Командировка с целью русификации



 

Говоря о Польше, я уже упомянул одержимость, с которой пытались русифицировать поляков, против чего граф Берг боролся всеми средствами, имевшимися в его распоряжении. Служившие в Литве до появления там Потапова пытались проводить ту же самую политику, что принимало и трагические и комические формы.

В начале моего пребывания в Вильно, до того, как мы имели честь познакомиться с достопочтенной панной Янкелевной, у нас фактором (без факторов в Литве обойтись невозможно) был тщедушный, носатый, рыженький типичный еврей, носящий специфическое имя Мойши, который, как и входило в круг его функций, каждое утро являлся к нам. Однажды Круглов доложил, что сегодня Мойша не придет, так как он “в народе”. В каком таком народе, Круглов объяснить не смог.

Вечером мы верхом поехали в предместье Антоколь, где было какое-то гулянье, и вдруг увидели нашего Мойшу. Он был в красной кумачовой рубахе, безрукавке, ямской шляпе с павлиньими перьями, из-под которой торчали пейсы, и в довершение всего с балалайкой в руках. Выглядел он невероятно комично.

Оказалось, что для русификации края обыватели, за отсутствием русского элемента, по наряду полиции обязаны были по очереди изображать коренных русских, и Мойша на один день превратился в русского пейзана. Бутафорские принадлежности отпускались полицией, чем объяснялось, что русская рубаха Мойши приходилась ему по пятки и больше походила на сарафан, чем на рубаху. Об этой бутафории мы, конечно, рассказали Потапову, и он отдал приказ полиции подобные театральные представления запретить.

 

 

“Православный” кучер

 

Вскоре сам генерал-губернатор чуть не сделался жертвой этой патриотической деятельности. Во время объезда края, пообедав в Гродно у губернатора князя Кропоткина, того самого, которого позже убили в Харькове[107], мы в светлую лунную ночь, по прекрасному шоссе, специально для приезда начальника края исправленному, двинулись дальше. И вдруг на каком-то повороте карета генерал-губернатора колесом попала в канаву и опрокинулась. Мы кое-как крохотного Потапова вытащили через окно и невредимого поставили на ноги. Но на кучера было жалко смотреть. Помня суровые времена Муравьева, он, видно, думал, что ему несдобровать, и бухнул на колени.

— Не губите, Ваше Высокопревосходительство.

— Ну и кучер же, — кротко сказал Потапов.

— Не губите, я не кучер, а повар. Первый раз в жизни держу вожжи в руках.

— Что он за чепуху несет? Не сошел ли с ума? — обратился Александр Львович к Кропоткину.

— Это правда, — сказал князь, — он повар, а не кучер.

— Ничего не понимаю. Каким же образом он очутился на моих козлах?

— Во всем городе православного кучера нельзя было найти...

— При чем же тут православный?

— Да неудобно, Ваше Высокопревосходительство, вам посадить кучером католика...

— Помилуйте, князь, — кротко сказал Потапов, — пусть лучше кучер-католик сбережет мои ребра, чем русский повар их сокрушит.

Но достаточно говорить о комической стороне русификации; была у этой политики и трагическая сторона.

 

 

“Честь не владеть поместьем здесь”

 

Из-за восстания десятки принадлежавших полякам поместий были конфискованы и отданы русским; поместья же, остававшиеся собственностью поляков, было запрещено продавать и завещать по наследству лицам польского происхождения. Покупать их было разрешено только русским. Чтобы способствовать переселению русских в этот край, правительство было готово на все. Опубликованы были временные правила, согласно которым рожденные православными получали право на приобретение этих поместий за очень небольшие деньги, почти даром, платя наличными чуть ли не десятую долю их настоящей стоимости, а оставшиеся девяносто процентов должны были выплачивать постепенно в течение многих лет. Служившим в Северо-Западном крае были даны особые привилегии для приобретения этих поместий. Все местные чиновники, так же как и масса переселенцев, жаждущих без труда обогатиться, стремились получить как можно больше собственности, и, как правило, не для того, чтобы переселиться в этот край, образовывая собой, в соответствии с волей правительства, “русский заслон”, а только в надежде на будущие выгодные сделки. Никто из этих новых владельцев в Литву не переселился; вырубив и продав лес в своих поместьях, сами поместья новые владельцы сдавали впоследствии в аренду тем же полякам и евреям, которые ими владели и управляли раньше. Чтобы купить поместье, фактически не требовалось даже и задатка: имевшееся в большом и богатом поместье имущество вместе с прилегавшими к нему лесами во много раз превышали размер запрашиваемого задатка. Из этого следовало, что приехать мог кто угодно и, не рискуя никакими потерями и не принося никакой пользы России, стать (и часто становился) владельцем того или иного громадного поместья. Порядочные люди, разумеется, от подобных сделок отказывались, что не одобряли не только “настоящие русские патриоты”, но и члены правительства. Министр внутренних дел генерал Тимашев[108] (по какой-то причине все министры в то время были генералами) спросил меня однажды мимоходом, в какой из северо-западных губерний находятся мои поместья.

— Ни в какой, — ответил я.

— Но разве вы не служите у Потапова?

— Имею честь служить у него, но также и честь не владеть там никакими поместьями.

Как мне позже сказали, за этот ответ он посчитал меня “дерзким бунтовщиком”.

 

 

Деятельность Потапова

 

Но еще более вредным, чем “временные правила для укрепления русских владений”, был знаменитый закон от 10 декабря[109]. Согласно этому закону, все лица польского происхождения, чьи поместья еще не перешли во владение русских, облагались казначейством штрафом в размере одной десятой от их дохода в наказание за участие в восстании. Чтобы облегчить сбор налогов, облагали определенной суммой район. Дальше происходило следующее. Как только поместья становились собственностью русских, с поместий прекращали брать штраф, но на общую сумму, которую должен был сдавать в казну район, это не влияло. Таким образом, штраф, приходящийся на оставшиеся в польских руках поместья, все время возрастал, составляя иногда до 60% от дохода, и постепенно разорял помещиков до основания. Дохтуров довел эти вопиющие злоупотребления до внимания генерал-губернатора, и Потапов решил такому положению дел положить конец. Он поручил Дохтурову “навести порядок в деле русификации”, а нам с Философовым было приказано ему помочь. На нас возложили сбор и обработку материалов, демонстрирующих вредные экономические последствия закона от 10 декабря, с тем чтобы представить их в законодательные органы и возбудить вопрос, об отмене этого положения.

Потапов был полон лучшими намерениями, но в итоге деятельность его была не особенно плодотворна. Кое-что он сделать успел, смягчил общий режим управления, положил конец театрализованной внешней русификации и заменил очевидно бесполезных служащих несколько лучшими, иногда даже просто хорошими. Но, как можно увидеть из моего рассказа, существенно изменить положение дел ему не удалось[110]. Он был царедворец и, как таковой, берег прежде всего свою шкуру, не имел мужества твердо стоять за свои мнения, бороться с противниками, предпочитал им уступать, когда это не касалось его личных интересов.

Впрочем, в Северо-Западном крае Потапов оставался недолго. Вскоре после моего ухода от него он принял пост шефа жандармов, который при его предшественнике Шувалове[111] был всем, а при нем стал ничем. По крайней мере, он сам считал его таковым.

Я его однажды спросил, тогда я уже нигде больше не служил, но бывал у него как добрый знакомый, в чем в сущности заключаются теперь его обязанности.

— Как вам сказать? Следить за всем, вмешиваться во все и нигде ничего не достигать. Впрочем, — прибавил он со своей обычной улыбкой, — одно серьезное дело у меня есть: следить за дамами, которые приглянулись Его Величеству и... передавать им деньги.

— И много этих дам?

— Порядочно.

— Из общества?

— Ну, конечно.

— И берут деньги?

— Просят, а не берут.

Должен прибавить, что все возрастающая пассивность Потапова может быть объяснена зачатками недуга, которого тогда еще никто не подозревал. Как известно, несколько лет спустя бедный Потапов сошел с ума, будучи при исполнении своих служебных обязанностей[112]. В последний раз, когда я его видел, он жил тогда у своего приемного сына, командира конвоя Его Величества флигель-адъютанта Ивашкина-Потапова, он в полном мундире, ленте и орденах верхом на деревянной лошадке ходил в атаку на картонную турку.

 

 

Разочарование

 

Порядок в Литве мы “восстановили” без большого труда. С согласия Потапова, на все заявления желающих приобрести поместье мы либо отвечали отказом, либо просто тянули с ответом, желая, чтобы министерство раз и навсегда отменило временные правила. Вместо дел с поместьями мы вплотную занялись законом от 10 декабря, и нам потребовался год, чтобы собрать необходимую статистику и другие материалы. Как мы радовались, когда наша работа, плод годовых усилий, прямо с печатного станка была отослана в Петербург, чтобы правительство могло ознакомиться с делом. Мы особенно торжествовали, когда сам Потапов отправился в Петербург, чтобы помочь, как он сказал, утверждению нового закона. Дохтуров его сопровождал.

Спустя несколько недель мы получили телеграмму об их прибытии и отправились их встречать. Первым из вагона вышел Дохтуров, и я тут же понял, что что-то случилось. Когда мы сели в карету, я спросил его, что случилось.

— Ничего особенного, только то, что я давно подозревал. Получив отказ, который был даже и не очень серьезным, он ушел в кусты.

— Это значит, что все остается по-прежнему? — спросил я у него.

— Да.

— А что ты ему сказал?

— Ну что же сказать! Я не разговариваю с зайцами. Я отправился к военному министру просить полк, который мне предлагали год назад, Владимирский уланский полк, и я его получил[113].

Я тоже решил оставить службу. Решение это зрело во мне уже давно. Присмотревшись ближе к русской жизни, я убедился, что приносить пользу на гражданской службе было невозможно — служба, казалось, была полезна только для личного обогащения. Однако доверенная нам в последнее время работа могла бы изменить складывавшееся во мне отношение к гражданской службе и убедить меня в том, что я был не прав. Поэтому я продолжал работать. Теперь я пришел к окончательному решению и посчитал своим долгом объявить об этом отцу. Я взял отпуск и отправился в Петербург.

 

 

По пути отцов

 

Я не видел отца почти три года, хотя и бывал с Потаповым несколько раз в Петербурге. Но отец в это время находился за границей на лечении. Физически он не особенно изменился: это был высокий и внушительный старик. Но его характер нельзя было узнать. Исчезла его требовательность; к мнению других он начал относиться доброжелательно, даже когда его мнения не совпадали с мнением других. Но он как-то потерял веру в людей и во все то, к чему раньше относился доброжелательно. Его беспокоило будущее России, и он не скрывал неприязни к тем людям, которые находились теперь у власти. Деятельность предводителя дворянства он оставил и в жизни земства участия не принимал. Он как-то вдруг остался в стороне от активной жизни, но не потому, что у него не было сил, а потому, что поддерживавшая его вера в то дело, которым он занимался, его оставила. Когда я сообщил ему, что собираюсь уйти со службы, он усмехнулся.

— Я ожидал этого. Как и из меня, из тебя не получилось служащего. Самое последнее дело для живого человека. Но что теперь? Россия еще нетронутая страна, конечно, ты найдешь занятие, но постарайся найти его сам. Делай то, к чему у тебя лежит душа. Дам тебе один совет: слушай всех, но решай сам. Жаль, что вместо университета ты не пошел на военную службу. Но что сделано, то сделано, — добавил он немного спустя.

Через несколько дней в Петергофе мы в парке встретили Государя. Узнав отца, он остановился. Я, как было принято, отступил на несколько шагов. Государь что-то сказал отцу и, взглянув на меня, спросил, что я. Отец сказал.

— Как тебе не стыдно такого молодца мариновать в штафирках? Его место в гвардии, где двое твоих сыновей, — и пошел дальше.

— Ну, — сказал отец, — видно, сама судьба решила. Немножко поздно, да ничего. В какой ты думаешь полк?

— Конечно в конную гвардию, — сказал я.

Традиции нашей семьи военные, а традиции, что ни говорите, входят в кровь. Мы насчитываем в наших рядах пять фельдмаршалов, многих боевых генералов и офицеров, и потому военное ремесло и мне приходило прежде на ум. Теперь меня только пугала мысль, что не поздно ли, и я опасался, что мой заграничный диплом не дает мне права на скорое производство в офицеры. Но прежде, чем подавать прошение в конную гвардию, мне надо было съездить в Вильно попрощаться с Потаповым и моими друзьями.

Потапов сетовал на нас за наши решения. Ему было жаль, что мы уходили, но выступать против воли Царя он не мог. Мне он посоветовал перейти на военную службу, не выходя из гражданской, и обещал поговорить об этом с графом Шуваловым. Из-за внезапности моего решения он попросил меня на некоторое время задержаться в Вильно, чтобы помочь Дохтурову передать дела “по стабилизации русских земель” его заместителю.

 

 

“Важное” дело

 

Телеграмму о болезни отца я получил в день своего разговора с Потаповым. Я немедленно отправился к нему опять просить отпуск, хотя знал, что в это время дня он обычно отдыхает. В приемной Потапова я увидел растерянного адъютанта Валуева[114], сына министра внутренних дел. Валуев был молодым и красивым человеком, обладал острым и быстрым умом и делал блистательную карьеру. При этом он был, в полном смысле слова, светским хулиганом. Больше всего на свете его ум занимали развлечения.

— Что ты тут делаешь? — спросил я.

— Потапов послал за мной, по какой причине, не знаю, но догадываюсь. Думаю, что по важному делу — мне обещали повышение... Надеюсь, что меня для того и вызвали — чтобы объявить о повышении.

Потапов отнесся ко мне по-отечески, попросил написать заявление об отпуске и только тогда обратился к Валуеву:

— Ваше дело прояснилось. Вот бумаги, можете ознакомиться. — И Потапов вышел.

Валуев сиял.

— Ну, слава Богу, я переведен в гвардию!

Он вскрыл конверт. Через минуту он повернулся ко мне.

— Ну и дела, — сказал он. — Посмотри!

Я взглянул на письмо. “Начальнику Бобруйской тюрьмы. Предъявителя этой бумаги, младшего лейтенанта Валуева, приказано арестовать и держать в заключении два месяца”.

— А-а, теперь я понимаю, — вдруг сказал Валуев спокойно. — Основной вопрос нам абсолютно ясен. Разумеется, именно так.

И он рассказал мне, что утром, спускаясь по лестнице в своей гостинице, увидел впереди себя “довольно глупое лицо, на голове котелок, на фраке — звезда. Не удержался и, конечно, по котелку хлопнул, надо сказать, очень удачно — котелок сел прямо на уши. Вот из-за этого...”

“Глупая физиономия”, как разъяснилось, принадлежала прибывшему по Высочайшему повелению сенатору. И “важное” дело Валуева, таким образом, также стало ясным.

 

 

Смерть отца

 

Отца я уже не застал. Он умер внезапно от разрыва аорты. В тот день он казался чем-то крайне встревоженным, под вечер зашел в комнату к моей сестре и, как бывало часто в последнее время, заговорил о России. “Эти идиоты ведут себя и всю страну к гибели. Она гниет на корню...” Он схватился руками за голову, и его не стало.

В последние годы из жизни моего отца исчезла вера в правильность того, что он делал. Он сдал и сник, и смерть освободила его. Слава Богу, что ему не довелось дожить до того, чего он опасался и до чего из всех его детей дожил только я.

Похороны отца сопровождались некой характерной историей. Похоронить его мы решили в его деревне, и поэтому надо было заняться неизбежными хлопотами. Нам представлялось самым трудным доставить тело отца со станции на кладбище — стояла поздняя осень, и после нескольких обильных снегопадов ведущая на кладбище дорога находилась под глубокими слоями снега. Приехавший по нашей просьбе в город управляющий имением убеждал нас, что сани для перевозки гроба не понадобятся, потому что крестьяне тех десяти деревень, через которые шла дорога на кладбище, считали отца своим “благодетелем” и поэтому наверняка пожелают донести гроб с телом отца на руках. Подумав, управляющий добавил, что местами дорога занесена таким глубоким снегом, что следовало бы ее расчистить. По его мнению, на это нужно человек двести крестьян, расчистить дорогу можно будет за один день, поскольку мужиков в деревнях этих живет несколько тысяч. И платить крестьянам, наверно, не придется, закончил он с энтузиазмом, они, он был в этом уверен, будут счастливы сделать это бесплатно.

— Кто знает, — сказала на это сестра, — зимой работы нет, пусть они хоть что-то заработают, расчищая дорогу. Сколько платят в день тем, кто возит дрова?

— По крайней мере, рубль.

— Заплатите пять.

— Боже вас упаси, — засмеялся управляющий. — Таким образом нам и нанимать некого будет. Они просто передерутся между собой.

Но управляющий ошибся. Никакой драки не произошло, а проявили крестьяне чрезвычайно трогательное единомыслие. Как один человек, все десять деревень заявили, что такую работу — Боже упаси — меньше, чем за десять рублей, “хоть умри”, сделать нельзя. И снег расчищать они отказались. Закончилось это дело неожиданным образом — совсем чужие, из других деревень крестьяне расчистили снег за обычную плату. Но гроб с телом отца крестьяне донесли до кладбища на руках. Более того, они не попросили даже на водку, что казалось нам совершенно непонятным и чему нам с трудом пришлось поверить. И они не только отказались от платы, но и были оскорблены, когда управляющий предложил им деньги.

 

 

Как много старого потеряно

 

На кладбище я обратил внимание на красивого старого мужчину, который усердно крестился, вытирая кулаком слезы. Выходя из церкви, я опять увидел его и решил узнать, почему он так безутешно плакал. Вместо ответа он опять стал вытирать кулаками слезы.

— Ну скажи господину, почему ты так плачешь, скажи, — не без насмешки обратился к нему полуобразованный человек заводского типа, который только тогда стал появляться; было ему лет двадцать.

— И расскажу, — агрессивно ответил старик. — Расскажу и тебя, дурака, не испугаюсь. Всю свою жизнь покойного буду добрым словом вспоминать. Умерший дал мне взбучку — такую, какую я никогда не забуду, и я ее заслужил. Если бы тебя так проучить, может, и ты бы чему-нибудь научился.

— Обскурант, — с презрением сказал молодой человек и пошел прочь.

На похоронах отца я увидел своими глазами, как много старого исчезло, какими значительными были перемены во всем по сравнению со временем нашего детства и нашей беззаботной жизни. Казалось, что прошло не два десятка, а сотни лет. Особенно заметна была разница между теми, кто двадцать лет назад был совсем молод и теперь вырос, и теми, кто был тогда взрослым, а теперь постарел. Говорю я не о нашей семье, а о старом и новом поколении. По случаю похорон в Терпилицах собралось много самых разных людей из разных социальных слоев и групп. Все они отличались друг от друга, но на всех лежал отсвет одного времени. В бывших “маленьких” было что-то скорее размягченное и нагловатое, чем зрелое. Старые же потеряли почву под ногами, утратили мужество и тихо катились по наклонной плоскости. Сами по себе пришли мне на память слова отца: “Гниют на корню”. И как часто припоминались мне эти слова позже.

 

 

Новая молодежь

 

Образованная молодежь (этим неточным выражением я обозначаю всех, кто получил образование в школах и университетах) больше не говорила и не мечтала, как это было еще совсем недавно, о высших материях; в молодых не горел больше “святой огонь”, как еще недавно, в начале 60-х годов, было обязательным для каждого порядочного человека. Больше всего эта молодежь думала о благах земных, оглядываясь кругом и высматривая, где что плохо лежит. Большинство этих детей из привилегированных классов получили дорогое образование, никогда не испытав никаких трудностей. Они были и не готовы, и неспособны к активному заработку, к “активной добыче”, и их желание обеспечить себя куском сладкого пирога осталось несбывшейся, мечтой.

Но другие, дети мелких собственников и бывших крепостных, выросшие под гнетом и в бедности, получившие свои дипломы кровью и потом, не мечтали, а шли твердо вперед и добивались своей доли и цели упорной работой. Как они этого добивались — им было неважно, торгуя ли своей совестью или, не очень рискуя, обкрадывая казну, но они своей цели достигали — на государственной службе как охранители основ общества или в областях общественного служения как сокрушители этих же основ. Из кругов этой образованной молодежи вышли и те, чья эффективная деятельность привела к развалу России, и те, кто благодаря отсутствию твердости и энергии способствовали этому пассивно. Из этих кругов вышли и овцы и волки, и в конце они погубили себя и Россию вместе с собой.

Бывшее молодое поколение, у которого никаких степеней не было, но которое тем не менее относилось к тому, что принято называть “цивилизованными людьми”, осталось, если судить их с точки зрения зрелости восприятия и суждения, таким же незрелым, но хваткой они дали сто очков вперед своим образованным современникам. Своим собственным умом эти полуобразованные люди понять ничего не могли и ухватились за первое попавшееся им учение, следуя ему, как стадо баранов, и, несмотря на лишенные эгоизма намерения, они в конце концов принесли непоправимый вред. Вместо того чтобы заняться просвещением людей, они подрывали их нравственность. Начав с теоретического нигилизма, они закончили активным террором, который проявился в поджогах 1860-х годов и покушениях на Царя.

Потом пришла эра хождения в народ. В те годы, о которых я говорю сейчас, большинство этих неумелых последователей передовых европейских идей казались скорее смешными, нежели вредными. Пораженные только что ими открытыми истинами, эти люди, на самом деле едва прикоснувшиеся к тому, что называется знанием, начали воображать себя избранными, судьбой призванными просветить им открывшейся истиной всю вселенную, и было их несть числа. Едва выучившись читать, они всем своим поведением пытались утвердить свое превосходство над менее значительными людьми, к которым принадлежали все, кто не разделял их взглядов. Они не говорили, а изрекали “истины”, бросались научными терминами, предпочитая те, которые оканчивались на “изм” или на “ство”, и непривычность звучания изрекаемых ими слов принимали за независимость мысли и считали себя новыми свободными людьми.

 

 

Поповский Ваничка

 

За две проведенные нами тогда в деревне недели я встретил много этих курьезных и малоприятных типов. Среди них был и мой детский приятель, поповский Ваничка, мальчик, с которым мы когда-то вместе играли.

Ваничка был сыном отца Федора, или Теодора, как священник себя для пущей важности величал. Отец Федор, как вообще этот тип священнослужителя, был довольно мягким и доброжелательным человеком, но был помешан на величии. Двор и все к нему имеющее отношение представлялись ему частью рая, и, пытаясь вести себя, как вели себя в его представлении обитающие в этом раю люди, он часто выглядел чрезвычайно комически. Сына своего он воспитывал, как воспитывают французского дофина, и поповский Ваничка всегда добавлял в конце слов “с”. Он любил раскланиваться и, сморкаясь, закрывал нос рукой. Но Ваничка мастерски делал свинчатку и бесстрашно лазал по деревьям, снабжая меня и Зайку стручками, которые нам есть не разрешали и которые именно поэтому мы и любили.

На Ваничку не повлияли ни манящий его отца блеск большого света, ни отпущенные ему природой способности. Он был скромен предельно, порой униженно скромен. Но спустя десять лет я встретил не французского маркиза, а довольного собой русского болтуна. Ознакомив меня со своими идеями в делах государственных и общественных и удивив меня своим пониманием, поповский Ваничка объявил мне, что, с его точки зрения, я превратился в достойную и вполне развитую личность. Тем не менее он не удержался и намекнул, что ему нужна большая сумма денег, не для него лично, конечно, нет, а для общего дела, и он ожидал, что я соглашусь дать ему эти деньги.

— Какое общее дело? — спросил я. — Пропаганда?

— Естественно. Не для игры же в карты. Нам нужны деньги, потому что мы собираемся идти в народ.

— Я в народ ходить не собираюсь и не дам вам ни одной копейки.

— И уж, разумеется, как и водится среди вашего глупого сословия, вы на меня донесете в полицию, — сказал мне презрительно Ваничка.

 

 

Раздел наследства

 

Согласно завещанию, мой брат Георгий получил Терпилицы. Отец назначил денежную сумму, на проценты с которой можно было содержать дом и сад в том виде, в каком он их оставил. Георгий обратился ко всем нам и сказал, что мы должны относиться к дому не как к его собственности и пользоваться им как своим. Сам он в это время служил в Варшаве.

Только теперь, вспоминая то далекое время, я понимаю, как постепенно и незаметно изменились отношения между всеми нами. Какая удивительная разница существовала между нашими тогдашними и теперешними отношениями. Нас было семеро детей, совершенно не похожих друг на друга ни по характерам, ни по вкусам, даже воспитание у всех нас было разным, мы шли разными путями в жизни, я бы сказал, иногда даже противоположными, и тем не менее мы чувствовали себя одним целым, одной семьей, частями одного сплава. При разделе наследства у нас не возникло никаких разногласий, не возникло даже намека на возможность недовольства друг другом. Только однажды возникла ситуация, которая нас всех сильно растрогала и которую мы потом, смеясь, часто вспоминали.

Мы разделили между собой по-настоящему дорогие предметы, и не только не ссорились, а отказывались от них в пользу друг друга. И только из-за одного предмета между нами чуть не возникла ссора. Эта драгоценность, которую мы, взрослые люди, так хотели получить, была маленькая, облезлая, изъеденная молью белка, которая всегда находилась в рабочей комнате отца. Из-за нее мы и начали ссориться, потому что каждому хотелось увезти ее с собой. После долгих споров о том, кому владеть ею, мы все вдруг рассмеялись. Спор прекратился. Выяснилось, что по какой-то странной причине эта белка стала для всех нас чем-то особенно драгоценным. Этот маленький предмет обладал в наших глазах большой ценностью. Я запомнил этот случай, осознав тогда же, как случайные впечатления могут иногда заслонять собой вещи как они есть в действительности, поскольку впечатления наделяют их тем смыслом, который они когда-то имели для нас.

Вскоре мы все разъехались, каждый в свою сторону. Сестры уехали за границу, старший брат в Копенгаген, Миша в свой уезд, Георгий в Варшаву, а я остался один в Петербурге, в котором уже не было даже няни. Она и тетя Женя остались жить в Терпилипах.

 

 

В Конном полку

 

Прежде чем подать заявление о принятии меня в Конный полк, я пошел на прием к графу Шувалову, который был шефом гвардейских войск, чтобы выяснить свои права. Но граф, услышав мои опасения, только рассмеялся. Однако по моему настоянию он приказал справиться, и все оказалось в порядке. По истечении шести месяцев службы я имел право на производство в офицерский чин.

Конный полк и Кавалергардский из кавалерийских, Преображенский из пехотных полков слыли, и по традициям, и по составу офицеров, первыми полками гвардии. Конный полк, помимо этого, всегда находился под особым покровительством как покойного, гак и царствующего императоров, которые обыкновенно и носили его полковую форму. В рядах его служило большинство великих князей, высшие чины двора; многие генерал-адъютанты и прочие лица государевой свиты были бывшие конногвардейцы; на каждого офицера полка смотрели как на младшего товарища и, когда могли, вытаскивали в люди. Поэтому служить в Конном полку желающих была масса, но в полк в те времена принимали крайне осмотрительно. Быть в его рядах считалось честью и давало с места известное положение в обществе.

Командир полка граф Николай Павлович Граббе[115], товарищ брата Миши и по полку, и по Кавказу, принял меня с распростертыми объятиями. Я редко встречал столь обаятельного человека. Он был известен и своей отчаянной храбростью, своими кутежами и своим невероятным шалопайством. Большой барин, милейший человек, кутила и жуир, он обладал вместе с тем редким светским тактом и, держась со всеми запанибрата, никому не позволял наступить себе на ногу, забыться. Офицеры, между которыми было немало родственников и еще более хороших приятелей, и моих, и Мишиных, тоже изъявили свое согласие, и я был зачислен в полк юнкером.

Полковые юнкера с тех пор, как введена общая воинская повинность, больше не существуют. Их заменили вольноопределяющиеся[116], которые, как нижние чины, стоят на общем с солдатами положении, с тою только разницей, что живут не в казармах, а у себя. Полковые юнкера, напротив, рядовыми были только на фронте, а вне его, если не совсем, то почти равноправными членами офицерского общества. Они были членами офицерской артели (то, что потом называлось офицерским собранием), со всеми офицерами на “ты”, ездили с ними и в театры, и в рестораны. Даже по наружному виду неопытный глаз их не всегда мог отличить от офицера. Носили они вместо солдатских погон погоны, обшитые столь широким галуном, что их можно было принять за наплечные знаки ротмистра, а не рядового, шинели и мундиры — не из солдатского, а офицерского сукна, облегченные офицерские кирасы, ездили в своих экипажах. А потому, быв юнкером, а не офицером, вы вне службы не испытывали тех уколов самолюбия, которые знают все служившие вольноопределяющимися, а пользовались теми преимуществами, которые в то время давало военное звание.

Нравы и обычаи полкового быта мне были известны с детства, характер у меня был веселый, ездил я хорошо, далеко лучше многих товарищей, а потому с первых же шагов меня признали не “штафиркой”, а своим братом военным.

Теперь, когда все недавно еще близкое стало далеким, диковинным, прошлым, опишу форму обмундирования офицеров Конного полка. Серая тужурка для дома, зеленый сюртук с погонами для ношения ежедневно вне фронта, такой же с эполетами для обеда, однобортный зеленый вицмундир для малых вечеров, балов, белый колет, обшитый золотыми галунами для фронта, алый мундир для свадеб и придворных балов, красный сюпервест[117] для внутренних караулов и китель летом. Головными уборами были золоченые медные каски с большим золоченым орлом наверху, или белым султаном, или просто шишаком. Были и синие рейтузы в сапоги или сверх сапог, и чикчиры[118] с широкими, как у генералов, лампасами, и белые лосины, которые, слава Богу, надевались весьма редко. Носились они на голом теле и, дабы плотно облегали ноги, надевались предварительно смоченные водой. При них носились ботфорты с раструбами выше колен. При белом мундире носились краги, то есть длинные перчатки почти до локтя, тоже с жестким раструбом. Во фронте всегда, сверх белого мундира, надевалась медная золоченая кираса. Завести все это стоило, конечно, недешево, а таскать с собой в дороге было не особенно удобно. Но зато это было удивительно красиво и парадно. И увидев себя в первый раз в зеркале в полной парадной форме, я, несмотря на всю мою философию и житейскую мудрость, почувствовал себя не то Лоэнгрином, не то Ричардом Львиное Сердце, во всяком случае уже не простым смертным, а важною персоною, избранником богов.

И не только я сам, но все вокруг меня прониклись уважением ко мне, поняв, что я уже не просто барин, а нечто более значительное, сверхъестественное, так сказать, украшение всей русской империи. Мой камердинер, без помощи которого я всегда одевался, теперь с благоговением меня облачал, а швейцар, весь сияя, почтительно поздравил, как будто я попал не в нижние чины, а в генерал-фельдмаршалы.

Когда я вышел на подъезд, извозчики, неистово стегая своих лошадей, как оголтелые, подлетели ко мне.

— Ваше Сиятельство, всегда со мной ездите.

— На шведке, Ваше Сиятельство, мигом доставлю.

Но кучер их грозно окрикнул, и они, как стая воробьев, которым грозит опасность, разлетаются во все стороны. И кучер мой, обыкновенно степенный и солидный, почувствовал за своей спиной важную персону, как будто ошалел. Он мчится как оголтелый, орет во все горло на прохожих, и городовые, вместо того чтобы его остановить, только вытягиваются и козыряют.

В мае наш первый эскадрон (мое умение ездить верхом и высокий рост обеспечили мне место в первом эскадроне Его Величества, на эполетах гвардейцев которого были царские вензеля) ушел в Стрельну, а вскоре оттуда в Красное Село, на лагерный сбор на все лето.

 

 

На учении

 

В Красном Селе у полка не было своих казарм, и поэтому офицеры и солдаты там разместились по избам. Я в одной из них нашел мезонин в две крохотные комнаты. В одной я поместился сам, в другой бывший камердинер отца, теперь мой, Готлиб. Внизу, тоже в двух конурах, жил командир нашего полка граф Граббе. За весь дом мы пополам с ним платили восемьдесят рублей за все лето. В двух шагах от нас была полком выстроенная “Артель”, громадная высокая дача, где помещалась и библиотека, состоявшая из двух газет, которых никто не читал. Столовал нас лучший ресторатор Петербурга, знаменитый Дюссо, и кормил так, что пальчики оближешь. В этой “Артели” мы проводили все наше свободное время, так как в избах негде было повернуться.

В шесть утра, а иногда и раньше мы садились верхом, и полк выступал на ученье или маневры. Около часа мы, вернувшись, завтракали и, уставшие до изнеможения, заваливались спать, в шесть обедали, а потом, кто мог, уезжал в Петербург, откуда часто на тройке возвращались как раз вовремя, чтобы сесть на коня.

Полковая семья была дружная, состояла из людей однородных по воспитанию, добрых товарищей. Конечно, людей с тем, что называют “умственными запросами”, было мало, но и в других местах их не много, да и времени для “умственного” не было. В общем, жилось как нельзя лучше. Полковая жизнь имела прелести, понятные лишь тем, кто ее испытал. Прежде всего, чувствуешь себя не одиноким, а органической частью целого. И как офицеры и солдаты — атом целого полка, так и полк — атом целой армии. И, в общем-то, эта нераздельная армия была разительна по своей сплоченности и стойкости.

До закона об обшей воинской повинности солдат служил десятки лет, переставал быть просто человеком, был военным, то есть особым существом с особыми традициями, с особым духом, почему армия была совокупность и офицеров и солдат. После введения общей воинской повинности солдат стал служить лишь короткое время, стал лишь временным, проходящим элементом. Ни воинских традиций, ни военного духа в нем быть не могло. Он ими мог заразиться лишь от кадров, в которые был влит, но войти в его суть и кровь они не успевали, и воином в полном смысле этого слова он делался лишь во время войны. Поэтому носителем военного духа и военных традиций после общей воинской повинности осталась не совокупность офицеров и солдат, а одно офицерство.

Русское офицерство после проигранной Крымской кампании стало пасынком самодержавного правительства и мишенью клеветы и ненависти нашей близорукой интеллигенции. Правительство держало офицеров (за исключением гвардии) в черном теле, впроголодь. Будущности у армейских офицеров не было, в старости им грозила нищета. Общество, по крайней мере передовые его части, смотрело на офицера с пренебрежением, чуть ли не с презрением, называя его тунеядцем и трутнем. Правда, нечего греха таить, многие офицеры, как свойственно не только офицерству, но и всякому русскому человеку, к своему обыденному делу часто, даже слишком часто, относились спустя рукава, оставляя и в других отношениях желать лучшего. И поэтому господа хулители не умели или предумышленно не хотели из-за лесов видеть само здание. А здание, хотя и с изъянами, было и до наших дней осталось прекрасным. Офицерство, верное вековым традициям, сильное духом, преданное долгу, готово было по первому зову стать грудью за родину, и не только готово было на словах, но умирало вместе с созданными им солдатами и на Балканах, и в степях Средней Азии, и в Маньчжурии, и в борьбе с немцами — везде, куда его звал долг. И даже теперь, когда Россия в последней агонии, а виновники ее гибели в Париже, следуя новому курсу, точат нож, чтобы нанести умирающей Матери смертельный удар, только те, которых величали “тунеядцами и трутнями”, только они остаются на посту для защиты если и не жизни, то хоть памяти, быть может, уже погибшей Матери России.

 

 

На гауптвахте

 

Жизнь полка в лагере протекала спокойно, можно даже сказать, что протекала она приятно и вполне счастливо, подчиняясь раз и навсегда заведенному порядку. Монотонность нарушалась крайне редко незначительными приключениями. Однажды мне пришлось пойти на три дня в “хвост” по очень невинной причине. Хвостом называли наказание типа гауптвахты. Поскольку камер для заключения не было, наказанный должен был отбыть определенное время в одном из домиков на краю территории лагеря и в случае посещения его высшими чинами приветствовать их навытяжку.

Это не было суровым наказанием, потому что посещать наказанного разрешалось всем желающим и наказанный мог своим временем распоряжаться как хотел. Я, например, отбывая свое наказание, выиграл в рулетку 3000 рублей у графа Граббе. Но это все равно было малоприятно, поскольку вас лишали свободы.

Меня послал в “хвост” наш самый важный командир, командир дивизии князь Голицын, из-за следующего нарушения. Князя Голицына дивизионные офицеры называли “Пипе”. Он был невысокого роста забавный человек. Будучи в зрелом возрасте, он любил волочиться за молодыми женщинами и с глубокой антипатией относился к юнкерам. Даже и к тем, к кому вне. военной иерархии он относился с симпатией. Я относился к последним. Знал он меня с детства и, когда мы бывали у них в гостях, относился ко мне всегда очень дружелюбно.

Однажды я сидел со своей знакомой, одной из молодых женщин, за которой Голицын ухаживал, на террасе кафе на одном из островов. Мы спокойно пили чай, когда вдруг подъехала коляска Голицына. Неудовольствие при виде меня скрыть ему не удалось, и вместо того чтобы поздороваться, он сообщил мне, что по прибытии в лагерь я должен буду отправиться на гауптвахту на три дня.

— Почему, Ваше Превосходительство?

— Где ваши краги, господин юнкер?

Мои краги, грубые перчатки с раструбами, которые мы были должны носить в лагере, даже не находясь на службе, лежали рядом со мной на столе, так как пить в них чай было бы крайне неловко, да и, разумеется, иметь их на себе во время чаепития в наши обязанности не входило. И именно это наш суровый Пипе и посчитал нарушением дисциплины.

 

 

Бычья сила Александра III

 

Однажды, когда мы завтракали в маленьком сарайчике, произошел такой вот случай, когда мы все убедились в невообразимой физической силе Наследника престола, великого князя Александра Александровича. Наследник ехал верхом, когда сильный дождь вынудил его спешиться и зайти к нам в сарайчик. Поперек сарайчика лежала длинная железная балка, о которую многие регулярно спотыкались. Мы просили ее убрать, но балка оказалась настолько тяжелой, что ее не смогли сдвинуть с места, как ни пытались, несколько солдат.

— Осторожно, Ваше Высочество, — сказал Граббе. — Не споткнитесь.

— Почему вы не приказали убрать ее? — спросил Наследник.

Ему объяснили причину.

Он наклонился, без видимого усилия поднял балку обеими руками, помедлил с ней в руках несколько секунд, соображая ее тяжесть, и, переложив на одну руку, перенес балку к стене[119].

 

 

“Воспитание” великого князя

 

Однажды великий князь Владимир[120] сообщил нам, что собирается навестить полк в сопровождении нескольких германских князей. По сообщению известившего нас об этом бывшего офицера нашего полка, германский князь начал восхвалять императорскую прусскую гвардию, ее изысканность и элегантность, и великий князь решил продемонстрировать ему русский гвардейский полк. Мы собирались не ударить лицом в грязь. Мы заказали телеграммой массу цветов для украшения нашей столовой, цыганский хор и ужин, достойный Олимпа. Граббе был мастер устраивать праздничные приемы. Великий князь прибыл со своим прусским принцем, попробовал все блюда, ел и пил с хорошим аппетитом, поволочился за хорошенькими цыганочками и уехал, не сказав ни слова никому из нас, и даже командиру полка. Со своей стороны, великий князь был мастером подобных жестов.

Полк был недоволен. Но прием, видимо, вполне пришелся по вкусу высоким гостям, потому что Его Высочество вскоре выразил желание посетить наш ужин в “Артели” еще раз с тем же немецким принцем.

Но Граббе был мастером на другие вещи, не только праздничные приемы. Он сказал Дюссо “приготовить такой обед, чтобы его нельзя было в рот взять, а также доставить нам самые плохие вина, которые можно найти”. После первого же блюда великий князь, который был вполне сообразительным человеком, понял, в чем дело, но сделал вид, что все в порядке. Он попробовал проглотить то, что ему подали, и сказал какие-то дружеские слова всем, шутил и был очень весел.

— Мы его воспитали, — сказал граф Граббе, когда великий князь уехал, — но теперь поехали в Петербург ужинать, умирать с голода из-за него мы не станем.

 

 

О еде

 

Говоря о еде, не могу не упомянуть типичную фигуру, которую можно было встретить в любом гвардейском полку, так называемого лагерного купца. Как правило, лагерный купец, всегда ярославец, бывал весьма энергичен, появлялся в сопровождении двух-трех помощников, столь же огненного темперамента и тоже ярославцев. Торговал он уже нарезанными фруктами и напитками. Куда бы ни направлялся полк, купец следовал за ним вместе со своими помощниками, неся на голове нагруженный яствами деревянный поднос. Полк идет рысью вдоль дороги, а наши ярославцы, передвигаясь со всей своей поклажей, находят дорогу покороче и идут через болота и кусты, перебираются через заборы, переходят вброд реки и, как бы быстро мы ни передвигались, шел ли дождь или стояла невозможная жара, как только раздавалась команда “стоять” или “отдых”, ярославцы оказывались тут же, перебегая со своими подносами от одного к другому.

Никто никогда не спрашивал цену, но брал быстро то, что хотел, и никогда не платил на месте. После некоторого времени в лагере мы получали такие счета, что на эту сумму можно было купить скромный, но вполне приличный каменный дом. Купец никогда не требовал платы, но был счастлив получить ее, даже когда оплату откладывали. В течение нескольких лет некоторые офицеры наращивали долги, доходившие до десятков тысяч рублей, но в конце концов купцам всегда платили.

— Дорогой мой, у меня и денег таких нет, чтобы заплатить по твоему счету, — сказал один офицер купцу.

— Не беспокойтесь, ваше благородие, мы не торопимся. Когда Бог призовет к себе вашего батюшку, тогда и заплатите.

 

 

Бывшие офицеры-сослуживцы

 

Из тех офицеров, которые одновременно со мной служили в конной гвардии, только немногие дожили до наших печальных дней. Когда я бежал из Петербурга в конце 1918 года, только следующие лица были еще живы: граф Фредерике, генерал-адъютант, бывший министр двора; Максимович, бывший генерал-губернатор Варшавы; князь Одоевский, бывший управляющий императорскими дворцами Москвы; князь Васильчиков, бывший командующий корпусом гвардейцев; барон Штакельберг, генерал-лейтенант, бывший руководитель дворцового оркестра[121]; генерал Ильин... Всего шесть человек. Было, конечно, несколько Струковых, но Струковых всегда бывает много. Один из них был командир эскадрона, другой — казначей, но не было среди наших Струковых ни одного первоклассного шутника. Вместо этого заходил к нам из другой бригады Никита Всеволожский, ставший спустя несколько лет известным острословом Петербурга. Остроумие его не было вполне первого класса, но достаточно смешно. Однажды во время какой-то ревизии начальник дивизии спросил, есть ли у кого-нибудь из стоящих в строю какие-нибудь жалобы. Всеволожский, тогда еще младший офицерский чин, вышел из строя к всеобщему недоумению.

— Вы хотите что-то сказать? — спросил удивленный генерал.

— Моя красота, Ваше Превосходительство.

Всеволожский был действительно необычно красив[122].

В другой раз он послал на Пасху министру двора Фредериксу следующую телеграмму: “Христос Воскрес! Подробности в письме”.

Кто-то из тех, кто был близок к кругу Императора, сказал, что однажды путешествовавший за границей Царь увидел из окна кареты Всеволожского, сидящего на скамейке около станции.

— До свиданья, Всеволожский! — сказал Царь.

— До свиданья, Ваше Величество. Пишите.

За правдивость последней истории я ответственности не несу, так как рассказавший ее мне любил преувеличивать.

 

 

Судьба великого князя

 

В полку служило несколько великих князей. С одним из них, великим князем Николаем Константиновичем, случилась история, которая в свое время наделала немало шума и до сих пор осталась загадкой...

В один прекрасный день великий князь без видимой причины был по Высочайшему повелению арестован, затем признан сумасшедшим и по указу лишен звания члена Императорского дома и в конце концов сослан в Ташкент, где и умер уже после революции[123].

По официальной версии, он похитил, нуждаясь в деньгах, у своей матери или Императрицы, точно уже не помню, драгоценный, бриллиантами украшенный образ. По другой версии, а быть может, и сплетне, он был уличен в принадлежности к революционной партии. Ни тому, ни другому я не верю. В деньгах он в то время нуждаться не мог, так как только что унаследовал громадный капитал, завещанный сто лет тому назад для выдачи старшему сыну старшего брата царствующего Государя, и на часть этого капитала купил дом Кушелева-Безбородки на Гагаринской. За несколько дней до ареста, когда он, дабы мне показать драгоценную старинную безделушку, открыл денежный шкап, я своими глазами видел целую груду ценных бумаг, золота и бриллиантов. О принадлежности к революционной партии тоже речи быть не может. Николай Константинович был далек от всякой политики, не только дорожил, но кичился своим званием. Сумасшедшим он тоже едва ли был. Я имел случай, о чем расскажу своевременно, часто видеться, а потом и сойтись с известным психиатром Балинским[124], которому поручено было лечить якобы сумасшедшего великого князя. На мои вопросы о своем бывшем пациенте он всегда отвечал уклончиво и старался замять разговор. К тому же сумасшедших не карают, а лечат. Во всей этой истории была, очевидно, другая подкладка. Я впоследствии узнал, что сейчас же после воцарения Александра III великого князя из Ташкента привезли в Мартышкино, где его в тот же день посетил Государь. На другой день его снова увезли в ссылку, откуда он больше никогда не выезжал.

После случившейся с ним катастрофы я имел случай с ним беседовать часа два, и впечатления сумасшедшего он на меня не произвел. Я ехал в Пензу и на станции, если не ошибаюсь, Моршанск, подъезжая, увидел на платформе усиленный наряд жандармов в парадной форме. На мой вопрос, кто едет, мне ответили, что один из великих князей. Но странно. Ни властей не было, чтобы встречать, ни парадные комнаты не были открыты. Войдя в общий зал первого класса, я увидел за одним из столов, необыденно накрытым, Николая Константиновича с какими-то статскими, как потом оказалось, шпиками, и полковником Ростовцевым[125].

Зная все предыдущее и что сноситься с ним не дозволено, я и вида не подал, что его узнаю и, скорей пообедав, ушел в свое купе, куда, как только поезд тронулся, вошел Ростовцев. Он мне передал, что великий князь очень огорчен, что я не хочу его узнать, и просил зайти в его вагон. Я не хотел было идти, но Ростовцев меня упросил.

— Вы мне этим лично окажете услугу. Я от неотлучного сидения с ним прямо ошалел.

— Что, правда, что он не в своем уме? — спросил я.

Мой вопрос Ростовцеву, видно, не понравился.

— Я в душевных болезнях ничего не смыслю. Говорят.

Мы пошли. При нашем разговоре все время присутствовал господин в гражданской одежде, как я позже узнал, один из шпиков, который за все время нашего разговора не сказал ни слова. Как я потом узнал, о моем свидании с ним было донесено в Третье отделение.

Конечно, при таких условиях разговориться было мудрено. Великий князь несколько раз глазами указывал на шпика. Сумасшедшим он мне не показался. Странно было только то, что, прося ему писать, он настаивал на том, чтобы я непременно адресовал не просто, а Его Императорскому Высочеству.

“Чем родился”... как говорят.

На первой станции я вышел, пообещав вернуться, но не вернулся.

Так эта история и осталась тайной.

 

 

Волосы дыбом встают

 

К концу лагеря случилось нечто для нас, юнкеров, ужасное, что всю нашу жизнь изменило и положило предел нашему благополучию. Появился закон об общей воинской повинности, а быть может, не закон, а только “дополнение или разъяснение”, точно теперь уже не помню, но это сути не меняет.

Юнкеров приказано было переименовать в вольноопределяющихся. Вместо столь на ротмистрские похожих погон носить солдатские (отличительный кант был введен лишь впоследствии), словом, во всем сравнять нас с солдатами.

Ездить не только на своих лошадях, но и на извозчиках, посещать театры, кроме райка, входить в рестораны, участвовать в артели — было запрещено. Словом, мы оказались в некотором роде, как и все солдаты тех времен, лишенными прав состояния. Приходилось в слякоть и дождь жарить пешком из одного края города в другой, держать своего повара или искать часами, где в ресторанах свободный отдельный кабинет. Как всегда, в России пересолили, из одной крайности перешли в другую.

Нужно знать, как в то время общество и народ относились к солдатам, чтобы понять, в каком положении мы очутились. Солдаты до общей воинской повинности были исключительно вчерашние крепостные, и к солдату даже лавочники относились как к простому мужику, как к низшему существу. О высшем круге и говорить нечего.

Нам на улице пришлось не раз услышать и “дурака” и “косолапого”. Вольноопределяющемуся князю Долгорукову какой-то армейский офицер приказал держать его пальто, а другому генерал при выходе из театра — сбегать за извозчиком.

Старик Философов, в доме которого я с детства был свой, который недавно еще со мной толковал о высших предметах, при виде меня в новом параде совершенно растерялся и, как генерал, не счел возможным подать руку, а расцеловал (это можно, так как и Царь христосовался с нижними чинами) и стал говорить “ты” вместо “вы”.

У графини Ольги Канкриной однажды сидело несколько дам, и мы весело болтали, как вдруг вошел какой-то мне незнакомый адмирал[126]. Я, как полагается нижнему чину, встал и вытянулся. Его превосходительство, даже мне не кивнув, развалился в кресле. Я продолжал стоять.

— Иван Иванович, — сказала графиня, — разрешите же сесть.

— Ничего, может и постоять.

Графиня поднялась, взяла меня под руку и обратилась к дамам:

— Перейдемте в маленькую гостиную, там всем можно будет сидеть. Ваше Превосходительство, — и она ему любезно улыбнулась, — извините на минутку, нам нужно переговорить с бароном. Мы сейчас вернемся.

Адмирал остался один. Посидел-посидел, поднялся и уехал.

Графиня позвонила:

— Передайте швейцару, что когда бы ни приехал этот адмирал, чтобы ему сказали, что меня нет дома.

Служба для нас стала кошмарной. Из бывших юнкеров гвардии многие подали в отставку. Но я, ввиду близкого срока производства — мне оставалось менее двух месяцев, решил терпеть и терпел немало.

Но все это только присказка, сказка будет впереди.

Через короткое время из Главного штаба в полк пришла бумага, в которой значилось, что, по рассмотрении Инспекторским департаментом моих документов и принимая во внимание, что дипломы заграничных университетов не дают прав, предоставленных русскими, я никаких прав по образованию не имею, а лишь права по происхождению из дворян. А посему в офицеры могу быть произведен лишь по истечении двухлетней службы в нижних чинах.

И начальство и друзья бросились хлопотать, но, хотя между ними были очень влиятельные, ничего не добились, или, вернее, добились лишь одного, что я был уволен не со званием рядового. И в мой формуляр внесли: “По нежеланию остаться на срок службы, назначенный Главным штабом, уволен в отставку без наименования воинского звания”.

Вспоминая это время, я пытался решить, правильно ли я сделал, уйдя с военной службы. Но прожить 23 года на свободе, а потом оставаться еще два года почти в крепостной зависимости было свыше моих сил. Выйдя в отставку, я оделся в гражданскую одежду. Но хотя военную службу я оставил, я все равно продолжал считать, что военная служба в России — единственно возможная.

 

 

Дипломатия

 

Итак, я опять вольная птица. Однако я еще окончательно излечен от юношеского бреда не был и фразу из некролога, как выражался Миша, еще принимал за нечто серьезное. И поэтому я решился сделать еще одну попытку, которая, к счастью, кончилась ничем, более того — фарсом. Я решился поступить в Министерство иностранных дел, то есть стать дипломатом, что, сознаюсь, было уже совершенно непоследовательно. Ведь я хотел быть полезным моей родине, а какие же дипломаты... ну, да это завело бы нас слишком далеко, перейду прямо к делу. Министром иностранных дел в то время был канцлер князь Горчаков, тогда в апогее своей славы и своего тщеславия. Слава его, как известно, скоро потухла, о тщеславии и после его смерти продолжали говорить. Самосознание его было беспредельно и, благодаря этому, несмотря на его ум, он часто был смешон[127]. Был он особенно смешон, когда выставлять его таковым напоказ старался его племянник и секретарь барон Мейндорф[128]. Этот Мейндорф был очень остроумный человек и имел твердо намеченную цель — вы никогда не отгадаете какую, — чтобы его всемогущий дядя и начальник прогнал его со службы. Дело в том, что, умирая, его мать, кажется сестра Горчакова, взяла с сына слово, что он от дяди никогда добровольно не уйдет — а это было его заветной мечтой.

На обеде у красавицы Якунчиковой, за которой старый Горчаков приударял, не замечая, что роль селадона ему уже не к лицу, он обратился к Мейндорфу, уезжавшему в Париж (разговор, конечно, шел на французском языке), с вопросом, будет ли он там посещать дипломатические круги.

— Как же, Ваша Светлость, там у меня много знакомых.

— Ну, тогда скажите тем, которые обо мне спросят, что вы видели льва в своей берлоге и что он врагам России спуску не даст.

— Слушаю, Ваша Светлость. Я им непременно передам, какое страшное животное этот лев.

Другой раз князь желал сконфузить Мейндорфа и спросил его, сколько ему лет. Тот ответил.

— Однако. Не быструю вы делаете карьеру. Мой сын Миша[129] моложе вас, а уже посланник.

— Я сам виноват, Ваша Светлость. Я потратил много времени на образование — а он ни единого дня.

Князь был очень богат и, как многие богачи, очень скуп, а потому постоянно совещался с разными банкирами — Штиглицем[130], Френкелем и другими — о помещении своих капиталов.

Мой дядя Александр Астафьевич Врангель, приятель Горчакова, узнав о моем намерении поступить в министерство, переговорил с князем, и тот изъявил согласие. И я с прошением в кармане отправился к нему.

У Певческого моста, где жил князь, мне сказали, что Его Светлость сегодня не принимает, так как кого-то ждет, но что общий прием будет завтра. Я уже повернулся, чтобы уйти, когда меня остановили:

— А позвольте узнать вашу фамилию.

Я сказал.

— Пожалуйте. Вас Его Светлость ожидает. Велено просить.

— Меня? Нет ли тут ошибки?

— Никак нет. Именно вас приказано принять.

Молодец дядя, подумал я. Ловко устроил. О том, что я сейчас буду у князя, я ему сказал.

Не успел я взойти в залу, как из кабинета, семеня ножками, мне навстречу выбежал князь в каком-то странном сюртуке и в ермолке и как вкопанный остановился:

— Какая дерзость. Как вы посмели ворваться, когда нет приема? — И, не ожидая ответа, повернулся и убежал.

Я сконфузился и вышел.

Оказалось, кто-то “ошибку давал” и Врангеля перепутал с Френкелем, банкиром, которого Горчаков ожидал.

После этого пассажа я счел удобным более к канцлеру не соваться — и, нужно думать, хорошо сделал. Встречая меня, он всегда делал вид, что меня не узнает.

 

ГЛАВА 3

1870-1878

 

Ничегонеделание. — Древности. — Торговцы живописью. — “Ван Гойен”. — Знаток живописи. — Как стать знатоком искусства. — Героический труд Александра II. — Начало реакции. — “Патриарх дикой жизни”. — Бери выше. — Последняя карта. — Некоторым везет. — Несчастный Миша. — Писательская деятельность. — В маскараде. — Вера. — В ярме. — Соседи. — Жена Потифара. — Размежевание. — Государственный деятель. — Жизнь на Юге России. — Болезнь. — Мировой судья. —Кагалы. — Конокрады. — Конокрадка. — “Ты человек правильный”. — Маленький Ицек. — Черта оседлости. — Что может случиться, когда человек не совсем проснулся. — На пороге Турецкой войны. — Начинается война. — В качестве поставщика армии. — Специалист по питию. — Плесень. — Конец истории

 

 

Ничегонеделание[131]

 

Бывая в свете, ухаживать за молодыми женщинами; приезжать вечерами в театр или, оставаясь дома, читать; прогуливаясь, размышлять о жизни или беседовать с приятными тебе людьми; ездить верхом в манеже или на природе — любое из этих занятий после рабочего дня составляет наслаждение. Но если такое времяпрепровождение является единственным способом наполнения вашей жизни, то любое из перечисленных занятий в конце концов превращается в пытку, в чем я и убедился довольно быстро. Быстрее всего приелась светская жизнь. Все в ней повторялось — однообразные на одну и ту же тему разговоры, бесконечные пересуды, изношенные шутки, бесконечное волокитство и наигранная страсть — кого-то это, может быть, и удовлетворяло, но для меня стало вдруг невыносимо скучным, и в так называемом свете я появляться перестал. Я продолжал ходить только в некоторые дома, заходить на “огонек”. Молодое поколение об этом “зайти на огонек” ничего не знает, потому что в последнее десятилетие такая форма общения из нашей жизни полностью исчезла. Культура беседы забыта, вместо нее распространилась карточная игра.

Во многих семьях московской и петербургской знати тех праздничных приемов, которыми так славились отцы, больше не устраивали. Создавалось впечатление, что светская жизнь как-то внезапно стала многих тяготить. Но то, что я назвал уходом в свою жизнь, не распространялось на близких друзей и знакомых — им разрешалось приходить, когда им этого хотелось. И когда хозяева бывали дома, они заходили “на огонек”. Встречали их с радостью. Гости шутили, смеялись, беседовали за чашкой чая, словом, вели себя так, как будто были у себя дома. Беседы нередко затягивались, и когда оставались только самые близкие, хозяева приносили из кухни холодное мясо, сыр и все, что подворачивалось под руку, и эти импровизированные угощения оказывались уютнее и радостнее, чем блестящие и всегда дорогие званые обеды.

Оставив военную службу, я в первое время навещал моих друзей в полку ежедневно, но интересы наши перестали совпадать и, хотя дружелюбие моих прежних товарищей оставалось тем же, их мир для меня становился все более чужим. Единственное, что нас продолжало объединять, — карточная игра, которой и в нашем полку, и среди гусар многие в то время страстно увлекались.

По утрам я обычно читал, вечерами играл в карты, и игра часто продолжалась до зари. Играли мы с каким-то неистовством, проигрывая тысячи, десятки тысяч; должен сознаться, что мне, как правило, не везло. Но и помимо этого ни сам я, ни моя жизнь мне сильно не нравились. Я часто ездил за границу, проводя там месяцы и месяцы такой же бессмысленной жизни, наполнявшей меня еще большим беспокойством. Иногда я неделями не выходил из своей комнаты, читая или беседуя с художниками или учеными, иногда, забрасывая книги в угол, пускался в различные приключения или отдавался, не в состоянии контролировать себя, игре в рулетку. Игра все сильнее затягивала меня. В какой-то момент я возвращался в Петербург, но только для того, чтобы опять уехать за границу, потом опять возвращался и опять уезжал.

 

 

Древности

 

От нечего делать я стал регулярно посещать антикварные лавки и незаметно для себя увлекся антиквариатом. Это увлечение длилось всю мою жизнь, от меня его унаследовал мой второй сын[132], которому исследования по истории живописи принесли известность.

Моей первой покупкой была приобретенная за три рубля на Толкучем рынке[133] картина, поврежденная настолько, что я решил взять ее с собой в Париж, чтобы показать там реставратору. Ждать ответа от реставратора пришлось долго, сидеть в Париже мне не хотелось, я уехал в Эмс играть в рулетку и, как легко догадаться, все деньги проиграл. Вернувшись в Париж с пятью франками в кармане, я засел в гостинице, ожидая перевода денег из России и размышляя о ничтожности жизни. В один из таких дней мне доложили о приходе моего реставратора. “Хорошее время он выбрал, чтобы получить свои деньги!” Но реставратор, слава Богу, пришел не за деньгами. Он пришел сообщить мне, что картина повреждена настолько серьезно, что реставрировать ее невозможно.

— Ну что ж поделаешь, — сказал я. — Верните ее.

— А что вы с ней сделаете?

— Увезу назад в Россию.

— От перевозки ее состояние станет еще хуже. Может быть, мне и удастся со временем ее продать, но в настоящее время покупателя на нее нет.

— Забудьте об этом, — повторил я.

— Сколько бы вы за нее хотели?

— Не знаю. Во сколько вы оценили ее?

— Картина, конечно, испорчена, много за нее я вам не заплачу.

— Так верните ее мне.

— Хотите двадцать тысяч?

— Нет. Лучше верните мне картину обратно.

— Двадцать пять?

И мы скрепили нашу сделку дружеским рукопожатием.

В начале этого века Европу охватила страсть к коллекционированию, в Петербурге же эта страсть приобрела чуть ли не маниакальный характер. Из-за часто выказываемого интереса к этому предмету и особенно по просьбе моего умершего во время войны младшего сына я незадолго до революции написал “Воспоминания старого коллекционера”. О деятельности моего сына здесь писать не место, и тех, кому это интересно, я отправляю к статьям Бенуа, Кони и других в книге “Венок Врангелю”[134], а также к журналу “Старые годы”[135]. Что же касается моих воспоминаний, то относительная ценность их заключалась не в том, как они были написаны, а в том, что в них ожили кое-какие странички из истории русского вандализма. Рукопись моя, полагаю, пошла в наши трудные годы на растопку печей, вместо дров, и хотя повторять раз написанное невесело, я попытаюсь тем не менее однажды уже изложенное частично восстановить в надежде, что для некоторых из моих читателей это может представлять интерес.

После освобождения крестьян и оскудения дворянства (процесс, мастерски описанный Атавой[136]) началась стремительная и бездумная распродажа произведений искусства, обмен культурных ценностей на деньги. Чтобы продолжать прежнее существование, помещикам нужны были средства, и поэтому на продажу шло все — поместья, земли, городские усадьбы. Почему при этом уничтожались или просто-напросто выбрасывались произведения искусства, объяснить никто не пытался[137]. Причина была в том, что, несмотря на приобретенную нами внешнюю оболочку культуры, мы оставались варварами. И так как культуры у нас не было, то, рассуждая о прогрессе и мечтая об улучшении жизни, мы не в состоянии были постичь, что за этими понятиями — прогресс и улучшение жизни — стояло. В этом отношении мы и сейчас ненамного изменились.

И дочь Петра Великого, пышная и красивая Елизавета, увлекавшаяся вином и молодыми людьми, и считавшая себя европейски образованной Екатерина, называемая всеми Великой, любили роскошь[138]. И хотя ни та, ни другая в искусстве ничего не понимали, тем не менее благодаря их притязаниям работы великих мастеров начали стекаться в Россию. Высшие слои русского общества из подражания двору скупали все подряд— бронзу, фарфор, картины, словом, все, что попадалось под руку, и таким образом в России постепенно накопилось много ценных вещей.

Потом появились русские художники, Левицкий, Боровиковский, Рокотов и некоторые другие. Их было немного, но все они были талантливы, и их работы заполнили лавки толкучего рынка. Кулаки, небогатые буржуа и просто гоняющиеся за наживой люди, которые превратили купленные ими особняки в фабрики, были счастливы получить хоть какие-то деньги за ненужную им мебель и произведения искусства, наполнявшие эти особняки. Из городских усадеб, приобретенных этими людьми, словно ненужная рухлядь, выбрасывалась старая мебель, вместо нее появлялась новая, модная, громоздкая и уродливая — уродливая бронза, купленная у Кумберга[139], ужасная живопись, купленная у Кузина в Гостином дворе, и массового производства мебель из орехового дерева, покрытая лаком. Я вспоминаю одну богатую, образованную даму, которая, заказав в Гостином дворе комплект модной мебели, приказала старую, Екатерининского времени, вынести во двор и сжечь. Случай этот был далеко не единственный.

Как-то я пришел с визитом к графу Клейнмихелю[140] в его дом на набережной Невы; войдя в гостиную, я увидел, что вся мебель собрана в этой комнате в большую кучу — одних кушеток там было четыре штуки, XVIII века прекрасная мебель из лимонного дерева с золотыми инкрустациями. На вопрос, почему в комнате такой беспорядок, приятель ответил, что купил более современную мебель и от старой, как он выразился, рухляди желает теперь избавиться. Посредник предложил ему всего сто рублей, в то время как он сам хотел бы получить за нее три сотни. Эту мебель купил у него я для моего брата Миши; он как раз и хотел обставить свое поместье в Торосове, в Петергофском уезде, такой мебелью. В 1914 году антиквары предлагали за эту мебель уже 50 000 рублей и, скорее всего, заплатили бы вдвое больше. Хотел бы я знать, за какую цену продали ее господа-большевики, изъявшие эту мебель и предварительно убившие моего племянника[141].

Из потемкинского дома на Миллионной графом Голицыным-Остерманом-Толстым, унаследовавшим его, были целиком проданы интерьеры всех комнат вместе с картинами Левицкого и Боровиковского, среди которых были портреты предков графа. Продано все это было некому антиквару Смирнову, бывшему старьевщику, за сто рублей. Портреты кисти Левицкого до революции продавались за 15—20 тысяч рублей, позже за сотни тысяч. Тот же антиквар Смирнов, и не он один, скупал позолоченную бронзу времени Людовика XIV, которая сегодня стоит десятки тысяч франков, только для того, чтобы соскрести с нее золото; бронзу он потом продавал на вес[142].

Такого рода историй множество, но приведу только один пример, полагаю, что интересный. В Харьковской губернии Бахмутского или Изюмского уезда, точно сейчас не помню, было богатое поместье Донец-Захаржевского, набитое антикварными вещами. Этот меценат был убит, его имущество унаследовал его племянник по имени Похвостнев, который вскоре запил и в два года спустил все состояние. (Позже стало известно, что он и убил своего дядю и сам, уже в тюрьме, отравился.)[143] Произведения искусства, находившиеся в поместье, начали распродавать, и кто знает, куда все эти богатства попали. Услыхав об этом, я отправился в поместье в надежде что-нибудь купить, но ничего уже не осталось, кроме разбитой вазы севрского фарфора, которую я увидел возле собачьей будки, — ее использовали в качестве миски для воды. Возвращаясь к себе, я обратил внимание на покрытый чем-то очень странным амбар с сеном. Я остановился и вышел посмотреть: вместо крыши сено защищал превосходный гобелен, стоивший не менее полумиллиона, но, разумеется, был он уже безнадежно поврежден дождем.

Все, что не было уничтожено доморощенными средствами, оказалось на рынке у продавцов, ничего не понимавших в искусстве и сбывавших его за гроши. Живопись продавалась каретами, и за карету живописи, включая и изделия из мрамора, просили 75 рублей.

Эти примитивные скупщики и были нашими первыми антикварами. Среди них попадались очень странные типы.

 

 

Торговцы живописью

 

Каждый торговец живописью, как правило, специализировался в каком-нибудь определенном виде искусства. Я знал одного, торговавшего только портретной живописью (жанр, в те годы привлекавший меньше всего). Иногда мне казалось, что я и был единственным, кто покупал портретную живопись, не считая тех, кто “по случаю” скупал портреты своих предков. Цена портретов была фиксированной: женский стоил 5 рублей, мужской — 3 рубля. Три рубля, впрочем, платили в том случае, если изображаемое лицо было в форме и с орденами, портрет без наград стоил на рубль дешевле. У этого торговца я приобрел превосходный портрет Батюшкова работы Кипренского (воспроизведен в книге “Кипренский в частных собраниях”[144], а также в книге великого князя Николая Михайловича “Исторические портреты”[145]) и портрет Беклешева кисти Боровиковского[146], портрет Аракчеева Лампи-старшего (репродукция в июльско-сентябрьском выпуске журнала “Старые годы” за 1911 г.)[147]; женский портрет Людерса[148] (репродукция в том же выпуске) и портрет моего дедушки Ганнибала, подаренный нами Пушкинскому Дому, а также неизвестный портрет Пушкина, подаренный мною в Пушкинский музей, и многое другое.

Я упомянул тех, кто скупал “предков”. Таких было довольно много, и часть их могла бы найти портреты своих настоящих родных, но им было лень искать и они удовлетворялись подменными родственниками. Так, князь Голицын[149], известный под именем Фирса, дядя жены моего брата Георгия и мальчик со знаменитой потемкинской “Улыбки”, очень остроумный и странный человек, скупал для своего дома “предков” тоннами. “Какое это имеет значение, — говорил он. — Лишь бы дети и внуки принимали их за своих старших родственников, любили их и уважали”. Однажды после большого званого обеда гости начали расспрашивать, кто есть кто на этих семейных портретах. “Это, — начал князь, глянув на меня и подмигнув, — моя бабушка. Даже и сейчас не могу смотреть на нее без слез. Как я любил ее!” И он принялся описывать ее. “А этот мужчина...” — и опять пошли описания да воспоминания. “Это удивительно, — сказала одна из дам, — насколько вы похожи на этого господина”. И все согласились. “Да, хорошая кровь никуда не исчезает, — сказал Голицын, стараясь не смеяться. — Сидорова с Голицыным не спутаешь”.

Портреты влиятельных сановников прошедших веков приобретались в основном сыновьями священников и людьми с незначительным социальным положением; они честно служили, становились дворянами, дослуживались до назначения в Государственный совет, и живопись начинала служить им свидетельством их родовитости. Некоторые из этих новорожденных дворян мне были знакомы; в кабинете одного из них висел портрет Румянцева-Задунайского[150], выдаваемого хозяином за своего дедушку.

Но иногда случалось и совершенно противоположное. Я часто покупал портреты совершенно неизвестных мне людей либо потому, что они были написаны каким-нибудь известным художником, либо, что было справедливо для большинства моих покупок, мне они просто нравились. Я никогда не гонялся за именами. Однажды я купил портрет уродливого, безобразно-ужасного старика. Ко мне зашел мой двоюродный брат, страстно увлекавшийся родословной нашей семьи. Он посмотрел на портрет и начал громко возмущаться: “Не стыдно тебе держать у себя в квартире портрет этого буржуа, который, судя по лицу, был к тому же и пьяницей, наша родословная, в конце концов, столь обширна, что кто-нибудь непременно подумает, что он тоже один из Врангелей”.

Спустя много лет у нас гостил мой брат, дипломат, который давно не посещал Россию. Он был рассеянным и уже немолодым человеком, ему было за 80, и он был старше меня почти на двадцать лет.

— Откуда у тебя портрет дедушки Александра Ивановича?

— Где? У меня нет его.

Он кивнул на портрет буржуа:

— Я его помню очень хорошо[151].

Эту сцену я пересказал матери моего племянника.

— Я знаю этот портрет, — сказала она. — У меня сохранилась его миниатюрная копия, которую оставил мне отец. Это наш дедушка.

Один торговец был уверен, что все его картины написаны большими мастерами. Он знал всего несколько имен, и поэтому все темные полотна для него были работами Рембрандта, все мадонны — Рафаэля, белые лошади — Уивермана[152], а обнаженные женщины — Рубенса. Многие коллекционеры так и воспринимали картины. Однажды мне предложили картину Рафаэля, и мой торговец уверял меня, что на ней стоит подпись самого мастера. На картине было изображено маловыразительное лицо какой-то женщины, в углу русскими буквами подпись “Б.Р.С.”.

— Отчего вы решили, что это Рафаэль? Даже подпись здесь русская.

— Что же тут решать, побойтесь Бога! Ясно же подписано: “Божественный Рафаэль Санти”. Тут и сомневаться не в чем.

Один из известных всем в свое время членов Государственного совета (имени поэтому его называть не стану) спросил моего сына, видел ли тот его Рембрандта.

— Настоящий Рембрандт? Покажите!

Мой сын пришел к этому сановнику так рано, что владелец еще не успел одеться. Поджидая его в кабинете, сын начал рассматривать развешанные по стенам портреты генералов времен Александра I, явно написанные крепостными. Наконец появился хозяин:

— Ну, как вам нравится мой Рембрандт?

—Я его еще не видел.

—Как! Вы не смогли узнать Рембрандта? А мне все говорили, что вы специалист. — С этими словами сановник протянул руку по направлению к портрету генерала наполеоновского времени.

В те дни за живопись просили немного. Вот названия некоторых картин, которые многие коллекционеры и знатоки видели у меня в квартире: полотно Лепренса[153], приобретенное за 25 рублей (каталог “Ломоносов и Елизаветинское время”, отдел 2, № 95)[154]; “Портрет” Тинторетто (репродукция в “Старых годах” за 1908 г., декабрьский выпуск)[155], приобретенный за 30 рублей. В 1918 году я продал Тинторетто одному дружелюбному финну, чтобы купить картошку; он сумел вывезти картину из России — хотел бы я, чтобы такой была судьба всей хорошей живописи. В том же месте я купил за семь рублей большую редкость — “Пейзаж” Кипренского (репродукция в книге “Кипренский в частных собраниях”).

 

 

“Ван Гойен”

 

Один из торговцев, кажется, знал имя только одного художника — Ван Гойена[156]. Регулярные посетители рынка, а нас было в то время немного (князь Александр Сергеевич Долгорукий[157], Деларов,[158] Охочинский[159] и я), настоящего имени торговца не знали и звали его между собой “Ван Гойен-сам”. Картин Ван Гойена, разумеется, у него никогда не было. Однажды мой друг Сеген[160], поляк по происхождению, любитель живописи и коллекционер, в основном живший в Париже, завтракал со мной у Дюссо. Шел дождь, ехать в открытых дрожках на рынок не хотелось. Сегена ждал крытый экипаж, и я пригласил его поехать со мной. Ему не хотелось. И тогда я решил схитрить.

— Какая жалость! Хотел было показать вам Ван Гойена.

Мой польский друг загорелся, мы поехали.

— Покажите ему вашего Ван Гойена, — попросил я продавца и, заранее предвкушая предстоящий спектакль, отошел в сторону.

Мой польский друг разглядывал картину довольно долго.

— Сколько хотите?

Торговец назвал цену, что-то неправдоподобное для того времени, около двухсот рублей. Мой друг вытащил деньги и отдал их, не торгуясь. И мне стало не по себе оттого, что удалось провести его.

Но я ошибся: провел я не моего друга, а себя самого. Ван Гойен оказался настоящим, стоил тысячи и был, вероятно, первым и последним настоящим Ван Гойеном, которого видел и которым обладал Ван Гойен-сам.

 

 

Знаток живописи

 

В большом доме с колоннами на углу Садовой и Гороховой жил странный человек, по внешности напоминавший крепостного дворецкого; фамилия его была, если правильно помню, Чумаков. Он был наполовину ростовщик, наполовину антиквар, занимал он квартиру в несколько больших комнат, на полу которых громоздились сложенные одна на другую картины без рам. Из мебели в комнатах была одна кушетка, на которой он спал, один стол и несколько сломанных стульев. Картины, покрытые непредставимым количеством пыли, были одна лучше другой. Когда я попал к нему в первый раз, я был потрясен. Показывал свои картины он с большой неохотой; только потому, что человек, который привел меня к нему, был его старым знакомым, мне удалось картины посмотреть.

Я выбрал несколько полотен и спросил, сколько они стоят. Он ответил, что одна из них, кисти такого-то художника, стоит 100 000 рублей, а другая, кисти такого-то, стоит 50 000 рублей. Картины были настоящие, и названные цены соответствовали ценам, которые платили европейские коллекционеры. “Но я, — сказал он, — их ни за какую цену не продам”.

Позже я познакомился поближе с этим странным и по-настоящему удивительным человеком, и мы стали друзьями.

В качестве крепостного слуги какого-то богатого русского мецената он оказался в Италии и прожил в этой стране много лет, сопровождая своего хозяина в посещениях всевозможных выставок живописи и частных собраний. В конце концов в нем проснулся интерес к искусству, и он постепенно стал первоклассным знатоком живописи. Он умел читать и ознакомился с разной литературой по искусству. Разумеется, самым важным во всем этом были ему природой данные безошибочный глаз и тонкая художественная интуиция. В награду за то, что он где-то откопал для своего князя настоящего Тициана, тот отпустил его на волю. Вскоре после возвращения в Россию князь умер; Чумаков стал ростовщиком. Деньги он ссужал только под живопись, которую оценивал весьма низко, но зато брал очень невысокий процент — только 8% в год.

“Плохое занятие, да, но без живописи жизнь для меня не жизнь. А пойти в Эрмитаж люди вроде меня не могут, да и фрака у меня нет. А что стало бы со мной без живописи? Человек без своего сердца жить не может”. В качестве пояснения вышесказанного необходимо заметить, что в то время в Эрмитаж без личного, на имя предъявителя, пропуска попасть было невозможно, пропуск же получали через министра двора после длительной бумажной волокиты, и чтобы войти в Эрмитаж, необходимо было иметь фрак. До самой революции Эрмитаж, как и Летний сад, был закрыт для обычного люда и солдат[161].

В один прекрасный день Чумаков пришел ко мне с картиной.

— Вы сказали однажды, что вам нравится эта картина (он тогда оценил ее в 100 000 рублей). Я подумал, что вы захотите купить ее? — Он вытащил свою тетрадь. — Смотрите. Ее оставили мне за 50 000 рублей под 10%, вам я продам ее за семьдесят.

— Я бы рад и 500 000 заплатить за нее, но не могу. Это грех.

Но ему были нужны наличные деньги, и картину он продал.

Как-то в Петербург приехал Вааген[162], которого пригласили для работы в Эрмитаже. Познакомившись с Чумаковым, он начал часто заходить к нему с самыми разнообразными вопросами. “Только в России, — сказал он мне однажды, — способны не ценить и не использовать такой талант и такие знания. В Европе это было бы невозможно”. Зато у нас в России столяр Сидоров, спасший во время пожара в Зимнем дворце зеркало, волей Николая I был произведен в кураторы Эрмитажа, сделав заодно эту должность “наследственной”. Я имел честь быть знакомым с его покойным сыном, умершим в конце XIX века, который всю жизнь занимал пост куратора музея и главного реставратора живописи[163]. По неосмотрительности я как-то дал ему на реставрацию две картины, которые он с присущим ему талантом совершенно погубил. После его смерти собранная им большая коллекция была продана на аукционе; в основном она отличалась поразительной безвкусицей. Лишенные всякой художественной ценности произведения тем не менее были дорого оценены и проданы за большие деньги благодаря его положению в Эрмитаже. В его коллекции были также и произведения талантливых мастеров, но их дешево оценили и дешево продали. Что ж поделать, каков поп, таков и приход.

 

 

Как стать знатоком искусства

 

Чтобы закончить мой рассказ о коллекционировании произведений искусства: после того, как начал выходить журнал “Старые годы”, и в результате публикаций моего сына коллекционирование превратилось в своего рода эпидемию в Петербурге с катастрофическими последствиями: всеобщее сумасшествие привело к быстрому и резкому росту цен. Поэтому я попробую ответить на наивный вопрос, на который я пытался ответить десятки раз: “Что надо сделать, чтобы стать знатоком искусства”. Ответ короткий: нужен прежде всего “глаз”, способность видеть, дар, данный нам природой, и второе, надо как можно больше смотреть хорошую живопись, что зависит уже от самого человека. Я знал одного знаменитого писателя, написавшего замечательные работы по истории искусства, знавшего досконально все собрания живописи в Европе до такой степени, что, когда он видел картину, он мог сказать, что такая-то второстепенная деталь в картине встречается в такой-то и такой картине в таком-то и таком-то музее, но он не мог отличить хорошую живопись от посредственной.

Я также знаю людей, которые не знали по имени ни одного художника, не прочитали ни одной книги по искусству, не видели ни одной картины, но безошибочно могли отличить настоящую живопись от посредственной. Мой сын Николай к своим пятнадцати годам не видел ничего, кроме деревни, и не видел никакой живописи, кроме картин в моем кабинете. В Ростов-на-Дону привезли выставку картин Верещагина, посвященную 1812 году, на которой среди больших полотен были два небольших этюда, сделанные им в Ташкенте. Я пошел с сыном на выставку. Тематика верещагинской живописи была интересной, особенно для мальчика его возраста.

— Тебе нравится? — спросил я его.

— Не особенно. Только одна, — и он указал на небольшой этюд, на котором был изображен портик мечети, сделанный художником в Ташкенте и по-настоящему первоклассный.

Молодой граф Петр Бенкендорф, погибший в Первую мировую войну[164], после своей свадьбы решил составить небольшую коллекцию хорошей живописи XV—XVI веков и попросил меня помочь в этом. Он выбрал несколько полотен в антикварном магазине и пригласил меня посмотреть на них — все они были по-настоящему хороши. После того как это произошло несколько раз, я понял, что в моей консультации никакой необходимости не было. Все, что ему нравилось, было хорошо. У него был глаз. Но это все еще далеко от того, чтобы считаться знатоком, то есть чтобы стать человеком, способным определить автора какой-нибудь картины. Перехожу к этому вопросу.

Почему, когда мы смотрим на письмо, мы тут же узнаем, от кого оно. В крайнем случае, мы говорим: “Знакомый почерк”. В первом случае мы хорошо знакомы с почерком, потому что видели его тысячи раз и узнаем в нем каждую деталь. Во втором случае мы запомнили только несколько каких-то характерных букв. То же самое с живописью. Поэтому я осмеливаюсь утверждать, что нет на свете таких знатоков, которые знают всех мастеров. Можно запомнить только тех мастеров, картины которых вы видели много раз. Если взять голландскую живопись, то в ней есть тысячи мастеров, чьи имена дошли до нашего времени. Но кто же способен знать все эти имена? Те, кто утверждают, что могут немедленно сказать, кто автор картины, обманывают либо себя, либо других. Один европейски известный знаток искусства был у меня дома и, увидев незнакомую ему картину, спросил, кто художник. Я не знал. Тогда он сказал мне, кто автор. Спустя несколько лет он опять увидел ту же картину и опять спросил, кто художник. Я назвал ему имя художника, услышанное от него же в прошлый раз. “Нет, нет, нет, — воскликнул он. — Картина написана...” — и он назвал имя совсем другого художника. Я часто обращал внимание на то, как сильно в специалистах желание определить, кто автор картины. Однажды я попросил Александра Николаевича Бенуа[165], знаменитого художника и знатока искусства, попробовать определить, кто автор одной из картин у меня дома.

— Я принял решение больше этого не делать, — сказал Бенуа. — Большинство из моих оценок оказались неправильными. Невозможно знать всех мастеров.

Через час он зашел опять в комнату, где висела упомянутая мною картина, и стал опять рассматривать ее.

— Очень интересная работа, — сказал он. — Я уверен, что она принадлежит такому-то.

Мы оба засмеялись.

— Опять попался, — сказал Бенуа. — Дурная привычка.

Но нет худа без добра, как говорится. Те невероятно дикие годы, которые я провел, ничего не делая, имели свою хорошую сторону. Прежде всего я убедился в том, что не могу быть счастливым, не работая и не имея цели. Во-вторых, разговаривая со многими людьми, из разных социальных слоев общества, разных профессий и с несхожими ценностями и взглядами, совершенно непохожими на тех людей, которые мне были знакомы раньше, я научился распознавать людей и уважать не только то, что блестит; научился принимать людей такими, какими они были. Если бы не моя декадентская страсть, имею в виду мое увлечение игрой, я бы сказал, что провел эти годы с пользой.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 158; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!