Затишье после бури и продолжение распада



 

К концу 1906 года мало-помалу жизнь наружно как будто вошла в свою обыденную колею. Все казалось было так, как было раньше. Помещики вернулись в свои разграбленные имения, провинция — к своей вековой спячке, Петербург — к своему равнодушию, рабочие — к своим станкам, правительство — к своим старым приемам. Только в Таврическом дворце происходило что-то новое: болтовня и борьба партий.

Впрочем, и в деловой жизни началось новое течение. Интересы промышленности отошли на второй план, а на первом плане теперь была биржа. Теперь уже не столько думали о самом благе промышленных начинаний, как о том, как бы взвинтить на бирже их акции. Промышленность стала рабом банков. Банки скупали акции предприятий, ставили во главе их своих людей, и те совершали от имени этих предприятий сделки, невыгодные для них, но полезные другому предприятию, находящемуся у тех же банков в руках. Затем акции первого продавались заблаговременно на бирже, а акции второго взвинчивались и, когда достигали ничем не оправданной высоты, спускались публике. Словом, промышленность, как и все остальное, болела.

В делах, которыми я ведал, тоже наступил тяжелый кризис, особенно в нефтяных. Во время революции много скважин сгорело от поджогов, другие, вследствие прекращения работ, были залиты водой. Грозило постепенным голодом. Промышленники это предвидели, давно обращались к правительству не за денежной помощью, нет, а только прося наконец урегулировать давно самим правительством признанные неотложными вопросы. В 1906 году положение стало еще хуже. Мы ежедневно собирались у Нобеля[360] для совещаний, куда были приглашены и депутаты от бакинских рабочих. Наконец и правительство обеспокоилось, и министр финансов Коковцев[361] пригласил нас на междуведомственное совещание под своим личным председательством.

Совещание это длилось несколько вечеров подряд до поздней ночи и, как все в то время модные совещания, конечно, ни к каким результатам не привело.

Многое, на что указывали нефтепромышленники, было признано необходимым и неотложным — и все было отложено и никогда не осуществлено. Упоминаю об этих совещаниях, от которых никто, кроме самого министра, толку и не ожидал, лишь потому, что на одном из них нам от души пришлось посмеяться, что в те грустные времена редко случалось.

На площадях, на которых теперь добывают нефть, прежде жили татары-хлебопашцы.

Когда в 80-х годах эти земли, принадлежавшие казне, были отданы под добычу нефти, татары за изъятые поля получили компенсацию. Взамен же участков, на которых находились их дома, казна обязалась им отвести другие и перенести туда их постройки. Но уже прошло четверть столетия, и до сих пор еще не удосужились это сделать.

Соседство этих татар было настоящим несчастием. Брошенной спички на местах, затопленных нефтью, достаточно, чтобы сжечь весь промысел, и мы ублажали наших соседей, платя им беспрекословно дань, которую им угодно было наложить на нас. Промышленники давно настаивали урегулировать наконец этот жгучий вопрос.

На упомянутом совещании опять об этом зашла речь. Час был поздний, и председатель закрыл заседание, обещав завтра вернуться к этому. На следующий день министр начал с того, что выразил нам порицание. По этому поводу он сказал длинную речь. Сегодня в моде, по его словам, “во всем обвинять правительство”, обвиняют его, конечно, и в том, что оно не относится с доверием к промышленникам. А можно разве им доверять, когда ради своих интересов они искажают факты? Так и теперь. Просят перенести какие-то ничтожные лачуги, и, как министру досконально известно, речь идет не о мелких жилых участках, а о целых площадях, на которых собираются десятки тысяч пудов зерна, а именно — и прочел подробные статистические данные.

Мы в полном недоумении переглядывались. Места мы эти знали, как свой карман. Там не только ни один колос не рос, но и расти теперь не мог. Все было пропитано нефтью. Поднялся какой-то мизерный невзрачный армянин.

— Ваше Высокопревосходительство, нельзя ли узнать, когда эти статистические данные получены? — робко спросил он.

— Хотя не вижу, для чего это нужно, но извольте, — усмехаясь, очень довольный своей победою, сказал министр и обратился к рядом сидящему чиновнику: — Это вашего ведомства. Огласите, когда сведения получены.

Осанистый чиновник, тоже по примеру начальства самодовольно усмехаясь, встал, достал из портфеля дело, не спеша нашел страницу и автоматично прочел: такого-то месяца дня 1879 года, то есть когда и самих нефтяных промыслов там не существовало.

И невольно мы все, как один, громко расхохотались.

 

 

Царь

 

Выше, говоря о периоде, который я назвал развалом старой системы, я упомянул и о помещиках, и о рабочих, и о правительстве, но о главном центре всего, что касается России, — Царе — умолчал. Я хотел бы заполнить этот пробел. Авторитет царизма падал с каждым днем, пока не исчез совсем. И я не говорю о личности Царя — Николай II потерял весь свой личный авторитет. Говорю я о царской власти вообще.

Носитель царской власти, кто бы он ни был, всегда был в глазах народа окружен ореолом, каким-то бессознательным благоговением. Люди, и не только необразованные классы, веками привыкли видеть в нем бога земного, по крайней мере, не простого смертного. И для поддержания этого взгляда искони веков делалось все, что возможно. Кроме малого числа лиц, никто Царя в обыденной, простой обстановке не видел. Появление его, особенно войскам, было событием, которого с трепетом ожидали, которого встречали с благоговением, о котором потом долго вспоминали.

Теперь Царь просиживал нередко целые вечера запросто в офицерских собраниях в Царском Селе в компании молодых корнетов, запросто обедал вместе с ними, засиживаясь допоздна, и речи были уже. не царские, многозначительные для собеседников, а офицерские. Говорили об охоте, о лошадях, о самых обыденных вещах. И вскоре на него уже и военная молодежь стала смотреть не как на помазанника Божия, а как на такого же простого смертного, как и все. Престиж его и в войсках не поддерживался, связи с войсками уже не было. Даже его гвардия редко его видела — разве раз-два в году во время маневров. Ни царских смотров, ни разводов, ни парадов уже не было. Даже в дни полковых праздников Царь не посещал полки, а полки (по крайней мере, кавалерийские) отправлялись к нему в Царское. И для офицеров и солдат праздник обращался в тяготу.

Но то, что происходило во внутренних покоях Царя и о чем всей России было известно, было еще печальнее. Царь становился все менее и менее независимым, он попал под влияние Царицы, женщины хотя и образованной, но неумной и, помимо этого, истеричной. Ни России, ни русских Александра Федоровна не знала. Людей избегала, жила своей частной жизнью, проводя ее в основном с наследником в детской. Иногда она свой досуг делила с некоторыми из фрейлин, столь же ограниченными и истеричными. Одна из них привела к Императрице простого неграмотного крестьянина, осужденного в Сибири, откуда он был родом, за изнасилование маленькой девочки. Я говорю о Распутине. Этот развращенный и циничный, но хитрый и умный мужик, говорят, обладал даром гипноза. Как бы то ни было, ему удалось подчинить себе волю Царицы, уверить ненормальную женщину, что он обладает даром предвидения и что, пока он при ней, ни Царю, ни ей, ни наследнику ничего не грозит. Она поверила, и воля Распутина стала законом. Его слово стало законом для Царицы, а желание Царицы было законом для Царя. И теперь к Распутину подделывались министры, сильные мира сего. Женщины старались попасть к нему в милость, мошенники и пройдохи его подкупали и под его защитой творили безнаказанно грязные и преступные дела. Тому, кто пробовал открыть глаза Царю на Распутина, приходилось нелегко.

Плодимая Распутиным грязь рикошетом обрызгала Царя. Последние остатки его авторитета исчезли. В обществе и даже близких ко двору кругах повторялись слова — “так дальше продолжаться не может”. Шепотом говорили о необходимости дворцового переворота.

В беседе о XVIII столетии, о частых дворцовых переворотах того времени один из близких к Царю высказал мнение, что эти перевороты были только неизбежным полезным коррективом абсолютизма. “Они менее вредны, чем революция”, — прибавил он. “Так за чем же остановка, Ваше Величество?” Мой собеседник, делая вид, что он не слышал вопроса, с удвоенным вниманием продолжал рассматривать старую миниатюру, которую держал в руках! “Да, да! Восемнадцатый век не чета двадцатому. Тогда были сильнее люди, теперь только тряпки. Тогда умели действовать, теперь только рассуждать”.

 

 

Столыпин

 

Еще в 1906 году явился сильный человек, Столыпин. На вновь назначенного министром внутренних дел было сделано покушение, но он уцелел[362]. Но через три года Столыпин стал премьер-министром[363], взялся за созидательную в широком масштабе работу. Взялся за разрешение земельного вопроса. На Столыпина в Думе началась травля.

С отцом Столыпина[364], двоюродным братом моего друга Дохтурова, я в Вильно был близко знаком, и его самого, тогда еще юношу (он родился в 1863 г.), нередко видел. Как его отец, он был талантлив и энергичен и, как оказалось, как и отец, не терпел возражений и, встречая отпор, терял нужное для государственного человека самообладание и чувство меры. Конституционные права Думы и Государственного совета были им нарушены; некоторые ему неудобные члены из Совета удалены. Дабы провести в угодном ему смысле вопрос о земстве в западных губерниях, он прибегнул к недостойному приему[365].

Столыпин в Киеве был убит сотрудником охранного отделения, и власть снова попала в беспомощные руки.

 

 

Франция в начале войны

 

Весною 1914 года жена уехала на воды в Киссинген; я, по своему обыкновению, — в Виши. На этот раз я избрал путь через Стокгольм, где узнал об убийстве австрийского эрцгерцога в Сараеве. Что Австрия воспользуется этим случаем для давно ей желанной войны, никому, не только профанам, но и политикам, в голову прийти не могло. Мне несколько раз доводилось встречаться с Берхтольдом[366], нынешним министром иностранных дел Австрии, когда он был послом в Петербурге. На меня он производил впечатление человека обычного — образованного и очень спокойного. Трудно было поверить, что такой мягкий, каким он казался, и ровный человек мог толкнуть свою страну в такую безумную авантюру.

Когда я приехал в Виши, у меня начался сильный приступ подагры, я слег и пролежал месяц. Известия становились все тревожнее, и русские задавали себе вопрос, продолжать ли лечение или возвратиться домой. Петр Николаевич Дурново[367] запросил телеграммой Сазонова[368], министра иностранных дел, как быть. Ответ был успокоительный: “Можете спокойно продолжать лечение. Причин для беспокойства нет”. Но когда я послал в банк получить деньги по моему аккредитиву, в выдаче отказали. Вечером доктор пришел ко мне. “С минуты на минуту ждут, — сказал он, — объявления мобилизации. Здесь все гостиницы будут обращены в военные госпитали. Последний курьерский поезд в Париж уйдет завтра вечером, уезжайте! Я уже просил оставить для вас отделение”[369].

Мне повезло — я купил билет в последнее оставшееся спальное купе. На другой вечер меня прямо с постели доставили на вокзал. В этом же вагоне ехал мой приятель, генерал Бибиков с семьей; без них я пропал бы. Ни стоять на ногах, ни шевельнуть рукой я не мог. Перед вокзалом толпились тысячи людей; билетов больше не выдавали; на станцию не пропускали; в приеме багажа, даже имеющим уже билеты, отказывали. Но звание Бибикова, “генерала союзной нации”, устранило все препятствия. После многих часов томительного сидения на чемодане под дождем нас какими-то задними ходами провели на платформу.

Подали поезд, и вагоны были взяты приступом. Но и тут французы вели себя не как дикари. Вторгаться насильственно на чужие места никто и не пытался, но вначале в купе появился какой-то немолодой больной мужчина и со слезами в глазах спросил, не могу ли я пустить его в купе. Потом появилась плачущая дама с детьми, и, наконец, появился Бибиков с сыном. Молодая, покрытая мехами и бриллиантами американка уселась в моей уборной и, несмотря на энергичный протест, свою позицию сохранила. В проходе на полу улеглись ее подруги. Так мы промчались до самого Парижа.

Там на вокзале газетчики уже выкрикивали объявление Германией. России войны. Приказы о мобилизации были расклеены на стенах. Париж объявлен на военном положении. Ни носильщиков, ни автомобилей, ни фиакров не было. И моторы[370], и лошади уже были реквизированы. Люди призваны. Из гостиниц мужская прислуга исчезла. Гости сами за едой ходили в кухню.

У Бибиковых в наличности было франков сто, у меня и того меньше, по нашим аккредитивам не платили. Занять было невозможно. Даже миллиардер Вандербильдт прибыл в Париж с несколькими франками в кармане. Приехал он из Контрексевиля в третьем классе, заняв деньги на дорогу по франкам у знакомых американцев. Больше всех ссудил его собственный его лакей; у счастливца было целых тридцать франков. Занятые у соотечественников деньги Вандербильдт, ссылаясь на то, что на них расписки не выдавал, возвратить отказался, но купил пароход и всех своих кредиторов даром перевез в Америку, предварительно доставив их в порт отправления в экстренном поезде и уплатив их счета в гостиницах.

В Париже русских набрались тысячи; положение их было отчаянное. Должен отдать справедливость нашему посольству, оно делало, что могло, дабы им помочь. Были организованы даровые обеды для неимущих, выдавались пособия — незначительные ссуды. К сожалению, должен также констатировать, что многие из наших соотечественников, особенно из молодежи, вели себя некорректно, требовали невозможного, возмущались посольскими порядками, чуть ли не ругались. В больших гостиницах было объявлено, что русские, как союзники, могут по счетам сейчас не платить. Платежи отсрочивались до окончания войны.

Париж принял необычайный вид, он стал похож на большой провинциальный город: автомобили и фиакры в первые дни мобилизации отсутствовали. Кроме юношей и стариков, на улице мужчин не в военной форме видно не было. На шумной улице de la Paix обыватели в туфлях и халатах у своих дверей распивали утром кофе, точь-в-точь как в глухих городках. Улицы стали значительно чище, чем обыкновенно. Газеты и окурки уже к вечеру не валялись на панелях. Везде были расклеены объявления: “Мести и убирать улицы некому, просят соблюдать чистоту”.

Парижанин верен себе и теперь не упускал случая побалагурить. Помню надписи на некоторых закрытых лавках. На одной, где продавали тюфяки, значилось: “Пока я вернусь, и на старых ваших тюфяках можете спать спокойно. Я, тюфячный мастер Дюран, буду охранять на французской границе ваш сон”. На другой, где продавали щетки и метлы, значилось: “Метел в Париже больше нет, их увезли, чтобы из Франции вымести врага”.

В 1870 году, в день объявления войны, я также был в Париже. Как тогда все было иначе! То, что тогда происходило, ни энтузиазмом, ни подъемом духа назвать нельзя было. Это было сумасшествие, беснованье, взрыв неукротимого самохвальства и шовинизма. Крики “а Berlin”, ругань по адресу Германии, дикие вопли — даже тяжело было смотреть[371]. Теперь Париж был совершенно спокоен. Ни шовинизма, ни диких выходок, ни бахвальства. Войну встретили как неизбежное зло с чувством покорности и достоинства. “Это несчастье, — говорили французы, — но мы исполним наш долг”. Картина теперь была достойна великой нации. Мобилизация прошла блистательно.

Конечно, как везде, подонки были не прочь и пытались под флагом патриотизма вызвать беспорядки и пограбить. Но у власти были не Керенские, а разумные люди, знали, что практичнее и гуманнее не откладывать в долгий ящик, а расстрелять несколько негодяев, чем быть вынужденным потом уложить тысячи. Я со своего балкона видел поразительную по своей мимолетности картину. Толпа “апашей”[372] бросилась разносить магазин, принадлежащий немцу. Моментально явились войска, толпу оттеснили, апашей задержали, из кафе вынесли стол, за которым уселись три офицера, подвели к ним двух зачинщиков. Несколько коротких вопросов и ответов — и вынесен приговор, и обвиненных увели во двор. Раздался залп, — приговор был приведен в исполнение. Новых попыток грабежа в Париже не было.

По улицам Парижа потянулись ряды манифестантов. Шли призывные, шли добровольцы-иностранцы, чтобы записаться в армию, шли старые израненные ветераны прошлых войн. Одна из манифестаций на меня, да и не на меня одного, произвела глубокое впечатление: без музыки, без флагов шли женщины, многие с грудными детьми на руках. Тут были молодые и старые, и бедные, и богатые. Впереди шествия несли скромный плакат: “Матери и жены горды, что их сыновья и мужья идут умирать за родину”.

Манифестантки шли спокойно. Никто их не приветствовал громкими возгласами, но многие украдкой вытирали слезы.

В Париже мы просидели довольно долго, более трех недель. Все поезда были заняты перевозкой войск; у вокзалов с утра до вечера толпился народ, ожидая — кто этому поверит? — прибытия русских казаков. Какими путями? Откуда? — этого никто не знал, но толпа в прибытии казаков на помощь была уверена; многие “наверно знали”, что часть казаков уже прибыла. Знакомые их уже видели. Странно, что легенда о казаках держалась и в Англии. В Эдинбурге степенный английский майор меня уверял, что он видел, как они выгружались.

— Как же они одеты? — спросил я.

— В разноцветных кафтанах, лохматых шапках, вооруженные не ружьями, а луками и стрелами, как зулусы.

— Пешие?

— Нет, на поньках, впрочем, не шотландских поньках, а маленьких шотландских лошадках[373].

Пришла весть о вторжении Ренненкампфа в Восточную Пруссию, и восторгу не было предела. Русские стали героями дня, русских носили на руках. На улице нас останавливали незнакомые, спрашивая, когда мы будем в Берлине. Что скоро, в том никто не сомневался, но когда? Через день, через два. О неделях никто и слышать не хотел.

 

 

Атака у Каушена

 

Наконец, благодаря помощи нашего посольства, нам удалось получить билеты на первый поезд, отходящий в Булонь[374]. Оттуда мы намеривались добраться до Англии. Накануне нашего отъезда я получил телеграмму о блистательной конной атаке прусской батареи третьим эскадроном Конного полка[375]. Батарея была взята, но, как значилось в телеграмме, при этом погиб цвет русской гвардии. Потери громадные. Этим эскадроном командовал наш старший сын. Он вернулся в Маньчжурию, оправившись от ранения, о котором я уже писал, воевал успешно и дважды получил повышение в чине. После окончания войны с Японией он остался на военной службе, закончил с отличием Академию Генерального штаба и стал командиром только что упомянутого мною эскадрона.

Жив ли он? Ранен? Телеграммы шли неделями, ответ в Париже я получить не мог Мы отправились в путь. В английских газетах об атаке у Каушена трубили. Имена погибших офицеров были напечатаны. Слава Богу, имени сына в этих списках не было. В Лондоне в посольстве мы узнали, что был ранен сын посла, графа Бенкендорфа[376], но никакой информации о других офицерах его эскадрона не было. Ночью меня разбудили. У дверей моей комнаты стояла вся семья Бибиковых — я увидел в руках кого-то из них телеграмму. По радостным их лицам я понял, что все благополучно. Сын был здрав и невредим и даже награжден Георгием[377]. Он спасся почти чудом. Последним выстрелом орудия, почти в упор, была убита его лошадь, и его из седла перекинуло через пушку.

В Лондоне же мы узнали, что несколько часов спустя после нашего проезда через Аррас этот город был взят немцами. Нам советовали ехать дальше как можно скорее. Немцы в море разбрасывают мины: вероятно, пароходы прекратят рейсы. И действительно, прибыв в Ньюкастл, мы узнали, что ехать уже нельзя. Мы двинулись в Эдинбург и оттуда на какой-то маленькой, ужасной шхуне, перевозящей в мирное время из Исландии рыбий жир, чрез Норвегию благополучно добрались до Петербурга. В Петербурге я наконец встретился с женой, которая с большими приключениями приехала из Германии.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 151; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!