происшествием в жизни. Наша семилетняя внучка[430] во время одного из ночных обысков, пытаясь продемонстрировать свое гостеприимство, протягивала матросам сладости и просила родителей разбудить младшего брата, чтобы он увидел, как они мастерски собирают все вещи. “Дорогая бабушка, — написала она моей жене. — Как ты? Нас покорил большевик. Он приходил к нам и забрал у мамы все туфли. Бог его, наверно, накажет. А что ты думаешь об этом?”

 

 

Подчистую

 

Семья моего покойного брата Михаила погибла целиком. Его жена умерла от истощения, один из сыновей погиб при Цусиме, остальные сыновья были расстреляны[431].

О смерти одного из них, Георгия, стоит рассказать[432]. Георгий с молодой женой и малолетними детьми безвыездно жил в своем Торосове, Петергофского уезда. Человек он был крайне добродушный и с крестьянами настолько ладил, что, когда имение было отобрано “в общую собственность”, он преспокойно остался жить в своей усадьбе. Ему и его семье выдавали, как и крестьянам, паек, оставили для пользования одну из его коров, дали лошадь. Так он прожил несколько месяцев. Но вот из фабрики вернулся в деревню сын его бывшего камердинера и начал дебоширствовать у него на кухне. После одного скандала племянник пригрозил ему выгнать его из дома.

— Выгонишь? Ну ладно. Увидим, кто кого!

Ночью из станции Кикерино, где стояли красноармейцы, парень привел отряд солдат. Разбив окна, они проникли в дом, отобрали оружие, деньги, ценные вещи и потребовали ужинать “непременно в парадной столовой”. Потом, приказав подать подводы, велели и племяннику собираться. Но крестьяне упросили его не трогать. Часть солдат уже сидели в санях, когда один из них одумался: “Неужели так и уедем, не убив хоть одного буржуя?” Другой приложился и выстрелил. Георгию разрывной пулей раздробило плечо. Старуха мать и жена его подхватили, унесли в спальню, начали перевязывать. Но солдаты ворвались в комнату, выстрелили в него в упор. Затем последовала дикая сцена. Труп раздели донага, над ним глумились, топтали ногами, швыряли по комнатам, выкололи глаза и в рот вставили папироску. Потом послали в деревню за девушками, и когда они явились, один из солдат сел за фортепиано, и начались танцы. Танцующие подбегали к трупу, на него плевали... и того хуже. Мать и жену убитого полуодетых выгнали на мороз. Затем приказали привести малолетних детей. Но тут староста бросился на колени и выпросил детей себе. Дети были спасены.

Через несколько дней один из детей заболел. Лекарства добыть нельзя было, в квартире было холодно, племянница с ним переехала в детскую больницу, где кой-кто из старых докторов еще удержался. Когда доктор заявил, что надежды нет и мальчик должен умереть, сиделка собралась ребенка уносить.

— Что вы делаете? — спросила мать.

— В мертвецкую несу. Все равно околеет, что с ним тут еще маяться.

Доктор уехал, ординатора не было, и живого ребенка унесли в мертвецкую, переполненную трупами. Мать последовала за ним. К счастью, через час он скончался.

Дочери моей сестры пропали без вести. По слухам, одна расстреляна в Полтаве.

Дочь брата Георгия княгиня Куракина с малолетним сыном была в Киеве взята заложницей и в Москве посажена в тюрьму. Мальчика заточили в другой. Потом племянницу приговорили к смерти, но казнь была за большие деньги заменена вечной тюрьмой. Сын ее был выпущен, но пропал без вести. Отец ее мужа, князь Анатолий, — в тюрьме, жена его разбита параличом, внуки от другого сына голодают[433].

Племяннице моей сестры Араповой после разных ужасов удалось бежать в Болгарию, где она пробивается уроками. Сыновья ее тоже долго сидели в тюрьме, потом бежали и сражались в армии сына[434].

Племянники мои Врангель, Бибиков, Скалой, князь Ширинский-Шахматов убиты, старуха тетка Врангель большевиками зарыта живая, сыновья адмирала Чихачева расстреляны, племянницы Вогак, Алексеева, княгиня Голицына умерли от голода. Княгиня Имеретинская разбита параличом. Барон Притвиц тоже от голода ослеп, потом умер. Пришлось его, за отсутствием гробов, свезти в общую могилу в бельевой корзине, взятой напрокат. Генерал Пантелеев с женой тоже умерли от голода; бароны Нолькен всей семьей отравились; полковники Арапов и Аничков расстреляны — впрочем, к чему продолжать! Проще упомянуть о тех, которые еще остались в живых. Из всех моих родных и близких каким-то чудом уцелела жена, сын моего старшего брата, который не жил в России, Араповы, о которых уже упомянул, и только те из племянников и племянниц, которые до революции были за границей.

В России у меня больше родственников не осталось. Большевики мели чисто.

Иногда одно слово рисует лучше эпоху, чем целые многоречивые страницы. Одно из таких слов я услышал от древнего старика, лакея одного моего друга. Я слышал, что приятель мой скончался в Москве, но, при каких обстоятельствах, не знал. На улице я встретил старого слугу.

— Что это случилось с твоим барином?

— Да ничего особенного. Только расстреляли.

Только! Действительно, для времен большевизма — вещь самая обыкновенная, о которой не стоит говорить[435].

 

 

Настоящий террор

 

Настоящий террор начался осенью 1918 года после убийства Урицкого[436]. Размеры он принял ужасающие. Офицеров и буржуев каждую ночь арестовывали сотнями, без пищи держали днями на баржах, потом расстреливали или увозили в Кронштадт, где убивали или топили. Генерал-адъютант Баранов, которого с сыном, как уроженцев Балтийских губерний, спасли немцы, рассказывал мне, что под конец в Кронштадте солдаты отказались убивать арестованных: “Довольно — насытились”. Но многие, нужно думать, не “насытились”, а только вошли во вкус. Просто убивать было им уже недостаточно. Стали убивать с разными изощрениями, наслаждаясь страданиями жертв. Некоторым предварительно кололи глаза, у других, как перчатки, сдирали с рук кожу, закапывали живых.

До чего может дойти человек в ненормальных условиях современности, трудно себе представить. В Финляндии, где я жил после того, как убежал из России, я встретил сына давнишнего знакомого, юношу лет восемнадцати. Он волонтером участвовал в походе Юденича и, когда армия была разбита, приехал в Финляндию. Родители этого юноши, назовем его У., были люди культурные и гуманные, но и сам он мне понравился. В нем было что-то наивное, детское, которое сразу располагало в его пользу. Когда же мы разговорились о его стариках, он окончательно меня пленил. О матери он говорил с нежностью, скорей присущей дочери, чем сыну. Он рассказал мне, что, когда ему было 3 года, крестьяне сожгли их поместье. Он этот эпизод запомнил. Семья после этого переехала в Швейцарию, где он учился и закончил школу. Собирался пойти в университет, изучать философию и стать профессором, но хотел побывать в России. Поехал он в Россию за несколько месяцев до революции и оказался свидетелем революции. В Швейцарию он не вернулся, а примкнул к белым.

При встрече с командиром части, в которой он находился (тот тоже жил в Хельсинки), я спросил его об У.

— Да, славный юноша, — сказал полковник, — но... я, да все офицеры сперва думали, что он того... сумасшедший. Но потом убедились, что нет. Знаете, к чему у него пристрастие, и не пристрастие, а настоящая страсть? Вешать собственноручно большевиков — комиссаров, приговоренных к смерти. Сперва мы против этого восстали, да потом махнули рукой. Неловко, знаете ли, перед солдатами. Выходит, как будто ты, мол, коль прикажут, должен вешать, ты мужик, а нашему брату из дворян это зазорно. И с тех пор, как узнает, где есть приговоренные, сейчас и едет туда — “позвольте мне”. Потом уже на эти дела его стали даже приглашать из других частей.

Меня это заинтересовало, и я с У. издалека навел разговор на казни.

— Потеха! — сказал он.

— Что потеха?

— Да смешно, как они на веревке дергают ногами.

— А вы разве видели?

— Я?! Помилуйте! Да я своими руками семнадцать штук вздернул. С одним вышла целая комедия, — он рассмеялся. — Не хочет помирать, да и только! Как увидел петлю, головой и закрутил, точно жеребенок, на которого в первый раз надевают хомут. Насилу ему на шею накинул. А как его вздернул, давай ногами работать — точно польку откатывает. Пришлось повиснуть на его ногах. Так дрыгал ими и тряс меня, что потом руки у меня болели.

Видел я и другого продукта нашей современности, семилетнего Лелю. Это был голубоглазый херувим с повадками вояки Средних веков. Родился он во время войны и вырос после смерти матери в ротном обозе. Он просит дать ему “покурнуть” и умелыми пальчиками крутит “собачью ножку”, ухарски после затяжки сплевывает в сторону, ругается площадными словами, задирает женщин, величая их “шлюхами”, не прочь промочить горло, и когда это ему удается, покрякивает от удовольствия. Высшее его удовольствие — убивать щенков и у живых кур выщипывать перья.

— Куда ты, Леля, котенка несешь?

— На велевку повешу — челту на колбасу.

“Раскрою тебе башку, выпущу потрохи” — у него ласковые слова, милые шутки. А при первой возможности будут уже не слова. Мне рассказывал деревенский батюшка, что он неоднократно видел, как дети для забавы у убитых выковыривают глаза.

И таких несчастных ребят теперь, нужно думать, без счета.

 

 

Каждодневная жизнь

 

Как я уже сказал, осенью начался террор. Условия жизни стали еще тяжелее. В нашей теперь холодной, оголенной квартире было жутко. Электричество давали лишь с семи вечера, керосина и свечей достать нельзя было ни за какие деньги, и приходилось часами сидеть в потемках в бездействии со своими невеселыми думами, с минуты на минуту ожидая прихода грабителей и убийц.

Прииски и заводы перестали работать, и в правлениях делать было нечего. Я разрешил служащим на службу не приходить. Теперь целыми днями мы в квартире сидели одни. Люди перестали посещать друг друга и уже жили бирюками в своих логовищах. Да и говорить по-человечески уже постепенно разучивались. Говорили лишь о пище, об арестах, о расстрелах, о том, как добыть деньги.

Прислуга наша мало-помалу нас покинула. Оставалась только одна горничная жены, жившая у нас уже много лет, и ее брат-лакей. Но в одно прескверное утро и они заявили, что вечером уезжают в деревню, где делят земли, и уехали. И проснулись мы утром совершенно одни. Жена, не пивши кофе, чуть свет убежала в “хвост” за четвертушкой хлеба, я затопил благополучно печь и стал ставить самовар. Но справиться не умел. Обжог себе только руки. Накипятить воду не удалось. Оказалось, что, не зная дела, я влил воду в трубу для угля, а уголь положил, где полагается быть воде.

К счастью, явился нежданно-негаданно школьный товарищ сына. Увидев нас в таком беспомощном состоянии, он переехал к нам, стал топить печи, ставить самовар, ходить “в хвост”. Жена стряпала и убирала комнаты, я месил тесто, мыл посуду, чистил платье и сапоги. Потом на помощь нам явилась и жена швейцара, и мы опять зажили большими барами, питаясь главным образом “пролетарской кровушкой”.

 

 

Мое бегство

 

В течение многих недель я пытался достать необходимые бумаги, чтобы уехать в Таллин. Куда ни обращались, всегда оказывалось, что со вчерашнего дня право на выезд дает другое учреждение. Моя жена не желала ни при каких условиях ехать вместе со мной. Она хотела поехать в Ялту к внукам, но только на короткое время, пока все не утрясется и не придет в норму. На всякий случай, чтобы ей не пришлось жить в большой полупустой квартире по приезде, мы решили закрыть квартиру. Мы наняли две комнаты у нашего друга, жившего неподалеку, перевезли туда любимую мебель жены и устроили их уютно и красиво.

Мы надеялись выехать более или менее в одно время, но оказалось, что мне откладывать не приходится. Российское золотопромышленное общество было национализировано[437], и к нам в правление на Екатерининскую явился комиссар (слесарь лет двадцати), заведующий всеми горными делами России, с двумя бухгалтерами-“спецами” и оравой красногвардейцев с ружьями, потребовал книги, отобрал кассу и заявил, что мы теперь служим у большевиков.

— Если не будете посылать припасы рабочим на приисках, будете расстреляны за саботаж, — предупредил он.

— Откуда мы возьмем деньги на припасы? — спросили мы.

— Откуда прежде брали, оттуда и берите.

— Но добытое золото теперь рабочие берут себе.

— Это нас не касается.

Бухгалтер ему что-то шепнул на ухо.

— Прежде, когда зимою золото не добывалось, откуда вы брали деньги?

— Нас финансировал банк.

— Пусть финансирует и теперь.

— Банки теперь национализированы.

— Ну, тогда финансируйте (слово это ему, очевидно, понравилось) сами. Но первая жалоба на саботаж против республики — расстрел.

Медлить уже нельзя было, и оставшиеся в Петрограде директора Безобразов, Клименко и я решили бежать. Жалобы на отсутствие провианта получались ежедневно. Не “саботировать” было физически невозможно.

Клименко с паспортом украинца уехал на Юг, Безобразов куда-то скрылся, меня отправить через Торошино без паспорта в Псков, уже занятый немцами[438], взялся антрепренер. Для придачи мне еще более жалкого вида он велел несколько дней не бриться, запастись зелеными очками, вообще держать себя “подряхлее”.

В назначенный день он явился за мною и, простившись с женою, я под вечер отправился с ним на товарную станцию Варшавского вокзала.

Антрепренер мой объяснил, что ночью отходит поезд с ранеными и больными немцами и поездная прислуга согласна взять меня зайцем, а немецкое посольство даст пропуск через границу. Но предстоят две трудности. Первая — попасть в вагон, куда красноармейцы пускают лишь записанных в списках после предварительной проверки у комиссара, вторая — не быть арестованным за неимением документов в дороге. Для того чтобы попасть в вагон, меры приняты, и это, вероятно, удастся. Второе более гадательно. Тут главным образом дело будет зависеть от моей находчивости. Он во время дороги будет невидим, но, насколько возможно, будет орудовать.

— Только знайте, — прибавил он, — если вас в дороге арестуют, я уже помочь не могу. Предупреждаю.

На товарной станции народу была масса. Все немцы. Дети, женщины, старики сидели на сундуках, лежали на полу. Проносили больных на носилках. Толкотня, суета, визг и плач детей. Проходил час за часом — поезд все не подавали.

Наконец явились “товарищи комиссары” с оравою красноармейцев и разместились у большого стола. Отъезжающие подходили к ним, предъявляли свои документы и по проверке и опросе, забрав свои чемоданы, направлялись к выходным дверям и вновь предъявляли свои пропуски какому-то свирепого вида красноармейцу. Я миновал стол, волоча свой чемодан по полу, тоже подошел к нему. Паспорта у меня не было, была только выписка из домовой книги, к которой я, по совету антрепренера, приложил печати разных акционерных обществ.

— Пропуск!

Я, приняв надлежащий вид, прикинулся непонимающим.

— Пропуск! — грозно повторил красноармеец.

Я подал выписку из домовой книги.

— Разве не слышишь — пропуск? Этой дряни не нужно. Прикинувшись дурачком, я на ломаном русском языке начал лопотать несуразное.

— Пошел назад! — грозно крикнул страж.

— Что вы, товарищ, кричите, да еще толкаете больного немца, — сказал человек с повязкою красного креста. — Он, быть может, и по-русски не понимает. Спросите лучше у комиссара, записан ли он в роли. Без этого мы его и с пропуском в поезд не возьмем.

— Товарищ комиссар! — крикнул солдат. — Этот у вас записан?

— Есть! — отозвался комиссар. — Пропусти!

Я благополучно очутился в вагоне.

В немецком вагоне, очень чистом, с койками, были женщины, дети и два-три тяжелобольных. Рядом с моей койкой лежал умирающий старик. Он все пытался куда-то ехать, хотел встать — но подняться не имел сил. “Ida! Ida!” — жалобно повторял он. На второй или третьей станции он умер.

В Гатчино мы стояли нескончаемо долго. Как было слышно, осматривали багаж и опять проверяли документы. Все, за исключением старика, лежавшего со мной рядом, который продолжал звать свою Иду, беспокоились. Я недвижно лежал на своей койке и тоже волновался. Но странно! Как только дверь отворилась и орава вошла, я стал совершенно спокоен, даже равнодушен, будто дело касается не меня.

Осматривали они пропуски внимательно, долго рылись в чемоданах, — наконец дошли и до меня. Я лежал, закрыв глаза и не шевелясь.

— Ключи! — грубо приказал старшой и ткнул меня в плечо. — Эй ты, пошевеливайся! Показывай чемодан!

Я открыл глаза, блуждающим взглядом посмотрел на него и снова их закрыл.

— Слышишь ты! Открывай чемодан!

Я опять открыл глаза.

— Trinken... воды! — прошептал я.

— Никак отходит, — сказал санитар и поднес к моим губам стакан.

— А ну его к черту! — сказал старшой. — Товарищи, идемте чай пить, а то самовар остынет.

— Вещи бы... — сказал другой. Но санитар с повязкой ему что-то незаметно сунул, и он замолчал.

Орава ушла, поезд тронулся.

Через несколько часов опять обход, но тут помог сосед, который уже скончался.

— Товарищи! — сказал санитар, когда новая орава появилась для проверки. — Тут у меня один уже скончался, да и этот сейчас помрет. Нужно бы их вынести из вагона!

— Вези свою падаль дальше. У нас и без них этого добра довольно.

И ушли.

Оставалось самое страшное — проскользнуть через Торошино, ужасное Торошино, о котором ходили целые легенды. Дальше за ним уже была германская зона. Подъезжая к Торошино, я опять начал волноваться. Но до этого я проспал часа три, как убитый, и я знал уже по опыту, что в нужную минуту я снова буду спокоен. Так оно и случилось, хотя вышло не так, как я надеялся.

Во время сна я продрог и был голоден. До станции оставалось более часа, и я, добыв кипяток, заварил чай и, предложив стакан санитару, расположился позавтракать. И вдруг дверь отворилась и вошел обход. Проклятые в поезд сели на последней станции. Разыгрывать умирающего уже было невозможно. Солдаты с ружьями стали у дверей, какой-то человек, как мне почему-то казалось, бывший шпик, тщательно опрашивал и осматривал документы — потом передавал их другому человеку в кожаной куртке, очевидно комиссару, важному, противному, с оголтелой идиотской физиономией. Проверка длилась долго. Наконец очередь дошла и до меня.

Я спокойно, не обращая на них внимания, пил чай.

— Разве не слыхал? Вид.

— Чаек сладкий, с сахаром, — сказал я, глупо улыбаясь. — Вкусно.

Парочка переглянулась. Санитар им что-то шепнул.

—По роже видно! — сказал комиссар.

—Знаем мы эти штуки! Притворяется! — сказал шпик. — Ты подавай бумаги, а не то арестую.

Я, как ни в чем не бывало, продолжал пить чай.

Комиссар и шпик ушли. Солдат с ружьем остался около меня.

Поезд подходил к станции. Запасные пути были заняты вагонами первого класса, около которых копошились женщины и дети. Как потом оказалось, тут жили семьи большевистской инспекции. Поезд, переполненный немцами-солдатами, стал рядом. Наш поезд остановился. Взошел шпик, и меня высадили.

— Взять! — сказал шпик. Солдаты меня окружили и повели.

Из станции показался наш санитар с немецким офицером и комиссаром. Они о чем-то оживленно говорили.

— Вот этот самый, — указал на меня санитар.

— Стой! — скомандовал комиссар.

Мы остановились.

— Brille abnehmen! (Снять очки!) — грозно крикнул немец.

Я снял.

— Вы правы — он! Впрочем, я его и без этого по одному росту сейчас же узнал... Ты! Брось притворяться. Ты Карл Мюллер, осужденный за подлог и бежавший из нашей псковской тюрьмы. Господин комиссар! Я его беру, как нашего бежавшего арестанта.

Комиссар кивнул головой.

Меня повели в контору, оттуда немецкий солдат меня водворил в немецкий поезд.

Когда поезд тронулся и Торошино осталось за нами, взошел офицер, признавший во мне бежавшего Мюллера.

— Вы барон Врангель?

—Да.

—У вас есть свидетельство от Балтийской комиссии в Петрограде?

— Есть.

— Вам его придется предъявить в Пскове для получения права на следование дальше. Вещи ваши вам сейчас принесут.

От сердца отлегло. Зато в Пскове нас ожидал тяжелый сюрприз. На станции, разукрашенной немецкими флагами, военный оркестр играл немецкий гимн...

В Пскове нас очистили от воображаемых вшей, помыли дезинфицирующей жидкостью, сделали профилактические инъекции и намеревались поместить в карантин. Но благодаря человеку, мой побег организовавшему, нам позволили устроиться в гостинице. В том же поезде зайцами ехали еще двое беглецов из Петербурга, лейтенант Дитмар из Преображенского полка и кавалергард барон Пилар Пилхау; у одного из них, как и у меня, не было никаких документов, у другого был паспорт слесаря. В этот день мы три раза обедали, съели до крошек какие-то сладости из выданных нам пакетиков и в конце концов плотно поужинали, а нам все казалось, что мы еще голодны. Из Пскова с помощью того же опекающего меня человека я уехал в Таллин.

В оккупированном немцами Таллине я прожил около четырех месяцев. Жил я от одного дня до другого, спокойно и монотонно. После петербургского ада мне казалось, что я попал в рай. Знакомых у меня в городе не было, не было никаких книг, кроме старых романов, читателей в этих краях не особенно много. Но в конце концов мне удалось получить кое-какие книги от нашего дальнего родственника Врангеля, и жизнь моя стала просто-напросто чудесной. Потом появились и люди, которых я знал, Барановы, Зиновьевы и некоторые русские офицеры. От жены я получил два письма. Выбраться в Крым ей так и не удалось. Никаких известий от нашего сына у нее не было.

***

Германия была разбита, император Вильгельм бежал; Германия объявлена республикой[439]. Немецкие войска в Таллине лихорадило, в них начали формироваться солдатские комитеты, агитировавшие за возвращение домой. Полк за полком, никого не спрашивая, уходил в Германию. Население города все с большим беспокойством ожидало ухода последних подразделений. Страх был всеобщим, у всех в памяти были свежи воспоминания о начале революции, когда всех баронов и буржуев отправили в Сибирь. Местная буржуазия города организовала группы обороны. Многие местные дворяне уезжали в Финляндию.

Однажды я проснулся в середине ночи, разбуженный невероятной кутерьмой, происходившей на спокойной улочке, где я снимал комнату. Мимо моего дома двигалась военная техника, за ней следовали войска. Из города уходили последние немецкие подразделения. Утром толпы фабричных рабочих направились к зданию городской думы. Вначале оттуда доносились выстрелы, затем все стихло и на городской думе водрузили флаг. Было объявлено о создании республики Эстонии[440], после чего избрали временное правительство. Спустя несколько дней начали проходить собрания, на которых обсуждался состав будущего эстонского правительства. Произносимые на них речи были вполне красными, но закончилось все мирно.

Но напряжение и беспокойство не исчезали. Недалеко от берега стояли большевистские суда, пришедшие из Кронштадта. Красноармейские части подошли к границам Эстонии. Продвигались войска быстро и довольно скоро оказались недалеко от Таллина. Город охватила паника; кто мог — поспешил уехать в Финляндию.

Но тут стало известно из публикуемых телеграмм, что к берегам Балтийского моря направлялся британский флот, и я было решил остаться. Но возникла еще одна проблема.

В начале декабря в городе появились в большом количестве беженцы из тех районов, где шли бои с большевиками[441]. Квартир стало не хватать, и их начали захватывать силой. Приезжих, таких как я, из занимаемых квартир стали выселять, и я знал нескольких русских, которым жить уже было негде. В доме, где жил я, приезжих было много; стало ясно, что наше выселение — вопрос нескольких дней. Поскольку наши фабрики стояли, мое присутствие в Таллине было необязательно. Недолго подумав, вместе со своим другом Барановым и адмиралом Кларье де Куланже, бывшим командующим войсками у Рожественского, я уехал в Хельсинки[442].

 

 

В Финляндии

 

Маленькая очаровательная Финляндия, в которой я столько раз бывал и которая мне так нравилась, на этот раз, после крошечного и примитивного Таллина и одичавшего Петербурга, показалась мне Парижем, несмотря на то что мы прибыли туда не при самых приятных обстоятельствах. Было очень холодно, дул непередаваемо колючий ветер, и куда бы мы ни заходили в поисках пристанища, все было переполнено. Баранов и Куланже в конце концов нашли приличное место в пансионате за городом, а я поселился в пансионе Централ в комнате, где жили двое моих малолетних племянников со своим воспитателем. Так вчетвером в одной комнате мы и жили.

Через несколько дней после приезда в Хельсинки я пошел в ресторан, где мы всегда обедали, и тут со мной произошло нечто, что описать не берусь. Совершенно неожиданно у меня появилось ощущение, что я умираю, и в ту же секунду я потерял сознание. На мою удачу, в ресторан в это время зашли пообедать и мои племянники со своим воспитателем. Меня отвезли домой и вызвали врача. То, что со мной случилось, известно было больше по литературе, но в то время происходило со многими — меня свалила молниеносная испанка[443]. С испанкой мне тоже повезло, и, вопреки прогнозам моего врача, я выжил. Мои племянники вскоре после этого уехали, и я остался один.

Финского я не знаю и финских газет читать не мог. Поэтому сказать о новой Финляндии мне нечего. Тем не менее трудно было не заметить, что и в этой стране война, как, к сожалению, во всей Европе, отразилась на душе народа. От честности и нравственности финнов, которыми они славились, мало что осталось. Как и во всей Европе, основным занятием людей стало зарабатывание денег.

К нам, русским, они относились враждебно. Посеянные политикой Бобрикова семена взошли, и нас едва терпели. Ощущалось это на каждом шагу. Разрешение на пребывание в стране выдавалось только на очень ограниченное время; все жили поэтому в постоянном напряжении, понимая, что, может быть, завтра придется уезжать в какой-нибудь другой, далекий город. Ездить даже в пригороды Хельсинки нам не разрешалось. Многие русские, не понимавшие глубинных причин такого отношения, уехали из Финляндии с плохим чувством, хотя раньше и относились к этой стране с симпатией.

Я возмущаться такой политикой финских чиновников не могу. Когда жизнь в России стабилизируется, дружественные отношения между двумя странами, я надеюсь, восстановятся, потому что это в .интересах обеих стран. Прошлое должно быть забыто, думать надо о будущем. Сейчас это трудно себе представить, но я верю, что спустя ряд лет все так и произойдет.

Большая часть вины за эту прискорбную враждебность по отношению к русским лежит на Милюкове, который выпустил, не спрашивая ни у кого, свой манифест (и в какое время! как раз перед походом Юденича)[444], что Россия никогда не признает независимости Финляндии. Не признает? Когда независимость Финляндии была уже совершившимся фактом и когда ее признала вся Европа[445]!

В Финляндии меня и удивили и восхитили военные добровольцы, да и не только меня, человека гражданского, но и военных специалистов. Представьте себе 120 000 солдат, обученных, культурных и думающих, которые, все без исключения, знают и понимают, что значит чувство долга, и каждый человек слушает своего командира, повинуясь приказам безоговорочно и без внутреннего сопротивления. Я вполне допускаю, что второй такой армии просто не существует. С такой армией Финляндия может быть спокойной. Ни Троцкому, ни Милюкову лишить такую страну независимости не удастся.

Но стране угрожает другая опасность — финансовый кризис. Как и другим небольшим странам, Финляндии за свою независимость придется расплачиваться. Счета можно будет оплатить только тяжелой работой, увеличивая экспорт и уменьшая импорт, то есть развивая производительные способности страны. В Германии осознали сразу же после окончания войны, что это единственный способ борьбы против ужасной нехватки денег. Финляндия пока, очевидно, этого не поняла. Страна еще не начала работать по-настоящему. Как и Россия, она все еще празднует свою победу, хочет наслаждаться жизнью, а не работать вдвое больше прежнего. Простыми мерами, вроде запрещения импорта, добиться ничего нельзя. Остается только надеяться, что финны поймут, что им надо делать, и смогут не только наслаждаться своей независимостью, но и удержать ее.

И еще одно небольшое наблюдение. Раньше, когда я посещал Финляндию, я никогда не видел пьяных, хотя алкоголь продавали везде. Но сейчас продажа алкоголя строго ограничена, и хотя купить его можно только в аптеке по рецепту врачей, пьяных в Хельсинки можно увидеть на каждом шагу.

На этом я закончу свои поверхностные замечания о стране, которая в течение двух лет предоставляла мне убежище, я подчеркиваю, убежище, о котором я вспоминаю с удовольствием, несмотря на то отношение, о котором я писал. Но образованные финны сделали все, что могли, чтобы сгладить насыщенную неприязнью к русским атмосферу. В некоторых финских семьях меня, хотя я был русским, принимали с такой теплотой, которую я никогда не забуду.

 

 

Русские беженцы

 

Через Финляндию из бывшей России прошли сотни тысяч таких же, как и я, беженцев. Те, кто могли, не задерживались там по названным мной причинам, а уехали в другие страны, в которых им, как беженцам, был оказан более гостеприимный прием. В Финляндии остались только те, у кого не было ничего. Каких только людей я там не встретил! Офицеры, ученые, простые солдаты, предприниматели, бывшие бедняки и бывшие богачи. Можно было убедиться на своем собственном опыте, как все неустойчиво в жизни. Бывшие миллионеры теперь не знали, где достать еду на следующий день. Княжна Б., которая еще совсем недавно обладала громадным богатством, теперь была вынуждена стирать за деньги белье. Другая дама продала свое обручальное кольцо, чтобы купить еду для своей голодной дочери. Сенатор Г. делал трубки на продажу. Многие люди просто голодали. Но юркие люди, еще вчера не имевшие ничего, пировали сегодня в отеле Кемр — проиграв в карточную игру десятки тысяч, занимались спекуляциями иностранной валютой или, быть может, служили агентами у большевиков. Стало совершенно непонятно, как вести себя при встрече со старыми знакомыми — радоваться ли, делать вид, что не узнаешь. Никто не знал, чем за это время стал тот или иной знакомый. Рассказы убежавших из Петербурга было больно слушать. Чем больше проходило времени, тем труднее было сбежать из большевистского ада, тем больше надо было платить тем, кто помогал бежать. Многие заработали миллионы на этом, некоторые брали деньги заранее и предавали того несчастного, который собирался бежать с их помощью. Княгиня Голицына была убита во время бегства человеком, который ее сопровождал[446]. Переправить в Петербург письмо стоило сотни марок, сопроводить беженца — десятки тысяч.

Я встретил даму, которая провела восемь дней и ночей без провожатого с ребенком на руках, плутая в лесах, днем прячась в кустах, ночью, пытаясь выбраться куда-нибудь, где живут люди, и до людей она в конце концов добралась, но уже одна, потому что ее маленькая дочь замерзла в лесу. Летом появился человек с женой — они переплыли залив ночью, привязав одежду к спине; были люди, проведшие бесконечные часы, прячась в соломе; некоторые добирались в лодках; знакомый офицер добрался из Казани пешком, в кармане у него было 25 рублей.

В январе 1919 года мне удалось отправить жене письмо и получить ответ. Ей не удалось уехать в Крым. Она жила одна, очень трудно. Сведений о сыне у нее не было. Потом мне удалось послать ей еще письмо, в котором я просил ее быть готовой, обещая организовать побег. К сожалению, из этого ничего не вышло.

Через некоторое время граф Шувалов, который, рискуя жизнью, сумел многих спасти, взялся доставить жене письмо, деньги, а также, если удастся, привезти ее с собой. Шувалов вернулся с плохими новостями. Он побывал в доме, где жила моя жена, но встретиться с ней не осмелился, чтобы ей не повредить. Он узнал, что за ней следят, что ареста ей удалось избежать только потому, что у нее не было связей ни с кем вне Петербурга. После этого в течение долгого времени я о жене не знал ничего; писать я ей не осмеливался. И уже гораздо позже я узнал, почему она находилась под особым наблюдением.

О неудачном наступлении Юденича я говорить не буду. Подробности мне неизвестны и разбираться в неудачах этого похода — дело историка. Юденич жил довольно долго в Хельсинки, его многие знали и все видели; не боясь ошибиться, хочу сказать, что невозможно было выбрать на роль главнокомандующего человека, способного принести делу больше вреда.

Поход на Петербург — еще одна славная страница в истории нашей армии. Нет такого страдания, которое она не перенесла; никаких слов недостаточно для прославления принесенных ею жертв. Но для командиров эта страница была позорной.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 192; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!