Большие и маленькие расходятся во взглядах



Николай Егорович Врангель

Воспоминания: от крепостного права до большевиков.

 

 

 

«Воспоминания. От крепостного права до большевиков»: Издательство «Новое литературное обозрение»; 2003

ISBN 5-86793-223-0

Аннотация

 

Мемуары отца генерала Врангеля охватывают пожалуй самый важный и спорный период истории 300-летнего царствования династии Романовых – период с отмены крепостного права и до 1917 года. Это было время усиливавшегося противостояния придворных кругов и широких слоев образованного общества России. Барон Врангель не пришелся “ко двору” ни в чиновничьем сословии, ни в интеллигентских кружках. Слишком независимый для первых, слишком здравомыслящий для вторых он прожил “нетипичную” для большинства авторов мемуаров жизнь промышленника, был одним из организаторов угольной промышленности Донбасса, занимался разработкой рассыпного золота в Сибири, добывал нефть на Северном Кавказе, управлял заводами в Петербурге.

Мемуары незаурядного и очень наблюдательного человека рисуют картину последних десятилетий императорской России, так как она виделась не из кабинета чиновника, не из квартиры учителя и не из военной казармы, а из кабинета крупного промышленника.

 

ГЛАВА 1

1847-1864

 

Мой отец. — О крепостном праве. — “Незабвенный”. — Рыцарь. — Царь и маленький мальчик. — Моя мать. — “Береги...” — Наша семья. — Большие и маленькие. — Мой дом. — Когда “большие” танцуют. — Миша. — Первый хмель. — В гостях у “деда”. — Балаганы. — Гостиный двор. — “Шикарные у тебя сапожки”. — В деревню на лето. — На даче. — Вожаки медведей. — Рекруты. — Большие и маленькие расходятся во взглядах. — Программа жизни. — Начало занятий. — Дежурства. — Моя единственная отрада. — Меня начинают воспитывать. — Петушиные бои. — Разлука с Зайкой. — Музыкальная интонация. — Один. — Отец и сын. — Возвращение в жизнь. — Значительная перемена. — “Прощай!” — В другой мир

 

 

Мой отец

 

О роде нашем имеются данные, относящиеся еще к XII столетию, но происхождение его, корень неизвестен. Достоверно лишь, что он издавна засел в Швеции, где сыграл видную историческую роль[1].

В конце XVII столетия один из моих предков, сын известного шведского маршала[2], который совместно с французским маршалом Тюренном[3] положил конец Тридцатилетней войне[4], переселился в Россию, принял русское подданство и поступил на службу к Петру. И так как одна из моих бабок — темнокожая дочь генерал-аншефа Петра Ганнибалова, сына “арапа Петра Великого” и прадеда Пушкина[5] — была православная, то и мы, ее потомки, были крещены в православной вере и совершенно обрусели.

Батюшка[6] мой, как и его отец, дед и прадед, был военный. Служил он в гвардии, но, хотя за высокий рост и ревность к службе пользовался особым покровительством Государя Николая Павловича, до высоких чинов не дошел. Сильно израненный в первую турецкую кампанию, он всего в чине подполковника вышел в отставку и занялся устройством своих имений.

Одаренный большим практическим умом, предприимчивый и энергичный, он привел свои имения в образцовый порядок. Но спокойное и монотонное занятие хозяйством его не удовлетворяло, и он вступил в торговые предприятия, участвовал в откупах, посылал корабли с хлебом за границу, завел прииски в Сибири, построил металлургический завод на Урале и начал быстро богатеть[7]. Выбранный в предводители дворянства Ямбургского уезда, он около двадцати с чем-то лет оставался на этом посту, распоряжаясь и властвуя в уезде чуть ли не самодержавно.

Обремененный делами, вечно в разъездах, он семейству мало уделял внимания, редко бывал дома, а когда бывал, то проводил в основном время в своей половине дома и выходил только к обеду. Властный, самолюбивый, вспыльчивый, невоздержанный в проявлениях своих чувств, как и почти все его современники, он, хотя был добр и отзывчив, побуждал всех относиться к нему с опаскою, и его больше ценили и уважали, нежели любили. Сердце у него было прекрасное, но нрав был тяжелый, порою нестерпимый.

Своим великодушием отец гордился, но доброту принимал за слабость и, боясь ее обнаружить, тщательно скрывал под маской напускной суровости. Поэтому между ним и его детьми была по принципу возведена какая-то каменная преграда, которой никто из нас переступать не дерзал и не пытался. Ласки его, хотя, говорят, он нас искренне любил, мы никогда не видели, и даже словом он нас редко удостаивал. Проявление нежности в ту суровую эпоху не поощрялось, принято было являть внешнему миру суровость, даже жестокость, являвшиеся отличительной чертой власти. С нами, как, впрочем, и со всеми, которых он считал себе не равными: чиновниками, мелкими дворянами и крепостными, он обращался одинаково — безапелляционно, повелительно, спокойно, когда бывал в хорошем расположении духа, и резко, неприятно, когда вставал с левой ноги. В минуты благодушия любил пошутить, но шутки его скорее походили на насмеш-ки, — и тогда его особенно опасались. Крайне самолюбивый, болезненно вспыльчивый, он при малейшем, даже воображаемом призраке неудовольствия или протеста сердился, терял самообладание, кричал, топал ногами и давал волю своим рукам. И все перед ним трепетало. Под таким владычеством жить было нелегко, иногда невыносимо, а между тем он желал добра, хотел видеть людей счастливыми и, что мог, конечно в пределах не нашего, а современного понимания, для этого делал. Для своей семьи он ничего не жалел, чужим щедро помогал, притесняемых властями защищал, пристраивал вдов и сирот и, когда это не удавалось, содержал на собственный счет. Крестьяне его жили богато, процветали, а дворовые были хорошо одеты, хорошо обуты и сыто накормлены...

Но попечения его о счастье рода людского имели объектом только физического человека. Как и большинство его современников, он смотрел на людей исключительно как на существа только телесные. О том, что у человека помимо его тела есть и душа, он не догадывался, а если и подозревал, то, вероятно, смотрел на это как на “дурь”, на “блажь”, на “фанаберию”, как на что-то запретное и вредное, чему потакать не следует и с чем нужно бороться. Но вернее всего, что он над “такими пустяками” не задумывался. Помню, как он был удивлен, а потом от души хохотал, как будто услышал потешный анекдот, когда однажды старшая сестра[8], которой не в пример другим, как заступающей место покойной матери, многое дозволялось, выждав удобную минуту, просила его разрешить одному из наших лакеев жениться не на “девке”, ему в жены отцом предназначенной, а на другой, в которую он, по словам сестры, был влюблен. “Федька влюблен! Федька поэтическая натура!” — закатываясь от смеха, повторял отец. Это невероятное событие так ему пришлось по сердцу, благодаря его нелепости, что не только разрешение было дано, но Федька под венец был отправлен в карете самого отца с его личным камердинером вместо выездного. “Поэтам, — пояснил отец, — подобает достойная обстановка”.

Другой случай подтверждает мое предположение.

Одна из камеристок после смерти моей матери была отцом подарена в память о матери моей тетке, ее сестре. Но сын этой горничной — десятилетний казачок Васька, которого отец жаловал за его смышленость, был оставлен у нас. Некоторое время спустя тетка, женщина чуткая и гуманная, что было более характерно для следующего поколения, упросила отца взять дареную женщину обратно, мотивируя просьбу тем, что мать горюет о сыне. Отец призадумался. “Кто бы мог это подумать. Да, ты права; как-никак, а в сущности, тоже люди”. И мальчика отдал матери.

Как предводитель дворянства отец оставил после себя добрую память среди всех слоев населения. Когда он умер, крестьяне окрестных деревень по своей собственной инициативе отслужили по нему заупокойную.

 

 

О крепостном праве

 

О крепостном праве люди, не знавшие его, судят совершенно превратно, делая выводы не по совокупности, а из крайних явлений, дошедших до них, и именно оттого дошедших, что они были необыденны. Злоупотребления, тиранства — все это, конечно, было, но совсем не в такой мере, как это принято представлять сегодня. Даже и тогда, во времена насилия и подавления самых элементарных человеческих прав, быть тираном считалось .дурным и за злоупотребления закон наказывал. И если не всегда наказывал, то, по крайней мере, злоупотребления запрещал. Жизнь крепостных отнюдь не была сладкой, но и не была ужасной в той мере, как об этом принято писать сегодня. Ужасной она не являлась, впрочем, только потому, что в те темные времена народ своего положения не осознавал, воспринимая его как ниспосланную свыше судьбу, как некое неизбежное, а потому чуть ли не естественное состояние. Крепостной режим был ужасен не столько по своим эпизодическим явлениям, как по самому своему существу.

Я не оговорился, употребляя выражение “крепостной режим” вместо принятого “крепостное право”. Последнее имеет в виду зависимость крестьян от своих владельцев. Но не только крестьяне были крепостными в то время — и вся Россия была в крепости. Дети у своих родителей, жены у своих мужей, мужья у своего начальства, слабые у сильных, а сильные у еще более сильных, чем они. Все, почти без исключения, перед кем-нибудь тряслись, от кого-нибудь зависели, хотя сами над кем-нибудь властвовали. Разница между крепостными крестьянами и барами была лишь в том, что одни, жили в роскоши и неге, а другие — в загоне и бедноте. Но и те и другие были рабами, хотя многие этого не сознавали. Я помню, как на одном званом обеде генерал, корпусный командир, бывший в первый раз в этом доме, приказал одному из гостей, независимому богатому помещику, которого он до этого никогда в глаза не видел, выйти из-за стола. Какое-то мнение, высказанное этим господином, генералу не понравилось. И этот независимый человек немедленно покорно подчинился[9].

Крепостной режим развратил русское общество — и крестьянина, и помещика, — научив их преклоняться лишь перед грубой силой, презирать право и законность. Режим этот держался на страхе и грубом насилии. Оплеухи и затрещины были обыденным явлением и на улицах, и в домах... Розгами драли на конюшнях, в учебных заведениях, в казармах — везде. Кнутом и плетьми били на торговых площадях, “через зеленую улицу”, т.е. “шпицрутенами”, палками “гоняли” на плацах и манежах. И ударов давалось до двенадцати тысяч. Палка стала при Николае Павловиче главным орудием русской культуры.

Я родился и вращался в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, близко знал и крепостных. Я вскормлен грудью крепостной мамки, вырос на руках крепостной няни, заменившей мне умершую мать, с детства был окружен крепостной дворней, знаю и крепостной быт крестьян. Я видел и радости, и слезы, и угнетателей, и угнетаемых. И на всех, быть может и незаметно для них самих, крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу. Довольных между ними было много, неискалеченных — ни одного. Крепостной режим отравил и мое детство, чугунной плитой лег на мою душу. И даже теперь, более чем полстолетия спустя, я без ужаса о нем вспомнить не могу, не могу не проклинать его и не испытывать к нему ненависти.

 

 

“Незабвенный”

 

Недоброй памяти время Николая Павловича, время несокрушимого внешнего могущества и внутренней немощи (муштры и шагистики), насилия духа и отрицания души, время розог, палок, кнутов, плетей и шпицрутенов, дикого произвола, беззакония и казнокрадства, исчезло, не оставив за собой ни одного прочного следа, ни одного благого почина. И даже то мишурное внешнее могущество, перед которым трепетала в обман введенная Европа и которым так кичилась недальновидная Россия, на проверку оказалось призраком, блефом и пуфом.

Теперь, после вреда, причиненного безволием Николая II, Николай I опять входит в моду, и меня упрекнут, быть может, что я к памяти этого, “всеми его современниками обожаемого” Монарха отнесся не с должным почтением. Увлечение усопшим Государем Николаем Павловичем теперешними его почитателями, во всяком случае, и понятнее и искреннее, чем обожание его умерших современников.

Николаю Павловичу, как и бабке его Екатерине, удалось приобрести неисчислимое количество почитателей и хвалителей, составить вокруг себя ореол. Удалось это Екатерине подкупом энциклопедистов и разной французской и немецкой алчной братии лестью, подарками и деньгами, а своих приближенных русских — чинами, орденами, наделением крестьянами и землею. Удалось и Николаю, и даже менее убыточным способом, — страхом. Подкупом и страхом всегда и везде все достигается, все, даже бессмертие. Николая Павловича современники его не “боготворили”, как во время его царствования было принято выражаться, а боялись. Необожание, небоготворение было бы, вероятно, признано государственным преступлением. И постепенно это заказное чувство, необходимая гарантия личной безопасности, вошло в плоть и кровь современников и затем было привито и их детям и внукам. Покойный великий князь Михаил Николаевич[10] имел обыкновение ездить лечиться к доктору Дрехерину в Дрезден. К моему удивлению, я увидел, что этот семидесятилетний человек во время службы все время опускался на колени.

— Как ему это удается? — спросил я его сына Николая Михайловича[11], известного историка первой четверти XIX века.

— Скорее всего, он все еще боится своего “незабвенного” отца. Он сумел внушить им такой страх, что им его не забыть до самой смерти.

— Но я слышал, что великий князь, ваш отец, обожал своего отца.

— Да, и, как ни странно, вполне искренне.

— Почему же странно? Его обожали многие в то время.

— Не смешите меня.

Эту точку зрения внука Николая I, не желая того, подтвердил уже немолодой генерал-адъютант Алексей Илларионович Философов[12], бывший флигель-адъютант Николая Павловича и воспитатель сыновей великого князя Михаила, который при всяком удобном и неудобном случае с восторгом рассказывал о том, как вся Россия “боготворила” покойного Государя. Однажды довольно неудачно он в подтверждение своих слов привел случай, доказавший чуть ли не противное. Государь гулял около Зимнего дворца, поскользнулся и упал, и моментально вся набережная до самого Летнего сада опустела. Все испугались и попрятались по дворам, кто куда мог[13].

— Помилуйте, Алексей Илларионович, — сказал я, — при чем же тут любовь? Просто боялись, чтобы с досады кого-нибудь не разнес.

— И разнес бы. Беда, коль сердитому ему попадешься под руку.

— А вы его любили?

— Боготворил. Он был настоящий Государь! Его любили все! Это был наш священный долг — любить его.

Тот же Философов является хорошим примером того, как долго не покидал людей страх. Как-то раз, вскоре после покушения на Александра II, он сказал мне:

— Не понимаю, отчего происходят все эти покушения против этого хорошего Царя, а ведь в прошлое царствование их не было совсем и в голову ничего подобного никому не приходило.

— Отчего же не приходило? — сказал его сын Дмитрий. — Совсем недавно князь, забыл его фамилию, рассказал мне о таком случае.

— Чепуха. Этого не было.

— Да я и сам этому не поверил. Старики часто говорят чепуху. Но он сказал, что ты можешь это подтвердить, поскольку был там.

— Я ничего не знаю. Это неправда.

— Он сказал, — продолжал Дмитрий, — что это случилось в N-ском уезде, осенью, в лесу. Государь и князь ехали в одной коляске, а твоя следовала за ними.

— А, ты об этом... Ради Бога, молчи, пожалуйста. Государь тогда приказал нам никому ничего не говорить[14].

Прошло с тех пор почти полвека, и Государь давно обратился в прах, но Философов все еще продолжал хранить молчание.

Однажды я спросил генерал-адъютанта Чихачева[15], бывшего морского министра, правда ли, что все современники боготворили Государя.

— Еще бы! Меня даже за это раз высекли и — пребольно.

— Расскажите!

— Мне было всего четыре года, когда меня, как круглого сироту, поместили в малолетнее сиротское отделение корпуса. Там воспитателей не было, но были дамы-воспитательницы. Раз моя меня спросила — люблю ли я Государя. О Государе я первый раз слышал и ответил, что не знаю. Ну, меня и постегали. Вот и все.

— И помогло? Полюбили?

— То есть во как! Прямо - стал боготворить. Удовольствовался первою поркою.

— А если бы не стали боготворить?

— Конечно, по головке бы не погладили. Это было обязательным, для всех и наверху и внизу.

— Значит, притворяться было обязательно?

— В такие психологические тонкости тогда не вдавались. Нам приказали — мы любили. Тогда говорили — думают одни гуси, а не люди.

Эту аксиому и я ребенком неоднократно слыхал.

У нас в доме, конечно, как и везде, Николая Павловича “боготворили”. Но я с тех пор, как себя помню, его не боготворил; не любил ли я его лично или то зло, которое творилось его именем, в этом я себе отчета отдать не мог[16].

Меня, конечно, могут обвинить, что я представил его в неверном свете и говорю о нем без уважения. Предпочитаю свою точку зрения на Николая Павловича не отстаивать, но имею смелость заявить, что говорить с уважением можно о том, кого уважаешь, а не о том, кого презираешь. Доказывать, что я прав, не стану. Доказать это могут только факты, а о выводах из них спорить не стоит. Речь в данном случае идет о совсем другом. В нематериальном мире неоспоримых мнений не существует; то, что для одного является истиной, для другого безумием. Оба могут быть правы. Все зависит от точки зрения и от того, как мы воспринимаем факты; в мире, как известно, нет ничего абсолютного, все относительно, и, конечно до какой-то степени, все это личное и субъективное.

Но хочу сказать еще два слова о Николае I.

Я не говорю о нем как о самодержце, но только о нравственной стороне его личности. Судить о нем в целом здесь не место, но мне хочется упомянуть о его рыцарстве, о котором так любят вспоминать. Хотя история, которую я собираюсь рассказать, была всем во время правления Николая I известна, но, быть может, эта история позволит остальным решить, насколько соответствует реальности рыцарский образ Николая I.

 

 

Рыцарь

 

Однажды Царю понравилась знаменитая красавица, госпожа Жадомировская. Красавица же была увлечена известным своей красотой князем Трубецким. Жадомировская уехала из Петербурга. Трубецкой последовал за ней. Рассерженный Николай I приказал мужу возвратить свою жену в Петербург, прибегнув к помощи полиции. Жадомировский приказания не выполнил, и Николай I послал за женщиной курьера, который доставил ее в Петербург силой. По повелению Императора несчастную женщину заставили пройти по Невскому проспекту в такое время дня, когда на Невском было много народу, опозорив ее таким образом в глазах всего общества. Трубецкого же перевели на Кавказ в армию, разжаловав в солдаты[17].

Ну как же не считать его после этого рыцарем!

 

 

Царь и маленький мальчик

 

В начале Крымской войны[18], мне было тогда около семи, помещики занимались формированием отрядов ополчения. Люди для ополчения брались не как обыкновенно по народу, но дарились помещиками, это были, так сказать, жертвы, приносимые дворянами Царю и Отечеству. Обмундировались они тоже не казной, а дворянством, и мой отец этим обмундированием был одно время сильно озабочен. Мундиры, пуговицы, ремешки — на это знаток военного дела Государь Николай Павлович обращал особое свое внимание, как будто именно это и должно было привести страну к победе. Но, наконец, вопрос был благополучно разрешен, и форма высочайше утверждена. На радостях, что эта забота свалилась с плеч, отец приказал и мне сшить форму ополченца: серого сукна казакин на крючках с красными погонами и открытым на груди воротом над красной рубахой. Серые штаны в сапогах, топор вместо тесака и серая фуражка с большим медным крестом, на котором значилось “За Веру, Царя и Отечество”. Чтобы не казаться хуже мужчин, дамы, тоже желая по мере сил послужить Вере, Царю и Отечеству, носили точно такой же крест вместо брошек.

В таком наряде я с няней ранней весной отправился гулять в Летний сад. Снег только что сошел, дороги размокли, и по ним были проложены узкие деревянные подмостки, по которым мы и шли. Вдруг мы увидели Государя; величественный и громадный, в солдатской серой шинели (эти шинели были только что по случаю войны введены[19], и высший офицерский состав должен был в них ходить), в каске с шишаком, он прямо шел нам навстречу. Мы оробели, но бежать не было возможности, и мы сошли с мостков. Я стал во фронт, снял фуражку — тогда нижние чины, носившие фуражки, а не каски, не отдавали честь, прикладываясь, а обнажали голову (всем этим тонкостям меня научил Миша) — и замер. Государь меня зорко оглядел и остановился:

— Ополченец?

— Так точно, Ваше Императорское Величество! — прокричал я.

— Не так громко, молодой человек, легкие надорвешь.

— Так точно, Ваше Императорское Величество.

Государь как будто усмехнулся. Уверяют, что он любил маленьких детей. Впрочем, как мы уже говорили, в детских домах пороли даже четырехлетних детей.

— Чей сын?

Я сказал.

— А, знаю. Ну, молодой человек, кланяйся отцу. Скажи, что его помню. Да скажи, чтобы он из тебя сделал мне хорошего солдата.

— Рад стараться, Ваше Императорское Величество.

— Да передай, чтобы сек почаще. Чик, чик, чик — это вашему брату полезно.

— Так точно, Ваше Императорское Величество.

Государь чуть заметно кивнул головой и величественно удалился. И в шутке с малым ребенком этот воин не мог забыть о своем излюбленном средстве воспитания.

 

 

Моя мать

 

Матери моей[20] я не знал; она умерла за границей, куда была отправлена для лечения, когда мне не было еще четырех лет. Судя по портрету, это была женщина редкой красоты, а по отзывам лиц, ее близко знавших, ангел доброты и кротости. Помню я ее смутно. Дети вообще лиц, т.е. черт целого облика, не помнят, как не помнят и совокупности обстановки, общей картины, а помнят только детали, известные мелочи, то, что их почему-то поразило.

Так, помню, и даже совершенно отчетливо, что сижу у нее на коленях и держу синие вожжи с большими на концах кисточками. Платье на ней красное с синими квадратами; лица не помню, а только длинные черные локоны и длиннейшие серьги из гранатов. Едем мы по парку — и теперь место знаю — в высоком-высоком кабриолете на двух колесах. Сзади на светло-гнедой лошади едет человек в белых лосинах, синей куртке со многими-многими пуговицами... Лошадь жокея ужасно горячится и прыгает. Кабриолетом правит отец... но это мне, кажется, потом рассказывали, а не сам помню...

 

 

“Береги...”

 

Последний отъезд матери за границу помню еще яснее. Она с сестрами садится в дормез. Дормезом от слова “dormir” (“спать”) звали экипажи, приспособленные для спанья. В те времена за границу ездили в своих дормезах. Дормез отъехал от подъезда, и мы все бежим что есть мочи через сад к тому месту, у которого, обогнув всю усадьбу и обширный наш парк, экипаж должен проехать. Карета останавливается, мы к ней подбегаем, и нас, двух маленьких — сестру Дашу и меня, — на руках подносят матери; она плачет, нас целует и еще целует, потом обнимает няню, которая тоже плачет. “Береги...”, но продолжать не может и припадает губами к руке старой крепостной. Не помню, плакали ли мы, маленькие, тогда, но потом, вспоминая об этом отъезде, мы всегда горько плакали.

Потом помню — мы в фруктовом саду, сидим между грядками и едим крупную-прекрупную клубнику. Запыхавшись и смешно махая руками, прибежал наш дворецкий и что-то сказал няне; она зарыдала и увела нас в дом. Потом нас одели в черные платья, и мы весело смеялись, радуясь тому, что одеты в черное, как большие. Приезжали из города дяди и тетки, плакали, когда ласкали нас, привозили нам игрушек и конфет, и мы с Дашей радовались, прыгали и хлопали в ладоши.

Когда вернулись из-за границы отец и сестры — не помню.

 

 

Наша семья

 

Семья наша состояла из четырех братьев, включая меня, трех сестер[21], няни, двух гувернанток, француженки и немки, и гувернера, который был то ли немцем, то ли из прибалтийских земель. Жили у нас еще две тетки, незамужние сестры отца. Самого отца я к нашей семье не причисляю, так как он был не член семьи, а ее повелитель, Юпитер-Громовержец, которого боялись, но редко зрели воочию. Два старших брата были уже взрослыми: один был дипломатом, другой — конногвардейцем, и они жили сами по себе — дипломат в нижнем этаже, а конногвардеец — в казармах.

Одна из теток, тетя Ида, которую за глаза все звали тетей Ехидой, была препоганая злющая старуха, напоминающая высохшее чучело жирафы; она была умна, пронырлива, и старшие сестры ее боялись и старались с ней ладить, так как она имела влияние на отца. К счастью, жила она у нас не постоянно, а месяцами, регулярно уезжая к себе в Киев молиться Богу. Другая — тетя Женя — и летом, и зимой жила у нас в деревне и в город никогда не приезжала. Она когда-то, еще при супруге Императора Павла — Марии Федоровне[22] воспитывалась в Смольном монастыре и малолетней институткой осталась на всю жизнь. На мужчин, дабы ее не сочли “за кокетку”, боялась взглянуть, на вопросы отвечала, краснея и опуская глаза, как подобает “девице”. Проводила она свои дни у себя в комнате, ни с кем не общаясь, сося леденцы, слушая пенье своих канареек Фифи и Жоли и играя со своими собачками, Ами и Дружком. Нас всех, в том числе и брата Сашу-дипломата, и брата Мишу-конногвардейца, называла “машерочками”, как когда-то своих подруг в Смольном, и обращалась с нами как с равными. Взяться за какое-нибудь дело она считала ниже своего дворянского достоинства.

— Тетушка, который час? — спрашивали мы.

— Я, ма шер, слава Богу, этому еще не научилась. На то есть горничные, — был ее неизменный ответ. И хотя часы стояли рядом, она звала свою горничную и просила ее сказать, который час.

Но в этой придурковатой смешной старушке жила геройская античная душа. Когда ей было уже 60 лет и оказалось нужным сделать весьма мучительную операцию, она от хлороформа по принципу отказалась: “Когда женщине моего рода и племени предстоит опасное, она не должна бояться ни боли, ни смерти, а глядеть им прямо в глаза”. Главой дома по законодательной части считалась старшая сестра Вера, которой было восемнадцать, когда умерла наша мать; по части распорядительной — дородный, бритый, осанистый министр-дворецкий из наших крепостных, которого отец звал Чумазым, а все остальные Максимом Егоровичем.

Семья наша подразделялась на два и по обычаям, и по правам совершенно разные племени: “больших” и “маленьких”.

 

 

Большие и маленькие

 

“Большие” были богаты, всемогущи, свободны, никому, кроме Бога и Юпитера, не подчинялись, а над всеми командовали и важничали. Жили они в больших хоромах, где лакеи носили ливреи, ездили кататься, когда хотели, без спроса, целый день ели конфеты, говорили неправду, “врали”, как уверяли “маленькие”, нас щипали и для потехи дразнили. А когда им того хотелось, они без всякого резона ставили нас в угол и драли за уши. Словом, могуществу их не было предела, и они им, вопреки божеским и человеческим законам, злоупотребляли.

Маленькие, те были беспомощны, слабы, терпели от больших всякие притеснения, жили в тесной детской, гулять ездили не на чудных рысаках, а ходили пешком, и их дразнили и наказывали. Хуже того, уличали во лжи, когда они не лгали, а говорили то, что им казалось правдою, то, что в их воображении действительно существовало. И они были несчастны и часто горько плакали от обиды. Защищать маленьких было некому: мать их давно умерла, отец сидел в кабинете, куда вход был запрещен, а няня была бессильна и справиться с большими не могла, хотя храбро на них набрасывалась. Большие все, тоже бывшие ее питомцы, ее боготворили, но всерьез не принимали. Ее целовали, щекотали, кружили в бешеном вальсе — и обращали в постыдное бегство. К тому же племя маленьких было немногочисленно; оно состояло всего из трех лиц — няни, сестренки Даши, которую все, за ее смешную миловидность и запуганное выражение лица, звали “Зайкою”, и меня. Большие были все остальные, пожалуй, за исключением брата Жоржа, который был ни то ни се. “Ни Богу свечка — ни черту кочерга”, — как говорила няня. Дело в том, что Жоржу было уже тринадцать лет, и он уже от няни “отошел”, так как готовился в Правоведение[23], ходил в курточке и даже имел “бекешку”[24], он ужасно этим “важничал” и, точно как Саша-дипломат, шествовал, заложив одну руку за борт шубы, другую в заднем кармане фалд, что по нашему убеждению делалось с целью доказать свое превосходство над нами. Как все нейтральные державы, он к тому же играл жалкую роль: когда его выгоды того требовали, “подлизывался” к большим, когда нет, якшался с нами. Поэтому мы его признавать своим уже не могли и даже делали вид, что его презираем, на что он только фыркал.

Между “большими” и “маленькими” были постоянные трения, а порою и открытая борьба. Маленьких влекло посмотреть на нравы и обычаи сильных, мощных соседей; у них не хватало места для беготни и игр, и они стремились проникнуть в чужие пределы, а при счастье — и завладеть ими, а большие защищали свои границы. Но чаще война разгоралась по почину самих больших: они дразнили нас только потому, что это казалось им забавным. А когда мы пытались защищаться, нас прогоняли и наказывали.

 

 

Мой дом

 

Зимою мы жили в Петербурге в большом-большом доме (впрочем, детям все кажется больше, чем в действительности), в котором совсем не было уютных жилых комнат, а казалось — одна “анфилада” гостиных. В этих хоромах по стенам торжественно расставлены были столы с холодными мраморными плитами, мебель красного дерева и карельской березы на матовых черных львиных лапах с локотниками, кончающимися головами черных сфинксов и арапов, консоли с алебастровыми и мраморными урнами, стройными вазами Императорского фарфорового завода, тяжелыми позолоченными канделябрами, подставками с большими часами, над которыми юные весталки приносили жертвы и римские воины в шлемах поднимали руки к небу. Между окнами висели большие, во весь простенок, зеркала, на стенах — портреты царских лиц и картины в тяжелых золоченых рамах. Там жили большие. Мы, маленькие, жили в детской, небольшой комнатке, вернее конуре, с единственным окном, выходящим на “второй”, черный дворик, посреди которого была помойная яма, куда то и дело таскали ушаты с разной дурно пахнущей дрянью.

Не подумайте, однако, что столь антисанитарное помещение было отведено нам, маленьким, из-за неприязни. Отнюдь нет. Назначать под детскую самую отвратительную комнату — было в обычае и делалось чуть ли не с воспитательною целью, дабы с детства приучать к простоте, а не к излишней роскоши. К тому же в суровые времена сурового николаевского казарменного режима эстетики не признавали и об удобствах и гигиене не пеклись. Потребности в уюте и комфорте не ощущали. И если красиво и роскошно обставляли свое жилище, то это делалось не столько для себя, сколько напоказ, а в детские никто из посторонних не входил.

 

 

Когда “большие” танцуют

 

Но наша детская имела и свои хорошие стороны. Бальный зал находился с нами бок о бок, и, когда бывали вечера, мы не только всю ночь слушали музыку, но и топот ног танцующих, а потом, благодаря гению брата Жоржа, мастера на все руки, видели и самих танцующих; он догадался незаметно пробуравить стену, и, приложив глаз к дыре, можно было видеть мелькавшие пары. На время бала комнаты, где жил Жорж со своим гувернером, превращались в курильню, а потому перины, тюфяки и подушки из их спален переносились в детскую, где из них образовывалась целая гора. Жорж на эту ночь тоже переезжал к нам, и тогда у нас был бал. Мы лезли на эту гору, топтали ее ногами, скатывались с нее и под музыку кувыркались и плясали втроем до упаду. Няня из буфета приносила нам лимонад, фрукты, конфеты, а затем и ужин, а на другой день, что было менее приятно, давала нам касторку и на живот клала мешок, наполненный горячим овсом. Но мы не роптали, уже зная по опыту, что безоблачного неба не бывает.

 

 

Миша

 

А наше небо было, в общем, облачно. Ласк, в которых дети нуждаются, мы не знали, а большие нас дразнили до слез. Главным нашим мучителем, но вместе с тем и любимцем, был брат Миша, идол

не только семьи, но всех, особенно отца. Он был красив, даже красавец, остроумен, славился ездой и часто исполнял обязанности ординарца при Царе. Но особенно он очаровывал всех своей игрой на фортепьяно. “Играет, как молодой Бог”, — говорил о нем Рубинштейн[25]. Отец в нем души не чаял, им гордился, и ему все было позволено. Этому всеобщему кумиру казалось, что вся вселенная была создана исключительно для его забавы. Когда он приезжал домой (он жил в казарме на Морской) и не находил больших дома, он приходил в детскую. За неимением лучшего, забавляются же взрослые собачками и обезьянками.

— Здорово, молодцы-клопы!

— Дай вам Бог здоровья, Ваше Превосходительство! — выкрикивали мы тоненькими голосами, как это делали солдаты, и потом, чтобы смутить его, громко кричали: “Мишенька! Мишенька! Мишенька пришел!” — и бросались его тормошить.

— Явился красавчик! — качая головой, говорила няня. — Ты бы хоть Бога побоялся, срамник. Опять доведешь детей до слез.

— Да что ты, няня! Я только посмотреть на зверьков.

— Знаю тебя, голубчика! Не впервые, слава Богу, вижу.

Миша нас целовал, дарил нам игрушки, обучал фронту, учил разным куплетам, за которые потом нас наказывали, давил нам нос, подбрасывал до потолка, крутил за ноги и дразнил... И чем больше мы выходили из себя, тем громче хохотал... Забава, начинавшаяся весельем, обыкновенно кончалась слезами. Тогда Миша называл нас “ревами и плаксами” и уходил играть на рояле или садился в сани и на своем лихом рысаке ехал искать новых развлечений.

 

 

Первый хмель

 

Однажды Мише удалось отправить няню к дворецкому, и в ее отсутствие он нас “накатил” шампанским, да чуть ли не допьяна. Мы пели, плясали, шатались, а Миша, глядя на нас, помирал со смеху. Няня, увидев нас в таком состоянии, окаменела, но, узнав, в чем дело, рассердилась не на шутку; Мишу вытолкала из детской и, пылая гневом, пошла на него жаловаться “самому” отцу. На такое важное предприятие она, кажется, одна в доме была способна. Должен сказать, что она одна ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков.

Досталось ли Мишеньке от отца — я не знаю, даже знаю, что нет. Я слышал, как няня, думая, что меня в комнате нет (видеть меня она не могла, так как я находился под диваном, где в лесу искал грибы), рассказывала Вере, что ходила жаловаться.

— Как ты, няня, решилась такими пустяками беспокоить отца? — спросила сестра.

— Для тебя, матушка, все пустяки, — сказала няня.

— Что же папенька?

— Рассмеялся, вот что.

Слава Богу, подумал я.

Но так просто это для нас не сошло. Утром нас обыкновенно водили к отцу пожелать доброго утра. С замиранием сердца мы чинно входили в кабинет; я шаркал ножкой, Зайка, конфузясь, делала кникс, а отец, не отрываясь от занятий, протягивал для поцелуя руку. Раз даже вздохнул и погладил по волосам. Потом мы чинно выходили и, попав в другую комнату, со всех ног бросались в детскую, где няня всегда спрашивала: “Ну, как?” — и, узнав, что все благополучно, неизменно говорила: “Папенька у вас добрый и вас любит, и вы должны его любить и почитать”.

На другой день после учиненного дебоша, когда мы вошли к отцу, он грозно насупился и отдернул руку:

— Я пьяницам руки целовать не дам. Как вы, скверные дети, себя ведете? Вот я вас сейчас высеку. Няня, принеси розог.

— Так я их и дам, — сердито сказала няня. — Вы бы лучше высекли свое сокровище — Мишеньку.

— Что? — грозно крикнул отец. — Да ты, старая, с ума, что ли, сошла

Но няня ничуть не смутилась:

— Мишенька один виноват.

— Молчать, неси розги! — крикнул отец.

Но няня не двигалась.

— Не слышала?

— Пальцем тронуть не дам, — спокойно сказала няня. — Мне их поручила покойная, я за них ответственна перед Богом.

— Ну, ну, — сказал отец и ласково потрепал няню по плечу. — Ну, веди своих пьянчуг гулять.

С тех пор Миша уже не звал нас клопами, а “кутилами-мучениками” и дразнил пуще прежнего. Сколько этот милый человек бессознательно причинил нам страданий — словами не передать. Сколько мы из-за него пролили слез. Сколько унижений и незаслуженных наказаний пришлось нам перенести!

— С тобой шутят, а ты позволяешь себе старшему грубить! Ступай в угол.

— Но я ничего не сделал, Миша, это несправедливо.

— Что?! говори только. Сам не знаешь еще, что такое справедливость, а смеешь рассуждать? Пошел в детскую.

И идешь в детскую, или тебя ведут туда за ухо.

Само по себе наказание возмущало меньше, чем несправедливость его. Чувство справедливости особенно развито в детях — это у всякого ребенка его святая святых, но, увы, мало и теперь, кто бы это понимал.

Но, повторяю, не один только Миша, а все большие бессознательно делали все, чтобы ожесточить и испортить нас. И даже те, кто действовали для нашего блага, тоже портили нас.

 

 

В гостях у “деда”

 

Когда в семье кто-нибудь был болен, нас, маленьких, во избежание заразы отправляли к “деду”. Это был брат нашей бабушки и комендант Петропавловской крепости, старый генерал Мандерштерн[26]. Старик и вся его семья имели страсть к детям вообще и к нам двоим в особенности. И там нас тоже портили, беспрекословно исполняя все наши фантазии и прихоти. Удивительное воспитание давали тогда детям; для одних они были бременем, для других — игрушками, для третьих — кумирами, но людьми никто их не признавал.

Пребывание в крепости было для нас сплошным праздником. О страшной крепости большие, не наши, конечно, а чужие, говорили шепотом, оглядываясь, и потому и нам, хотя мы и знали, как там хорошо, она все же казалась каким-то страшным заколдованным миром. Слыхали мы и от няни, что там в толстых каменных стенах живут какие-то несчастные, которых никто никогда не видит и с которыми один дедушка милосерден. Дед действительно был на редкость мягкой души человек, и в городе его называли не иначе как “Заступница усердная”. Однажды, когда мы гуляли в дедушкином саду, его старый управляющий показал нам узенькие темные окна в стенах казематов и сказал, что декабристы сидели там.

— А кто они — разбойники? Они страшные?

— Нет, дети, они были господа, богатые и знатные.

— Зачем же их посадили туда?

— Они против самого Царя взбунтовались.

Даже сама поездка в крепость была очаровательна.

У спуска около Мраморного дворца нас ждал большой комендантский катер деда. Двадцать четыре матроса в белых как снег рубахах держат поднятые вверх белые весла, точно крылья. Старший, с медалями и орденами на черном мундире, стоит около рулевого.

— На воду! — командует он. И белые крылья, как один, опускаются.

— Отчаливай! — приказывает старший, и белые люди подаются вперед, назад, и катер стрелой летит к черным грозным воротам крепости. Мы с замиранием сердца входим через глубокие темные своды; против них белая церковь с высоким золотым шпицем, из которого каждую четверть с музыкой бьют часы. Налево, не доходя до них, белый дом коменданта. У дверей застывшие с ружьями парные часовые. Напротив — белая гауптвахта, и всякий раз при появлении деда бьют в колокол и солдаты выскакивают и становятся в ряды.

Мы входим в дом. На верхней площадке лестницы стоит дед в расстегнутом сюртуке с эполетами, из-под которого виден белый жилет и белый Георгиевский крест на шее. На лице у него черная повязка. Во время Бородинской битвы деду раздробило челюсть, и ему сделали из золота новую. Позади деда стоит его семья; все радостно улыбаются, шлют нам воздушные поцелуи и приветственно машут руками.

В фойе нас ждет наш друг с сияющим лицом, старый инвалид, который тоже был ранен на Бородино в один день с дедом.

— Добрый день! — радостно кричим мы.

— Добрый день, барышня! Добрый день, Ваше благородие (это я-то!). Здравствуйте, Христина Ивановна! Наконец-то вас дождались.

— Ну, ну, покажи! — кричим мы.

Но старик делает вид, что не слышит, он смотрит прямо перед собой, не обращая внимания на наши крики.

— Покажи! Покажи!

И тогда он величественным жестом выносит приготовленный нам сюрприз — живую мышку или пойманного им воробья. Мы счастливы, хватаем подарок и летим наверх, забывая поблагодарить его.

В комнатах, в которых каждый уголок нам знаком и где все так похоже на то, что у всех больших, мы тем не менее ожидаем чего-то таинственного. Но увы! Ничего не находим. И нам кажется странным, что из толстых черных стен на другой стороне сада, где днем не видно никаких окон, а только узкие светлые полоски, вечером там мелькают бледные огоньки.

— Что это, дедушка?

— Будете все знать, скоро состаритесь, — отвечает он.

Ведет нас дед на монетный двор, где из замысловатых машин вываливаются блестящие золотые и серебряные монеты; в светлую церковь, где на высоких белых мраморных плитах, покрытых черным сукном, золотыми буквами начертаны имена давно усопших царей. Мы заходим в какое-то длинное здание, окруженное высокими стенами, в длинных коридорах которого по обеим сторонам его маленькие закрытые двери и солдаты в войлочных туфлях ходят неслышными шагами и где тихо, как в могиле. Это здание, как я узнал годы спустя, был страшный Алексеевский равелин, где содержались важные государственные преступники.

Одна из комнат в доме дедушки казалась нам особенно интересной. В ней были свалены в кучу странные предметы: старая из старых времен мебель, каски с черными лошадиными волосами, длинные сабли и оружие, украшенное двуглавыми орлами. Нам всегда хотелось рассмотреть и подержать все эти необычные вещи, но тут же после завтрака эту комнату почему-то закрывали, и дедушка забирал ключи с собой.

— Дедушка, почему ты замыкаешь дверь? Я хочу посмотреть на каску.

— Нельзя, миленький.

— А зачем нельзя? Я теперь хочу.

— Нельзя.

— Нет, скажи, зачем нельзя?

— После завтрака там спит Баба-яга, — говорит дед.

— Это неправда, — тоненьким голоском вмешивается Зайка. Баба-яга была ее специальностью. — Баба-яга спит дома.

— Где ее дом? — спрашиваю я, потому что хочу еще раз послушать сказку, которую я слышал уже раз сто.

— На болоте.

— А вот и неправда, — говорит сестра. — Она живет в лесу, в избушке.

— Не рассказывай, Зайка, пусть дедушка.

— Много лет назад, — начинает дедушка, но Зайка расстраивается. Дети не позволяют изменять текст.

— Да, да, — говорит дедушка, — живет она с Дедой-ягой...

— Неправда, неправда! — кричим мы в один голос. — Никакого Деда-яги нет. Глупости!

— Как нет? — удивляется дедушка. — Я сам его видел.

Это сказано так авторитетно, что мы только рты разинули.

— Где? Где ты его видел?

— Он тоже приходит сюда с женой, — говорит дедушка.

С тех пор Дед-яга не давал мне покоя, и я решил как-нибудь исхитриться и увидеть его. Для этого я как-то после завтрака незаметно проскользнул в таинственную комнату и спрятался под диван. Но, проделав все это, я испугался и уже собирался убежать, когда щелкнул замок и отступление уже было невозможно.

Я лежал, полумертвый от страха, но кругом все было тихо. Я осторожно выглянул из своей засады — комната была пуста. Слава Богу. Дед-яга сегодня не придет. Я вылез из-под дивана и направился к окну. Передо мной был маленький садик, окруженный высокими стенами. В середине росли георгины, окруженные резедой, несколько березок, кусты жасмина и деревянная некрашеная скамья. Жирный тигровый кот, припав животом к земле, осторожно, ползком подкрадывался к воробью. И вдруг я чуть не умер от страха — калитка открылась, и в садик вошел Дед-яга, старый-престарый, древний, сгорбленный, со слезящимися, невидящими глазами, с тощей серенькой бородкой. Голова его тряслась, пока он шел маленькими шажками, всем телом тяжело упираясь на палку. И мой страх сменился глубокой жалостью. Он смотрел прямо перед собой, ни на что не обращая внимания. Он сел на скамью, на солнышке.

— Ты что тут делаешь? — раздался за моей спиной сердитый голос деда, и он вывел меня из комнаты.

Много лет спустя я от бывшего плац-майора крепости, тогда уже давно на покое доживавшего свой век, узнал, кто был этот беспомощный старик. Лет шестьдесят тому назад, в последние годы царствования Екатерины, был доставлен в крепость юный безымянный арестант, которого, как значилось в бумаге, поведено содержать “впредь до Именного Указа пристойно и в довольстве, не чиня никаких препятствий”. Это и был мой Дед-яга; имя его никому не было известно. Суммы на его содержание отпускались из личных средств Государя. Дед несколько раз “докучал” Императору, напоминая о нем, но всегда получал в ответ: “Брось! Выпустить его нельзя”.

 

 

Балаганы

 

На Пасху и на Рождество нас возили в коляске на балаганы[27] на Адмиралтейскую площадь, причем всегда на козлах вместо выездного лакея садился сам отец. Эти балаганы, как многие другие типичные пережитки старины, теперь исчезли безвозвратно[28].

На середине площади для народа расставлены зеленые палатки, построены балаганы из досок, на площадках которых ломаются пестрые арлекины, машут руками Пьеро в белых балахонах с красными помпонами, пляшут Коломбины, прыгают маленькие чертенята, неподвижно стоят великаны в громадных гренадерских шапках. Рядом крутятся перекидки, вертятся карусели с деревянными конями, с ледяных гор на салазках, гикая и визжа, катят парни и бабы в пестрых платках и шугаях[29]. На верхушке гор стоят “деды” с белыми из пакли ниже колен бородами, отпускают шутки, прибаутки, пляшут трепак, штофами тянут водку. Мужики в тяжелых неуклюжих меховых треухах, громадных желтых кожаных рукавицах торгуют сбитнем, от которого валом валит пар. Бабы с салазок продают бублики, баранки, мороженое, яблоки. Толпа шныряет взад и вперед, шумит, галдит, качается на качелях, спускается с гор, ездит на деревянных лошадках, напивается, орет песни, играет на гармониках.

Кой-где линейные казаки в круглых овечьих шапках, донцы в киверах с пикою у стремени с лошади смотрят на толпу. Вокруг качелей в два ряда, слева направо и наоборот, в экипажах катаются господа. Въехать в ряды ждут, да не всегда дождутся, — столько желающих. В рядах прежде всего бросаются в глаза ярко-красные полосы. Это в придворных экипажах с кучерами, форейторами и лакеями в придворных красных с золотыми галунами ливреях едут институтки Ведомства Императрицы Марии[30]. Остальные экипажи в этом ряду допускаются лишь парные, переполненные детьми, подростками, дамами, старухами и стариками. На козлах редко ливрейный лакей, в большинстве случаев сами господа. Ряд этот едет шагом.

Второй ряд одиночки — едут рысью.

В санях сидят офицеры в касках и киверах, штатские господа в высоких шляпах и бекешах с бобрами, студенты и лицеисты в треуголках, пажи в касках с белыми громадными султанами, едут на тысячных рысаках купчихи, в многотысячных шубах с повязанными узлом платками на голове. Ездить в парных экипажах и носить шляпы купчихам тогда не полагалось.

Все это мчится, смеется, кланяется, посылает воздушные поцелуи институткам, и тогда немедленно окно кареты заслоняется туловищем классной дамы, сидящей в каждой карете.

Мимо этого гулянья по нескольку раз в день проезжает в маленьких санках, заложенных серым рысаком, Государь в шлеме и военной накидке. В широких санях проезжает Елена Павловна[31], ее сопровождает лакей, одетый в голубое. Мчатся мимо великие князья: взрослые тоже на одиночках, маленькие в широких парных санях со своим воспитателем, великие княжны и княгини едут в санях с пристяжкою и ливрейным лакеем в треуголке, надетой “полем”. А вот и Императрица: она сидит в высокой карете на круглых рессорах, на запятках стоят два казака в высоких шапках и чекменях с золотыми шнурами.

Это катанье длится четыре дня с раннего утра до вечера. Едва ли найдется житель Петербурга, который не счел долгом побывать на “балаганах”.

 

 

Гостиный двор

 

На Вербную мы идем пешком на “Вербы” у Гостиного двора; там вдоль Невского и на Садовой сколочены из досок навесы, стоят подмостки и сани-розвальни с разным убогим добром. Примитивные самодельные игрушки, уродливые пегие лошадки, избушки и дворцы из картона, чертики в банках, гипсовые кролики и морские свинки с головами качающимися, фигуры Николая Павловича в солдатской серой шинели и каске с шишаком, пряники, изображающие турок и казаков руки фертом[32]. Тысячная толпа давит друг друга и снует взад и вперед. Няня тащит нас за руки, охает и стонет, умоляет пропустить бедных малых деток, и мы ежеминутно, рискуя быть задавленными, покупаем и платим сами, сами, слышите! каждый за гривенник чертика, за пятиалтынный кролика и за три копейки пряничного турку и торжественно, от усталости еле передвигая ноги, шагаем домой.

Но торжество наше непродолжительно.

Придя домой, мы идем к большим хвастаться своими покупками. Большие тискают чертиков, дабы они в банке прыгали, заставляют кроликов качать головой и в конце концов их нечаянно портят. Миша уверял, что, как военный, он по долгу службы и в силу присяги обязан уничтожать врагов, у турки откусывает голову и ее съедает. Мы плачем, и нас называют ревами и прогоняют в детскую.

 

 

“Шикарные у тебя сапожки”

 

Раз или два в зиму нас возят на детские балы. Для этих балов нам усиленно моют мылом шею, стригут ногти, и француз-парикмахер нас завивает. Покупаются лайковые палевые перчатки, и нас вспрыскивают духами...

— Ну, теперь пойду за новыми костюмами, — говорит няня. Но оказывается, что новый костюм старшая сестра Вера забыла заказать.

— Завтра закажу, — говорит она, — можно на этот раз ехать и в старом.

Парадное одеяние вновь осматривается; оно оказывается невозможным, особенно сапоги. Няня опять отправляется с докладом. Возвращается сердитая в сопровождении Ехиды. Вещи вновь рассматривают, и тетка решает, что “ничего”, никто не заметит, и мы едем.

Сапоги мои разорваны, и я, сгорая от стыда, стараюсь прятать свои ноги. Мои ровесники на изъяны не обращают внимания, но девочки глядят на меня и шепчутся, а “полубольшие мальчики” тыкают на меня пальцами, хватают за ноги: “Шикарные у тебя сапожки!” — и смеются. Я не знаю, куда мне деваться.

— Ты бы, Верочка, — говорит тетя Мари сестре, — приказала бы няне позаботиться о туалете твоего брата. Посмотри, на что несчастный ребенок похож.

Сестра вспыхивает.

— Я, тетушка, нарочно велела его так одеть. Ужасно заносчивый мальчик, нужно его отучить от этого порока.

— Ну это дело другое, — говорит тетя и нежно целует сестру. — Ты у меня умная, вникаешь в воспитание твоих малышей, это тебе делает честь.

Я возмущен до глубины души. Вот несправедливо! Врет, а ее еще хвалят.

Как ни креплюсь, но это выше моих сил. Забиваюсь в угол и плачу...

— Как тебе не стыдно, — говорит тетя Мари. — Быть заносчивым — стыдно!

Мне так обидно, что, возвратясь домой, я долго не могу заснуть. Лежа в постели, плачу и прошу Бога наказать всех больших, которые так несправедливо обижают детей.

 

 

В деревню на лето

 

На лето мы уезжали в Терпилицы — наш детский рай. Теперь передвигаются с одного места на другое, но не путешествуют. Сядут в вагон, читают газеты и книги, пьют чай, разговаривают, и когда приезжаешь, кажется, что и не уезжал и из дома не выезжал. Времени, конечно, выиграно много, но впечатлений от поездки никаких.

Когда теперь говорят о былых поездках на лошадях, современные люди воображают себе разные ужасы. Действительно, часто, особенно не в своем экипаже, а на “перекладных”, они были мучительны. Я знавал одного старика, которого, когда он молодым офицером служил в кавалергардах, Государь из Красного, не имея под рукой фельдъегеря, послал в Нарву, куда пришлось ехать ему на перекладных. Вернувшись, он немедленно, хотя очень дорожил службою, подал в отставку. “Одного раза с меня довольно — не ровен час, пожалуй, еще раз пошлют”.

Но при благоприятной погоде и в хороших экипажах поездки эти порою были очаровательны. И поездка в деревню всегда ожидалась, и не только нами, а всеми, даже отцом, с нетерпением.

В день отъезда мы чуть свет то и дело подбегали к окну посмотреть, не прибыли ли ямщики с лошадьми. “Ведут, ведут”, — и все скорее бегут одеваться.

В первой коляске четверкой едет один отец; он ездить не один не любит. На козлах, к которым для удобства прилажена мягкая кожаная спинка, сидит его камердинер в перевязанном крест-накрест, через грудь, шарфе. Такие шарфы, не знаю почему, было принято в пути носить всем лакеям.

За коляскою моего отца дормез шестериком с форейтором на выносе. В нем две старшие сестры с двумя гувернантками; две их горничные сидят в деке, т.е. крытом сиденье за дормезом... На козлах выездной сестер, наш главный лакей Матвей, которого на французский лад называют Мэтью, на нем тоже шарф крест-накрест. За ними четверкой едем мы, маленькие, т.е. Зайка, няня, я и Жорж, который злится, что его, уже “большого”, усадили с этой мелюзгой. На козлах не лакей, а наша горничная, толстая с вечно от флюса подвязанной щекой Акулина, которая тоже подвязалась шарфом.

Карета наша, которую, впрочем, братья величали “собачьей будкою”, а люди “детским возком”, — сооружение странного вида и ужасающих размеров... В него, полагаю, можно было разместить несколько дюжин ребят. Пахнет в нем смесью махорки с русским духом, что объясняется тем, что, когда возок стоял в сарае, туда обыкновенно, подальше от зоркого ока старшего кучера, в неурочное время спать уходили конюхи.

Заготовлять лошадей под этот караван и в Каскове приготовить нам обед уже накануне посылался человек “из надежных”, который “доедет”, т.е. не напьется до бесчувствия на первой уже станции. На этот раз впервые, с разрешения отца, послан был наш любимец, а пожалуй даже, просто приятель, Калина, молодой еще парень, лет восемнадцати, “мастер на все руки”, один из самых одаренных людей, каких я когда-либо встречал. Отец знает, что Калина “молодец”, но беспокоится — сумеет ли он справиться.

По Невскому, Садовой, Обводному каналу до Нарвских ворот мы едем рысцой “без колоколов”. Быстрая езда на почтовых и колокола в черте города запрещены. У “Ворот” караван останавливается, и вахтер подходит для опроса. “Кто такие, куда и по какой надобности едут”. На эти вопросы принято в обычае отвечать вздором. Всегда ехали граф Калиостро, Минин или Пожарский и им подобные в Елисейские Поля, Сад Армиды и т.д. по домашним надобностям. Все это записывалось, и вахтер кричит “Бом”, “вес”. Шлагбаум подымается, и мы проезжаем.

Колокола развязываются, ямщик ухарски вскакивает на козлы. “Пошел!” — и лошади пускаются вскачь. Колокольчики поют, бубенчики весело смеются, ямщики то и дело кричат: “Эх вы, соколики!” — и погоняют лошадей. Бесконечные обозы ползут вам навстречу. “По-ди-и-ии-и!” — певуче тянет ямщик, и обоз сворачивает на одну сторону шоссе и дает вам дорогу. Тянутся возы, груженные сеном, телятами, клетками с курами и гусями, мешками с зерном, мебелью, предметами домашнего обихода с неизбежною белою вазою с ручкой наверху поклажи. Едут шагом тяжелые почтовые телеги со спящими ямщиками. К ним привязаны усталые “обратные” почтовые лошади. Изредка проезжает помещик в бричке или коляске, скачет во всю прыть фельдъегерь. С котомками за плечами устало плетутся мужики — и опять обозы, обозы.

Мимо нас мелькают верстовые столбы, дачи, деревни, перед избами в одних рубашонках стоят белобрысые ребятишки, свежевспаханные поля, и вдруг экипаж запрыгал по булыжнику — мы у станции. Из конюшен в хомутах подводят свежих лошадей. Наши ямщики с шапкою в руках, таща за собою тяжело дышащих потных коней, у которых бока ходят ходуном, подходят к окну кареты — и мы даем им двугривенный “на чаек”.

— Готово! — кричит смотритель. Лакеи одним махом вскакивают на козлы, ямщик крестится каким-то особенным манером, сидя боком, перебирает вожжи.

— Пошел! — И опять бешеная скачка, и опять бубенцы поют и колокол им вторит.

Мы счастливы, что едем так быстро, счастливы, что, кружась над пашней, поют жаворонки, счастливы, что завтра будем в деревне. И, убаюкиваемые мерной качкой экипажа, засыпаем. Сквозь сон мы слышим певучее “По-ди-и-и-и!” и, сладко потягиваясь, открываем глаза.

— Няня, дай пирожок! Я голоден.

— Теперь нельзя, испортишь аппетит. В Каськове будем обедать.

Но мы корчим жалкие рожи, уверяем, что сейчас умрем с голода. Няня щупает нам живот — и, вероятно, убедившись, что мы действительно погибаем, дает расстегай.

— Приехали! — через переднее окно кричит Акулина.

Из передних экипажей все у станции уже вышли. Стоят и хохочут. Смеется и отец. На крыльце, рядом со смотрителем, застегнутым на все пуговицы, стоит Калина, одетый поваром; он одет как все повара, но складки белого балахона так смешно налажены, шапка так неуклюже надета, рожа такая поварская, что не смеяться — невозможно.

— Хорош! — говорит отец. — Обед готов?

— Так точно, Ваше Превосходительство, — голосом и манерой ни дать ни взять наш дворецкий, почтительно докладывает Калина. Но при этом у него чуть-чуть, едва приметно, один глаз так смешно прищурен, что все покатываются от смеха. Мы садимся обедать. На столе красивая белая скатерть, хрустальные бокалы, фарфор, все как должно быть за обедом.

— Где ты все это взял? — спрашивает отец.

— Одолжил у местного помещика:

Мы начинаем есть. Суп с пирожками, цыпленок в масле и десерт. Отец кушает и похваливает.

— Неужели сам стряпал?

— Так точно, батюшка барин! — И опять не голос Калины звучит, а нашего дворецкого, и опять все смеются.

— Я отдам тебя в актеры французам, — смеется отец. Калина отвечает ему по-французски, и все опять смеются.

Мы опять пускаемся в путь и уже поздно вечером сворачиваем с основной дороги на деревенскую. Теперь до дому осталось всего двадцать верст. Теперь уже все знакомо — знакомые поместья и деревни, и вот уже наша граница, вот уже наш “красный лес”, в котором так много чудесных грибов, вот место, где в прошлом году мы видели медведя, а вот поляна, на которой растет чудесная клубника.

— Смотри, смотри, Зайка, наши коровы.

— Моя вот та, с краю...

— Нет, это моя.

Мы готовы поссориться. Но издалека уже видна крыша нашего терпилицкого дома, и вместо ссоры мы обнимаемся и целуемся. Мы дома.

 

 

На даче

 

Вокруг нас суетятся слуги. Но мы ничего не слышим. Прыгая как сумасшедший, виляя хвостом, прибежал наш Кастор, и мы целуемся с ним и бежим на конюшню взглянуть на своих понек... Еле-еле удается няне увести нас домой и уложить спать в постель.

И детская в деревне не такая, как в городе: светлая, веселая, просторная; в окна глядят сирени, на деревьях чирикают птички, солнечные блики — “зайчики” ползут по стенам. И весь дом не похож на городской. Тут подобрано все не как в Петербурге для показа, а для домашнего уюта, для себя. На мебель тянет спать, покачаться на ее мягких пружинах; и нас, маленьких, уже не гонят в детскую, а мы без препятствий бегаем по всем комнатам и ловим друг друга. В большой зале не только одни банкеты, как в городе, стоят по стенам, а устроен уютный уголок. За трельяжем, по которому ползет плющ, стоит диван, кресла, и там, когда идет дождь и на террасе холодно, сестры читают вслух и нам позволяют слушать.

А в комнатах мамы как хорошо! Там все осталось, как было прежде при ней. Стены обтянуты гладким зеленым штофом, так красиво гармонирующим с чуть-чуть более темной мебелью с темно-красными разводами. На одной стене большие портреты деда Ганнибала и бабушки[33]; он смуглый, почти табачного цвета, в белом мундире с Владимирской звездой и лентой. У него чудные глаза, как у газели, и тонкий орлиный нос. Бабушка, его жена, темная блондинка в серебристом платье и высокой-высокой прическе. На другой стене еще больший портрет всей нашей семьи, даже няни и Зайки, еще грудной, но меня нет. Я тогда еще не родился. Все на портрете ужасно смешные. У отца и братьев высокие коки на голове, точно хохлы у куриц, и узкие-узкие шеи, туго обмотанные галстуками, из-под которых в самые щеки упираются острые воротники.

Но самое нелепое на этой картине — это было украшение комнаты. Неуклюжие стулья с прямыми спинками, ковер с невероятными цветами, в одном углу картина, на которой изображен стоящий на пьедестале бог войны, а в другом углу — большие позолоченные часы. На часах — сидящая на лошади тонкая женщина, лицо ее скрыто под вуалью, а перед ней, преклонив колено, смотрит на нее облокотившийся на шпагу рыцарь. Охотничья собака рядом с ним наблюдает за вороной, сидящей на верху дерева. У ног отца левретка, похожая на змею, лапой чешет себе ухо.

На стене около стола висят маленькие картины, миниатюры, рисунки. Среди всего прочего карикатура Орловского на дядю Александра Пушкина[34]; он, одетый пашой, в кофточке, чалме, едет верхом на белом арабчике. Вместо сабли у него громадное перо. Собака в ошейнике с надписью “завистник” лает на него. На дереве сидят вороны с человечьими головами, а на ветке написано “клеветники”. Комната матери наполнена маленькими диванчиками и козетками, и в углу рояль. Мама была хорошей пианисткой.

Даже у отца в кабинете не страшно, а уютно. Там висит большой, во всю стену, написанный маслом портрет мамы и много литографий лошадей, тетушек и дядюшек. Литографии делал Калина. Этот Калина, как я уже сказал, был необыкновенно одаренный всякими талантами наш крепостной, купленный отцом у каких-то бедных офицеров. После освобождения Калина оставался несколько лет жить у нас на совершенно особом положении. Жил он в своей комнате, службы никакой не нес, а занимался чем хотел, то тем, то другим, всегда увлекаясь своим делом, но быстро к нему остывая. Читать он не умел, но довольно хорошо говорил по-французски и немецки.

Обследовав в доме каждый уголок, который и так нам был известен до мелочей, мы бежим в сад, наполненный цветами. Мы гуляем в обширном парке, с захватывающим дыхание ужасом забираемся в глубину парка, где растут столетние сосны и ели и где сейчас, наверно, живут медведи и волки, мы бегаем и играем в мягкой траве, лазаем на деревья, залезаем в оранжереи, где так много сочных персиков и слив.

День проходит за днем как очаровательный сон. Созревают ягоды, и мы собираем и едим их, до тех пор, пока уже не можем смотреть на них. Мы ездим кататься на “собственных” наших поньках или на больших лошадях, ходим с няней купаться в пруд, из которого мы вылезаем с облепленными грязью ногами, и голыми бегаем по траве. Мы ходим смотреть, как доят коров, мы работаем в огороде, носим сахар и сладости детям в деревне, сгребаем в поле сено, забираемся на сенный сноп и скатываемся вниз и ходим в лес с горничными собирать грибы и ягоды.

 

 

Вожаки медведей

 

Несколько раз в течение лета приходили в усадьбу вожаки с медведями, и вся дворня и деревня сбегались смотреть на потеху. Эта невинная и одна из немногих существовавшая забава, которой так тешилась дореформенная Русь, тоже исчезла... Говорили, что лошади какой-то Высочайшей особы, встретив вожака с медведем, испугались и понесли, — и водить медведей было запрещено.

В Минской губернии, в имении князя Радзивилла Сморгонах, да, вероятно, и в иных местах, дрессировка медведей была промыслом. В обширных, дремучих лесах Полесья ловили мишек для Сморгонской академии[35]. В сараях там были устроены клетушки с железным полом, под которым были печи. Мишкам на задние лапы надевали деревянные башмаки, и когда пол раскалялся от топки, медведи, чтобы не обжечь передних лап, поднимались на дыбы и мало-помалу приучались на них стоять. И начиналась дрессировка. Обученные звери потом сотнями расходились по всей империи. При проезде по северным губерниям и по средней полосе то и дело вам навстречу попадались мишки, мерно шагающие со своими вожаками и “козою” по пыльной дороге. “Козою” называли мальчика, сподручного вожака, который во время представления надевал на себя белый холщовый мешок с приделанными рогами и изображал резвую козу; он около медведя приплясывал, тыкал его рогами, отпускал шутки, прибаутки, порою полные народного юмора.

Репертуар, всегда один и тот же, был небогат, но и публика была неизбалованная, и шутки мишки всегда вызывали неподдельный восторг.

— А покажи, мишка, как малые ребята в огород ходят горох воровать?

И мишка с опаскою, оглядываясь по сторонам, на брюхе ползет вперед.

— А как старые бабы на барщину ходят?

И медведь кряхтел, ворчал, хромал, не двигался с места.

— А как с барщины домой спешат?

И медведь со всех ног вприпрыжку бежал обратно. Первый акт окончен. Сейчас начнется самое интересное.

— А как молодухи в зеркало глядят?

Мишка охорашивается, крутит усиленно задом, — коза топчется на месте, с ним заигрывает.

— А как милуются с суженым?

И коза его тыкает рогами, мишка ее отстраняет лапами, потом они обхватываются и борются, пока один не падет наземь. Глядя на эту сцену, все одинаково счастливы.

Представление окончено. От хозяина поместья мишке в награду дают несколько крынок молока и краюху хлеба, вожаку мелкую бумажку, козе двугривенный, и их отправляют спать на двор. А утром они уходят и шагают дальше, по всему пространству России.

 

 

Рекруты

 

Другое зрелище, но уже трагичное, — была “сдача” в солдаты, то, что потом называлось набором. Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. “Забей трех, но поставь одного настоящего солдата” — таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его, как покойника. Выбор, кому идти, у большинства помещиков, я говорю о хороших, был предоставлен самому сельскому обществу. Но все-таки список представлялся барину и нередко им изменялся. Хороший исправный элемент заменялся лодырями или просто неугодными ему лицами, и поэтому до последней минуты никто не знал, кто будет “забрит”.

Но вот настал роковой день, и бургомистру объявляется, кого сдать. Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна. У избы, в которой находятся арестованные, толпится вся деревня. Раздается плач и причитанье жен и матерей. В избе пьяные люди поют диким голосом, ругаются и рыдают.

Но самые тяжелые сцены происходят при отправке.

Стоят телеги, окруженные караульными мужиками с дубинами в руках, которым приказано сопровождать рекрутов до места сдачи. Забитых в колодках людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, — но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят. Бабы голосят и навзрыд плачут, дети им вторят. Мужики угрюмо стоят, опираясь на свои палки. Вот идет молодой парень с ухарски набок заломленной шапкою; глаза его дико блуждают, он бледен как полотно, ноги его не держат, вся его фигура — отражение ужаса. Но он старается корчить отчаянного, которому все трын-трава, деланно хохочет, отпускает циничные слова. Но вдруг глухой стон вырывается из его груди, и он падает, как подкошенный. Его укладывают на телегу, и лошади трогают.

Эти зрелища были ужасны, но все ходили на них смотреть, как ходят и в театр смотреть на душераздирающие драмы, ходят смотреть и на смертную казнь. Такова человеческая душа — ей нужны зрелища, будь это даже кровавые.

Но весь ужас этих “сдач” мы, ребята, поняли лишь впоследствии. Тогда они нам скорее внушали страх, и только наши собственные мелкие невзгоды казались нам ужасными. Прежде всего, дети точный отсчет в горе других себе отдать не могут, и когда оно их трогает, то это больше из чувствительности. Печаль других людей они воспринимают не сильнее, чем маленькие дикари, потому что не понимают ее.

 

 

Большие и маленькие расходятся во взглядах

 

Если у нас есть сердце и в нас есть что-то хорошее, мы обязаны этому деревне, а не городу. В деревне, не знаю, как или почему, мы начали понимать многое, чего большие еще не подозревали и поняли лишь десяток лет спустя. За наши несвоевременные взгляды мы даже неоднократно претерпели.

Я помню, как однажды в большой зале сестры поочередно читали вслух “Хижину дяди Тома”[36] — книгу, которой все тогда увлекались. Слушателями были тетя Ехида и гувернантка; Зайка и я тоже слушали, но прячась в углу.

Большие возмущались рабовладельцами, которые продают и покупают людей, как скотину, плакали над участью бедного Тома, удивлялись, как люди с нежным сердцем могут жить в этой бессердечной Америке.

— У нас тоже продают и покупают людей, — фистулой сказала Зайка.

— Что за глупости ты болтаешь? Откуда ты это взяла? — сердито спросила сестра.

— Продают, — упорно повторила Зайка.

— И бьют, — поддержал я Зайку.

— Перестань болтать вздор. Где ты видел, чтобы кого-нибудь били? Разве тебя когда-нибудь били?

— Нашего конюха Ивана высекли, а вчера отец...

— Как ты смеешь так говорить о своем отце, сморчок! — сказала тетя.

Видя, что я вызвал гнев тетушки, Зайка храбро бросилась мне на помощь:

— А разве папа не купил Калину?

— Это совсем другое дело. Папа его купил потому, что офицер был беден и ему были нужны деньги.

— Это неважно. Важно, что человека продали и купили, как и в Америке.

— Это ничего общего с Америкой не имеет, — сказала тетя.

— Имеет, имеет, — сказал я.

— Негров привезли издалека, их насильно оторвали от их любимой родины, а наши мужички русские, как и мы, — сказала старшая сестра.

— Моя дорогая, ты совершенно напрасно пытаешься объяснить этим бесстыдным детям то, что ясно, как божий день, — сказала тетя.

— Не отлынивайте, — сказал я. — А почему конюха высекли?

— Он заслужил. Но его наказали не из жестокости, как бедного Тома.

— А почему отец...

— Что?! Да как ты смеешь осуждать отца! — крикнула Ехида и встала. — И тебя за это нужно высечь. Я сейчас пойду к отцу...

— Оставьте, тетя, — сказала Вера, — а вы — марш в детскую в угол.

Так мы и не узнали конца истории бедного Тома, которого нам так было жалко. Зато мы были наказаны за правду.

Крестьяне не рабы, а только прикрепленные к земле. Большие, как и мы, знали, что это не так, но только не хотели этого знать.

Один из наших соседей был граф Визанур; отец его или дед, точно не знаю, был индус или афганец, точно тоже не знаю, прибыл во главе какого-то посольства во время Екатерины в Петербург, где он и умер; сын его был отдан в кадетский корпус, затем наделен поместьями и возведен Павлом в русское графское достоинство.

Этого нашего соседа я часто встречал у других помещиков; у нас он не бывал, так как пользовался дурною славою, и отец знать его не хотел. Это был уже немолодой человек, уродливый, но очень любезный и прекрасно воспитанный, всегда одетый в синий фрак с золотыми пуговицами и белоснежные панталоны. После его смерти отец хотел купить его имение, которое было назначено в продажу, и мы поехали его осмотреть. Большого барского дома в нем не было, а только несколько очень красивых маленьких домов, все в разных стилях. Помню турецкую мечеть и какую-то, не то индийскую, не то китайскую, пагоду. Кругом дивный сад с канавами, прудами, переполненный цветниками и статуями. Только когда мы там были, статуй уже не было, остались одни их подставки. В этих домах, как я узнал потом, жили жены и дочери его крепостных, взятые им насильно в любовницы, одетые в подходящие к стилю дома костюмы, где китайками, где турчанками. Он тоже, то в костюме мандарина, то — паши, обитал то в одном доме, то в другом. Бывший управляющий графа объяснил нам и причину отсутствия самых статуй. Они работали в полях. Статуями прежде служили голые живые люди, мужчины и женщины, покрашенные в белую краску. Они, когда граф гулял в саду, часами должны были стоять в своих позах, и горе той или тому, кто пошевелится.

Смерть графа была столь же фантастична, как он сам был фантаст. Однажды он проходил мимо Венеры и Геркулеса, обе статуи соскочили со своих пьедесталов, Венера бросила ему соль в глаза, а Геркулес своею дубиною раскроил ему череп.

Обеих статуй судили и приговорили к кнуту. Венера от казни умерла, Геркулес ее выдержал и был сослан в каторгу.

Другой наш сосед, некто Ранцев, побочный сын графа Воронцова (в восемнадцатом столетии было в обычае давать своим побочным детям свою фамилию, урезывая первый слог), тоже слыл за жестокого помещика. Отец давно добирался до него, но ничего, как предводитель дворянства, сделать не мог, явных улик против него не было. Но он, хотя постоянно проезжал мимо его дома, никогда к нему не заезжал.

При проезде однажды через его деревню у нас сломалась рессора. Прибежал Ранцев и просил переждать у него в доме, пока поправят, и мы сделались у него невольными гостями.

Нас поразило, что его люди ходят точно балетчики, все на цыпочках. Отец под рукой приказал узнать, что это значит. Оказалось, что Ранцев, у которого уже много крестьян было в бегах, для предосторожности приказал всем дворовым каленым железом обжечь пятки и в рану положить конский волос.

Ранцев был взят в опеку.

Эти два рабовладельца были, конечно, исключительными между помещиками. Теперь для контраста позволю себе познакомить вас с нашим соседом, человеком очень образованным, гуманным, как многие уверяли, даже слишком слабым.

Он сам называл себя атеистом; при жизни он заказал себе надгробную плиту: "Бог, если он существует, да помилует мою душу, если она существует". Вольтер был его Бог, энциклопедия — его библия. Детей своих он воспитывал по принципам Руссо, телесные наказания для крепостных считал вредными. “Крестьян и дворовых нужно не наказывать, а исправлять, — говорил он, — моральным воздействием”.

 

Программа жизни

 

В этом любимом мною доме, мне тогда было девять, я выработал свою будущую программу жизни.

Пункт первый: Я буду велик, как Наполеон или тот, который выдумал пар.

Пункт второй: У меня будет много лошадей и собак.

Пункт третий: Когда я буду большим, я никого обижать не стану, всех крестьян и слуг отпущу на волю и буду всегда относиться к ним справедливо.

Четвертый: У меня будет, как у Саши, двустволка и охотничья собака.

Зайка на эту программу, в общем, была согласна, но с поправкою: от звания великого человека отказывалась и вместо этого хотела маленького ручного слона или дрессированную обезьянку; вместо ружья она хотела мальчика или девочку, а лучше, близнецов.

Должен прибавить, что наша программа никогда осуществлена не была; как все программы русских политических партий, она оказалась нежизнеспособной. Теория и жизнь не одно и то же.

 

 

Начало занятий

 

Настал 1859 год— тринадцатый год моего рождения — самый тяжелый в моей жизни. Он не был тяжелым по своим последствиям. По своим последствиям его можно считать чуть ли не счастливым. Он был тяжелым по тем тяжелым нравственным мукам, которые мне пришлось испытать. Многие думают, что нравственных страданий у детей не бывает, а бывают лишь маленькие, быть может, и большие огорчения, а страдают глубоко лишь взрослые люди. Но они ошибаются. Страдания одинаковы, но причины не однородны.

Первое мое горе — была разлука с двумя существами, которые мне были дороже всего на свете — Зайкой и няней. Зайку отняли от нас и передали в руки гувернанток, няня переселилась в нижний этаж и стала министром без портфеля, а меня начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.

Меня скоро отдали интерном в тогда модный пансион Видемана. Об этом "лучшем" учебном заведении я сохранил самое ужасное воспоминание. Не говоря уже о том, что стадная жизнь для меня была невыносимой, сам пансион имел целью не воспитание, а наживу... Прекрасные светлые классы и дортуары, которые поражали посетителей, для экономии не отапливались. В числе преподавателей в проспектах значились чуть ли не все светила учебного мира, но на деле светила эти приглашались лишь на публичные экзамены, а нас обучали какие-то захудалые лица, приглашенные по дешевке. Француз-гувернер был какой-то забулдыга, который во время дежурств куда-то исчезал, снабдив нас, дабы мы не шумели и не шалили, романами Поль-де-Кока и ему подобных, а англичанин был видно под хмельком. С детьми, у которых родители жили вдали в провинции, сиротами или детьми невидных родителей обращались жестоко, с нами — баловнями судьбы — приниженно и подобострастно. Баллы нам всегда ставили с плюсами, давали лучшие куски, все нам прощалось, словом, нас систематически извращали. К счастью, я в этой школе порчи детской души оставался недолго.

Через полгода меня взяли из пансиона и начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.

Задача эта едва ли была осуществима, ибо я никакой подготовки не имел. То, что я знал, я приобрел, можно сказать, случайно, с ветра. Говорил, читал и писал я плохо по-русски, кое-как по-немецки и совсем хорошо по-французски. На этом языке в те времена больше всего говорили и дома, и в обществе, и я знавал немало русских бар, и даже государственных людей, которые по-русски говорили с грехом пополам, а писали и того хуже. У нас была громадная библиотека, состоящая в основном из томов по-французски; пользовались библиотекой только Жорж и я. Читал я из нее все, что попадалось мне на глаза, но преимущественно французские романы.

О географии и истории я имел самые смутные сведения, и то только из истории Франции; географию преподавали дома сестре по-французски, и я помню, как m-lle Марис возмущалась, когда Зайка назвала Белое озеро Белым, а не “Биэло”, как значилось в книге. Знал я еще первые четыре правила арифметики, которым научился, играя с нашим бухгалтером, внуком няни. Закону Божьему меня могла научить няня, а ее понимание Бога сформировалось жизнью, а не церковью. Она понимала Царя небесного приблизительно таким, каким был Царь земной, т.е. скорее карателем, чем милостивцем; я, по крайней мере, не помню, чтобы она когда-нибудь говорила о Его милосердии, а, напротив, когда кто-нибудь уповал на Него, качала скептически головою: “Бог поможет! Держи, батюшка, карман шире! Поможет он, как же!” Или: “На Божьей помощи, брат, до Казани не доедешь. Лучше сам о себе позаботься. Вернее будет”.

Ни в какую справедливость Божью она не верила, но зато знала, что неправедность наказывалась.

— Пойду, отслужу молебен, — бывало, скажет кто-нибудь.

— Стыдись! Что он тебе, Бог-то, исправник, что ли? Наблудила, а потом думаешь свечой или молебном его подкупить. Шалишь! Этого подкупом не возьмешь. Не таковский!

К святым относилась скептически:

— А кто их знает, кто они такие, что при Самом в услужении? Важное дело. И Максим и Калина к самому Папеньке поставлены, а разве он послушает их глупые речи?

Вот все, что я знал, и с этими сведениями я приступил к подготовке с приходящим учителем в Школу правоведения...

После того как Зайка перешла к гувернанткам, а няня перешла жить вниз, я остался в детской один. И так как теперь там для одного было места “больше, чем достаточно”, то из разных углов перенесли в детскую разные чемоданы и сундуки, вследствие чего для стола, на котором я мог бы писать, места не оказалось.

Я об этом сказал дворецкому; тот, ввиду того, что комната мне была назначена самим отцом, доложил ему, но отец даже не пришел взглянуть, а сказал:

— Глупости, какой ему еще письменный стол! Министерские, что ли, бумаги будет писать? Может писать на простом.

И я стал пропащий человек. Решение вопроса, на чем готовить уроки, стало роковым.

С самими уроками дело наладилось. В часы, когда приходил учитель, брат Саша был в министерстве на службе, и я занимался с учителем в его комнате. Но где готовить заданное? Иду с книгами, тетрадями, карандашами, перьями и чернилами в столовую и принимаюсь за работу.

— Помилуйте, тут нельзя, — говорит дворецкий, — сейчас накрывать начнут.

— Да где же мне писать?

— У вас, сударь, на то своя комната.

— Да там стола нет.

— Этого я не могу знать, я папеньке докладывал. Не приказали.

Продолжаю писать.

— Извольте очистить место, а не то папеньке доложу.

Собираю свои вещи и перебираюсь в одну из гостиных. Слава Богу, она пуста! Раскладываюсь и сажусь писать.

— Ты никак совсем с ума сошел, — набрасывается проходящая Ехида. — Вот и пятно на столе сделал. Этакая неряха!

— Это не я сделал, это ракушка в самом мраморе. Вы бы прежде посмотрели.

— Как ты смеешь мне делать замечания?

— Я

— Молчать! Пошел вон...

— Мне нужно готовить уроки.

— Еще смеешь возражать!

— У меня стола...

— Ну я пойду жаловаться отцу, он с тобой справится.

Я готов Ехиду убить, поспешно собираю вещи и, стараясь не плакать, удаляюсь. Куда? Да туда, откуда снова выгонят. Уроки, конечно, не приготовлены.

— Вам-с не угодно заниматься, — говорит учитель. — Прекрасно-с! Так и запишем. Что же? Могу и не ходить. Деньги напрасно от ваших родителей брать не в моих принципах...

— У меня нет стола...

— Постыдитесь, хоть бы не лгали. Столов тут на целый полк хватит, а у вас нет стола!

И слоняешься из комнаты в комнату, и опять неприятности с учителем и со старшими. Я брожу по дому днем, пытаясь угадать, откуда может прийти опасность; по ночам я плачу. Больше всего меня возмущает несправедливость. Это не моя вина, что я ничего не знаю, не моя вина, что у меня нет письменного стола, за которым я мог бы работать. Виноваты в этом те, которые теперь мучают меня, мучают меня всеми доступными им способами. Глупые, подлые люди, и я всех ненавижу, кроме няни и Зайки.

Я начинаю ненавидеть всех, а что значительно хуже, я не умею этого скрывать, и мою ненависть инстинктивно чувствуют, и это озлобляет против меня.

Однажды, это был день, когда я много плакал, Миша вошел в детскую. Он не любил показывать свою нежность, и мне это нравилось, но в этот день он, по-видимому, заметил, что я был очень подавлен.

— Занимаешься?

Мне хотелось плакать, и дабы этого не случилось, я только кивнул головою, не глядя на него, чтобы он не заметил.

— Ничего, Тигра Лютая. Не тужи! Терпи, казак, атаманом будешь! И меня в школе немало цукали! — Он встал, направился к двери, но остановился.

— Не тужи! Я поговорю с отцом. — И он вышел.

Я узнал от Калины, что он действительно говорил с отцом, но отец ответил, что мной все недовольны, что я мало занимаюсь и непослушен.

— Няня избаловала его. Ему нужна дисциплина. Я начну заниматься с ним сам. Тогда все будет лучше.

— Он хил и бледен, — сказал Миша.

— Да, ты прав. Ну пусть ездит верхом; переговори с Транзе, быть может, он согласится давать ему уроки, — он уже ездит недурно.

И я три раза в неделю стал ездить в манеже с самим Транзе! Понимаете ли, с самим известным Транзе!

 

 

Дежурства

 

Но скоро для меня началась новая, ежедневная мука. Моя вторая сестра Ната объявлена была невестою, и жених ее стал ездить каждый день для выполнения своей жениховской повинности. По тогдашним понятиям, оставлять помолвленных с глазу на глаз считалось неприличным, и при свиданиях кто-нибудь непременно должен был присутствовать. Но кому? Старшей сестре, которой и двадцати лет еще нет, смотреть на воркование двух влюбленных, разумеется, неприлично. Против Ехиды сама невеста протестовала; гувернантка — одна через день ходит в отпуск, а другая учит и гуляет с Зайкой. И так как находят, что я все равно ничего не делаю, а слоняюсь из комнаты в комнату, — в соглядатаи назначают меня.

Каждый день в три часа является счастливый жених с букетом и коробкою конфет. Этого тоже требует обычай... Невеста делает вид, что она удивлена, тронута вниманием, говорит: “Ах, мерси, но к чему это? Прошу вас вперед этого не делать”. Жених говорит: “Позвольте уж”, — и целует ее руку.

Все на них любуются и из деликатности исчезают помаленьку из комнаты.

Рассаживаемся. Они рядом на диване, я на стуле.

Жених и невеста шепчутся, делают глазки; она краснеет и опускает глаза, — он крутит ус.

Я смотрю на часы, на которых с поднятым мечом стоит римлянин, на Николая I в красном колете, которому конногвардеец подводит коня, на закованного в цепях Прометея, на все, что уже тысячу раз видел. Мне скучно. Я дергаю себя за нос, чешу голову, думаю о том, что мне надо помыть шею мылом, дрыгаю ногами. Потом, вспомнив о своих обязанностях наблюдателя, опять оглядываю порученных мне. Сидят, шепчутся, делают друг другу глазки. И опять от скуки изучаю окружающие предметы, соображаю, где бы после дежурства найти место, чтобы приготовить уроки на завтра, и волнуюсь при мысли, что это едва ли удастся... Потом опять смотрю на римлянина. Тик, тик, тик — мерно тикают часы. Тик, тик, римлянин, тик, тик, меч... и я засыпаю. Мне снится чудный сон. Мытарства мои окончены, я комфортабельно устроился на крыше без опаски. Закованная в цепях Ехида корчится в предсмертных судорогах у моих ног. Приходит учитель, я запускаю в него римлянином, меч падает, учитель идет жаловаться папеньке. Папенька краснеет, шепчется и делает глазки. Мне что-то давит на грудь, я не могу дышать — и просыпаюсь. Оказывается, что пришел Миша и, увидя меня спящим, “запустил мне гусара”, т.е. сунул в нос трубочку из свернутой бумаги.

 

 

Моя единственная отрада

 

На мое дежурство ушло три часа, и, конечно, уроки приготовить я не успел. Опять получил нахлобучку от учителя; он сказал, что в следующий раз пойдет жаловаться отцу. Значит, это будет послезавтра, потому что завтра опять дежурство, но сегодняшний день — мой. Сегодня я опять буду в манеже. Это мой единственная теперь отрада. Я неплохой наездник, иначе Транзе не согласился бы заниматься со мной. Плохих он не берет, он берет только тех, у которых уже есть какое-то мастерство, и развивает то, что уже есть. Ездой я начал заниматься с пятилетнего возраста. Вначале ездил на пони, а последние три года на большой верховой лошади с уздечкой. Я даже научился делать разные вольты. В тот день мне предстояло ездить на Мишиной английской лошади, красивой, но боязливой, которая, к тому же, боялась щекотки.

Ездил я в тот день замечательно. Транзе меня хвалил и даже сказал, что я стану таким же блестящим наездником, как и Миша.

Мой урок подходил к концу, когда в манеже появились Миша и с ним несколько его приятелей-гвардейцев.

— Вы прекрасный наездник, — сказал один из них, обращаясь ко мне. Признаюсь: меня эта похвала порадовала. Я, разумеется, притворился равнодушным и, опустив уздечку, продолжал сидеть в седле, не шевелясь и ни на кого не глядя, как это обычно делал Миша.

— Совершенно замечательно, — подтвердил другой офицер.

— Ну-ка погарцуй, — вмешался в разговор брат, который, казалось, в последнее время получал особое удовольствие, всячески посмеиваясь надо мной. — Он, знаете, старается изо всех сил. Сегодня объездил три лошади. С утра две деревянных, а вот эта — третья. — И он пощекотал ноздри лошади своей тросточкой.

— Прекрати свои глупые шутки.

— Не смейтесь над ним, — сказал Транзе. — Смотрите, как бы он не обогнал вас.

Миша опять пощекотал лошадь, и все засмеялись.

— Братик, не опускай узду слишком низко. Смотри, упадешь.

Но я только презрительно улыбнулся ему в ответ. Заметив это, Миша незаметно пощекотал лошадь под животом. Лошадь взвилась, и я скатился с нее. Все засмеялись.

— Ну вот, так можно ведь и насмерть разбиться. Как это мы не сообразили подстелить тебе матрас.

Я разозлился. Я так хорошо ездил в тот день и вот теперь опозорен перед всеми офицерами.

Заметив во время обеда мое подавленное состояние, Миша спросил:

— Ты что, обиделся?

Обиделся ли я!

— Ты что, свалился с лошади? — спросил отец.

Времена Николая I миновали. В обществе появились другие понятия и идеи, и отец позволил снизойти до меня вопросом. Сморщив лоб и сведя брови, он проговорил:

— Ты что, несчастный, ездить не умеешь?

— Напрасно ты позволяешь ему ездить, — вмешалась Ехида. Он может вполне убить себя, да и все равно он ничего не делает. Всегда болтается без всякого дела.

— Он ездит как настоящий мужчина, — вдруг вступился Миша. — Нельзя стать хорошим наездником и ни разу не свалиться. Да и, кроме того, произошло это из-за меня.

И Миша рассказал, как все было. Отец громко рассмеялся. Слава Богу, на этот раз облака рассеялись.

 

 

Меня начинают воспитывать

 

На другой день учитель сдержал свое слово и пошел жаловаться отцу. Все, что происходило в доме, по крайней мере то, что касалось меня, я знал через Калину, который начинал играть известную роль. Он был теперь в нашей семье тем, чем Константинополь для Европы. Все тянули его к себе, всем он казался необходим. Старший брат, уже получивший назначение за границу, в Бухарест, вел тонкую игру, чтобы его отпустили с ним. Старшая сестра хотела получить его в приданое. Миша, который по окончании Академии Генерального штаба собирался на Кавказ, уверял, что без Калины ему там не обойтись. Няня же мечтала изменить судьбу Калины. С тех пор как нас у нее отобрали, ее внимание переключилось на Калину, которого она хотела сделать дворецким. Отец тоже об этом думал. “Чумазый” старел, и его скоро придется заменить. Но Калина, как отец повторял часто, был слишком худ, в нем не хватало “представительности”. Чтобы исправить это, няня теперь поила Калину молоком, как будто он был теленком, которого готовили на мясо.

Понятно, что для меня дружба с таким сильным человеком была настоящим кладом.

Отец, выслушав жалобу учителя, вспомнил испытанное патентованное средство улучшения николаевских времен и решил меня высечь. Но учитель доложил, что теперь это даже в казенных заведениях выводится, а наукою доказано, что исправлять возможно только нравственным воздействием. В Европе, сказал учитель, следуя этому методу воспитания, добились удивительных результатов.

Это мнение знающего специалиста было принято во внимание, и собрано совещание из сведущих людей под председательством отца, состоящее из сестры Веры и Ехиды.

— Так вы уже попробуйте этим нравственным воздействием, — сказал отец. — Я в этих делах ничего не смыслю, да и времени на эти нежности у меня нет. Ты, Верочка, хотя и неопытна, но ты у меня умная; к тому же тетя Ида тебе поможет. Слушайся ее.

И Ехида, эта старая дева, которая никогда с детьми не имела раньше дела, принялась за мое моральное перевоспитание моральным воздействием.

Первое мероприятие (вы думаете — дать мне стол для занятий? — нет, это было бы баловство!) — было вызвать няню и заявить ей, что впредь ей ко мне ходить запрещается, так как она своим баловством меня портит; но этот номер не прошел.

— Не говорите глупости, — только и сказала няня и вышла из комнаты. Уроки езды были отменены.

Это, конечно, ни к чему не повело, так как взамен их стола не дали и дежурств при женихе не отменили.

Попробовали другое.

По совету известной ханжи Татьяны Борисовны Потемкиной[37] тетка стала без устали таскать меня по церквам и во время чтения Евангелия ставить под священною книгою; она уверяла, что “очень помогает”, но увы! на меня и это воздействия не имело. Напротив, я все более озлоблялся. Были минуты, когда я серьезно мечтал прикончить Ехиду. Возможно, что это бы и случилось, не будь Калины; он меня отвлек от этого, пристрастив к петушиным боям.

 

 

Петушиные бои

 

Я хочу познакомить читателя с еще одной страницей старого Санкт-Петербурга.

Его Высокопревосходительством, господином обер-полицмейстером града Санкт-Петербурга петушиные бои[38] были наистрожайше запрещены, но — с благосклонного соизволения господина частного пристава — процветали. Происходили они по воскресеньям в деревянном доме на Знаменской улице; там, в довольно поместительной зале с утра собирались мелкие чиновники в фризовых шинелях с физиономиями, на которых без вывески можно было прочесть — “распивочно и на вынос”, лавочники, толстопузые бородатые купцы в длиннополых кафтанах и сапогах бутылкою, диаконы в лоснящихся от лампадного масла волосах и подрясниках, юркие штабные писаря, господские дворовые люди — словом, всякий мелкий люд, называемый разночинцами. Лавок или стульев в зале не было, и вся публика, стоя на ногах, терпеливо ожидает начала действия.

— Сыпь! — наконец раздается команда антрепренера-распорядителя.

Из карманов вытаскиваются громадные желтые кожаные кошели, с помощью зубов развязываются узлы на носовых платках, в которых завязаны серебряные и медные монеты, и пятаки, гривенники, рубли, порою и крупные ассигнации опускаются на пол арены. Это заклады.

— Время! — кричит распорядитель.

Все умолкает. Публика с напряженным вниманием смотрит на входную дверь, откуда должны появиться бойцы. Несут петухов, завязанных в пестрых с рисунками платках; раскутывают, ставят на пол, но из рук не выпускают; нужно дать время осмотреть их для более значительных закладов. В зале подымаются шум и гам. Громко обсуждают качества бойцов, спорят, переругиваются, острят — и заклады растут и растут.

— Готово? — спрашивает распорядитель.

— Сейчас, сейчас, — и, суетясь, боясь опоздать, сыплют да сыплют на пол деньги. Наконец кончили. Сейчас начнется бой.

“Бьются шпорою "на воздусях", а не клювом на ногах”, — говорят знатоки этого спорта. И действительно, бой настоящий начинается, лишь когда петух бьет шпорою, взлетев вверх. Пока дерутся стоя на ногах — это еще не бой, а пустая забава, “блезир”. Кончается бой или смертью (что редко), или “отказом” — бегством одного из бойцов. И отказ позором не считается. Но когда оба отказываются и бой кончается ничем — это “дрейф”. И тогда подымаются ругань, свист и хохот.

— Бой! — диким голосом орет распорядитель. В зале водворяется мертвая тишина. Петухи выпускаются из рук.

Они топчутся на месте, оглядываются, но делают вид, будто другого не замечают; потом смотрят друг на друга и опять отворачиваются и на полу ищут зерна. Опять оглядывают противника. Еще, еще, шея вытягивается, гребень выпрямляется, шейные оперения подымаются все выше и выше — бросок. И сцепились. Бьют клювом, отскакивают, бьют опять, хватают за гребень, волокут по арене, крутят, отпустят, опять подскочат и схватят и вдруг, подлетев наверх, один из бойцов сильным ударом — раз, два! — бьет шпорою противника по голове; тот приседает, хочет подняться, но падает. Несколько судорог, и застыл. Бой кончен. Выпускаются новые бойцы.

Дико! Разумеется. Жестоко! Ничуть. Петухи дерутся не по принуждению. Во всяком случае, это менее жестоко, чем дразнить слабых, даже когда это делается бессознательно.

Но увлечение петушиным спортом длилось недолго. После двух посещений я дал понять Калине, что больше туда ходить не хочу: в обязанности Калины теперь входило водить меня вместо няни на прогулки. К тому же страданьям, когда они настоящие, развлеченья не помогают, а если помогают, то ненадолго. А я страдал, и страдал не на шутку.

 

 

Разлука с Зайкой

 

В течение еще некоторого времени со мной продолжали возиться, но бесплодно. Даже посещение церкви не помогло. Преступника исправить нельзя. Полагаю, что властители моей судьбы это поняли, но, скорее всего, Миша помог им понять.

Однажды ко мне пришел Калина, и, увидя его, я, несмотря на мое удрученное состояние, засмеялся. Он шел молитвенно, как Ехида сложивши руки, и всей своей фигурой походил на нее.

— Колинька, — услышал я ее елейный голос, — мы сегодня на вечерню не поедем. — Калина рассмеялся. — Кончено! Тетушке кикс вышел.

— Что ты говоришь? — обрадовался я.

— Михаил Георгиевич изволил им поражение нанести.

И рассказал, как Миша передал, смеясь, отцу о потемкинском способе исправления и как отец хохотал: “Черт знает до чего эти ханжи способны додуматься”.

Увы! Тетка мне заявила, что впредь мне запрещается иметь общение с Зайкой. Не говорить с Зайкой. С моей Зайкой! Легче в гроб лечь.

С ней, которая была моим единственным другом, Ехида мне не разрешает общаться. Я убью эту Ехиду! Но убить ее я не убил, а мучить ее, сколько мог, это я постарался. Но, конечно, не я одержал победу. Она только еще пуще ополчилась на меня. Теперь она всей душой стала меня ненавидеть. С Зайкой мне говорить не давали. Но любовь наша, если это было только возможно, еще возросла. Встретившись с ней где-нибудь, мы друг другу бросаемся на шею и горько плачем, и как будто станет легче на душе. Няня, моя милая няня, которую после Зайки я любил больше всех на свете, то и дело заходила ко мне, но как я ее ни любил, утешить меня она не могла, а скорее была в тягость. Несмотря на ее чуткость и деликатность, она мое возмущение против несправедливости людей, а это меня более всего мучило, понять не могла и своими утешениями меня только раздражала. Я целовал мою вторую мать, иногда мы вместе плакали, но потом я терпеливо ждал, когда она уйдет. Миша? Но Миша на днях уедет на Кавказ, да и сказать ему, как мне тяжело, — стыдно. Я один, совсем один!

 

 

Музыкальная интонация

 

За несколько дней до отъезда Миши у нас обедали наши кузины, одна из которых, ровесница Зайки, мне особенно нравилась. Она не знала или не хотела знать, что я был противный мальчик, обращалась со мной по-доброму и разговаривала без всякой тайной мысли о моем нравственном воспитании. Мне захотелось подружиться с ней. Одна из барышень сказала, что в одном из семейств, с которым мы были знакомы, скоро будет домашний спектакль, в нем она и ее сестры должны играть дочерей княгини. Играть будут “Горе от ума”.

— Говорят, очень миленькая пьеска, — прибавила дурочка.

— О, прелестная, — сказал Миша. — И какая поэзия! Прямо из жизни взятая. Например, вот: “Опять в обновке ты с разорванным локтем”[39]. — Он взял мою руку и поднял ее вверх — рукав моей куртки был разодран. Все рассмеялись. Я был взбешен. Мое достоинство было глубоко задето. Но сильнее всего я негодовал против несправедливости судьбы. Именно Миша, который являлся моей единственной надеждой, он, и никто другой, причинил мне новую боль. Я решил отомстить.

Следующий день было воскресенье. Помолвленных дома не было, и наблюдать за ними я не был должен. Уроки я приготовил в одной из гостиных, потому что и Ехиды не было дома. Я лег на свою кровать и предался горьким думам. В зале кто-то начал играть. Это был Жорж. У него был замечательный, удивительный музыкальный талант. (Что Миша рядом с ним!) Но, несмотря на талант, его уроки музыки всегда заканчивались скандалом. Его учитель Гензельт[40], бывший в то время европейской знаменитостью, подбегал к нему, хватал его за воротник и кричал: “Стыдитесь! С вашим талантом вы должны заставить звезды сойти с неба— а вы!.. Вы играете, как сапожник”. Чайковский[41], его товарищ по Школе правоведения, однажды сознался, что, слушая игру моего брата, не знает, что ему делать: “убить или обнять”.

От всего этого мне было не по себе. Когда мне бывало особенно тяжело на душе, его игра раздражала меня. К счастью, он скоро прекратил играть и ушел.

Я начал думать о моих братьях, и нехорошие мысли взяли верх в моей душе. Я не мог простить Мише его вчерашнюю насмешку надо мной и решил, что никогда в жизни не прощу его.

Послышался звонок в дверь. Прошло несколько минут, и в зале заиграл Миша. “Слава Богу, что не зашел ко мне! Я не мог бы сейчас видеть его. И только вчера он играл роль благородного человека! Бессердечные люди”.

Миша играл и играл, и мои мысли уже были о другом. Я вспомнил, как проходила жизнь на даче, и мне вдруг стало сладко и жутко. И чем шире возникали и разбегались звуки, тем дальше отступала печаль и тем яснее становилось вокруг меня. Темное небо было уже голубым, и ярко светило солнце. Как хорошо мне было! Как я любил Мишу! Музыка прекратилась. Я продолжал лежать не шевелясь. По моим щекам текли слезы нежности. Дверь открылась, и на пороге появился Миша. Я бросился к нему, обнял его и заплакал. Через день он уехал на Кавказ.

Я узнал от Калины, что перед отъездом он говорил с отцом и просил его разрешить мне опять ездить в манеже, отец был категорически против.

 

 

Один

 

Миша уехал, Зайку я видел все реже и реже. Жизнь моя текла по заведенной колее: утром борьба за место для занятий, борьба, которая всегда кончалась поражением, укоры учителя, тычки и шипение Ехиды, дежурство у жениха и невесты и, самое ужасное, — обед. Я сидел за столом, как приговоренный к смерти, каждую минуту ждал жалобы на меня отцу, трясся от ожидания его гнева; я боялся взглянуть на Зайку, которая сидела с опущенными глазами, тоже боясь взглянуть в мою сторону, опасаясь заплакать. Отец в последнее время был в нехорошем расположении духа, и весь дом ходил в трепете и страхе. Люди боялись входить к нему в кабинет, когда он кого-нибудь звал, и выходили оттуда растерянные. Во время одного из обедов отец ударил Калину, а нашего казачка высекли. И что-то непонятное случилось с Ильей, любимым кучером отца. Меня расстраивал шепот всех в доме, я ненавидел отца, обвиняя его в несправедливости и жестокости. Вечное ожидание тяжелых сцен с людьми, трепет за самого себя, все это повлияло на мое здоровье: все чаще и чаше болела голова. Но странное дело — я научился владеть собою, как-то одеревенел. Чем больше Ехида выходила из себя, тем более я становился холоден и сдержан. Я чувствовал какое-то удовлетворение отвечать ей не дерзостью, а изысканно вежливо, зная, что это ее доводит до бешенства.

 

 

Отец и сын

 

Однажды мне ночью не спалось. День для меня был особенно скверный: с Ехидой вышла тяжелая стычка, с отцом, вследствие ее жалобы, еще более тяжелая. Я сидел на своей постели, плача и негодуя, возмущенный незаслуженной обидой. Было уже поздно. Дома никого не было. Отец уехал на бал с моими старшими сестрами; Зайка и гувернантка спали. В коридоре послышались шаги, несли что-то тяжелое. Я приотворил дверь и выглянул, — несли Соню, а за ней что-то завернутое в платок. Эта Соня, которую в доме все любили за ее красоту и тихий и милый нрав, была одна из горничных сестер и жила в комнате между их спальней и уборной отца. Заболела, бедная, подумал я, и снова лег.

Я надеялся утром узнать от Калины, в чем дело, не тиф ли (он в то время сильно свирепствовал). Но Калина, против обыкновения, ко мне не пришел.

— Где Калина? — спросил я у одного из лакеев.

— По делу ушел.

— Куда?

— Все, барин, будете знать, скоро состаритесь. Вы бы лучше за свои книги взялись, — сказал мне проходящий Максим. — А то опять попадет. — И шепнул: — Папенька сегодня опять не в духе.

Пришла няня.

— Няня, что случилось с Соней?

— Молчи, молчи! — замахала няня руками.

— У нее тиф?

— Ты, Коленька, — шепотом сказала няня, — ради Бога, не болтай об этом. Ну, тиф! Не все ли тебе равно? Мы с тобой не доктора, а другие, смотри, коль узнают... Тебе же опять понапрасну достанется.

Явился Калина. Няня начала шептаться с ним. Когда няня шепталась, было ужасно смешно — зубов у няни не было и шепот ее ничем не отличался от обыкновенной речи. Все было слышно.

— Ну, что? — спросила она.

— Померла дорогою, — вполголоса сказал Калина.

Няня перекрестилась.

— А ребенок?

— Отвез в Воспитательный...

Няня вздохнула.

— На глазах, при взрослых дочерях! — И, сказав мне еще раз, чтобы я молчал, ушла.

— Что случилось, Калина?

Калина, по своему обыкновению, когда отвечать не хотел, начал балагурить.

— Не дури, я видел, как Соню несли.

— Ради Бога, молчите! — серьезно сказал Калина. — Ну померла, а только вы никому ни слова, что видели и знаете, а то и вам и мне беда. Слышите. Боже вас сохрани! И вида не подавайте!

— Что это такое? Неужели?

Весь день я ходил как шалый, ко всем присматривался. Но жизнь кругом шла обыденным порядком. На следующий день во время дежурства в гостиную вошел отец; за ним один из лакеев нес целый ворох покупок. Отец был весел и оживлен, он любил делать покупки и особенно — их показывать...

— Ты опять баклуши бьешь, а не занимаешься? — обратился он ко мне.

— Он тут по приказанию Веры, — сказала сестра.

— А! Ну принеси ножницы.

Я побежал в комнату сестры, но долго ножниц найти не мог. Когда я вернулся, отец был недоволен, что ему пришлось ждать.

— Чего ты копаешься? И этого не можешь сделать, дурак!

Я затрясся от негодования. Чем я виноват? Вчерашнее я забыть не мог и отца ненавидел.

Дальше отец сам начинает развязывать покупки.

— Все это для тебя, — говорит он сестре, — все выписано из Лондона и Парижа. Смотри! — И он показывает одну вещь за другой. Вещи действительно были восхитительные.

Сестра была в восторге, целовала отцу руки. Жених похваливал. Отец был доволен и сам веселился от души. Я никогда его таким веселым не видел. “Как он может быть таким после того, что случилось?”, — подумал я, и волна негодования все сильнее и сильнее подымалась во мне.

Кто-то положил руку на мое плечо. Я вздрогнул. Это был отец.

— И ты засмотрелся? А что, хороши? И тебе нравятся?

— Нет!

Отец было вспыхнул, но удержался. Он с удивлением оглянул меня, презрительно усмехнулся и снова подошел к сестре.

— Налюбовалась?

Сестра опять поцеловала его руку.

— Устроили мы тут с тобою беспорядок. Нужно все это убрать! Ты! — он обратился ко мне. — Позови горничную, пусть все это унесет.

Я хотел уже бежать, но вдруг остановился. Бледное, не похожее на ее обычное, лицо Сони и то ужасное, покрытое платком, мелькнуло передо мною.

— Ну, чего стал? Живо, зови горничную.

Но я подошел к отцу, посмотрел прямо ему в глаза и спросил как можно спокойнее, хотя я весь дрожал:

— Какую горничную? Соню? Она вчера родила ребенка и умерла.

Отец отступил назад, побледнел, стал багровым и со всего размаха ударил меня по лицу.

— Я, я тебя... — и вышел.

Первое, о чем я подумал, придя в себя от удара, было: “Падаю”. Я напряг все свои силы и, широко расставив ноги, как пьяница, стараясь не шататься и не упасть и думая только об этом, пошел инстинктивно в детскую. “Слава Богу, дошел”, — подумал я. Я посмотрел вокруг себя, но комната казалась мне незнакомой, постоял, постоял и камнем опустился на сундук. Долго ли я там сидел — не знаю. Потом я очнулся, спокойно подошел к полке, где лежали мои тетради, спокойно взял одну, нашел полуисписанную страницу, хотел оторвать чистую бумагу, но она разорвалась. Я перелистал другую тетрадь, наконец нашел, осторожно, не торопясь, оторвал чистый лист и, положив на подоконник, так как стола не было, написал, как можно тщательнее, стараясь выводить каждую букву наверху покрупнее: “Только для милой няни и любимой дорогой Зайке, но не мучителям слабых”, а внизу помельче: “Я вас люблю”. Перечитал, поправил букву “ю”, булавкой прикрепил письмо к подушке постели, смятую подушку поправил и выбросился из окна.

“Сейчас!” — мелькнуло, как сон. Что было потом, не знаю.

 

 

Возвращение в жизнь

 

В детской был полумрак. За зеленым абажуром горела свеча. Зайка, сидя на стуле, держала мою руку и спала, прислонившись к моей кровати. Я нежно погладил ее по волосам.

— Что, родименький, головка не болит? — спросила няня. Я слабо улыбнулся и опять погладил сестру.

— Пусть спит. Не буди! Сколько ночей так сидит бедняжка.

Я снова впал в забытье.

Когда я опять пришел в себя, Зайка, держа стакан у моих губ, плакала.

— Это она, бедная, от радости, — сказала няня. — Попей, родимый. Ну теперь, даст Бог, поправишься.

Я снова забылся.

Много дней я находился как в тумане, но, когда приходил в себя, ясно видел и слышал, что происходит, и потом снова забывался. Старый милый доктор Берг щупал мне пульс, незнакомый, как цыган смуглый, фельдшер ставил мне пиявки, няня меняла компресс со льдом. На цыпочках входили сестры и Калина. Зайка всегда была в комнате. Зашла Ехида со смиренным видом, молитвенно сложив костлявые руки, подошла к постели и хотела меня перекрестить.

— Няня, прогони! — с усилием прошептал я.

— Идите, идите, — с испугом сказала няня. — Доктор запретил волновать. Да уходите же скорее!

Тетка сердито оглянула ее, пожала плечами и, осенив меня крестным знамением, величественно удалилась.

— Тоже шляется, параличная, — проворчала няня.

Я засмеялся, в первый раз. Зайка запрыгала и захлопала в ладоши.

— Няня! Няня! Он уже смеется! Уже смеется!

Немного позже отворилась дверь, и на цыпочках вошел отец. Мне не хотелось видеть его, и я закрыл глаза.

— Говорят, опять бредит? — шепотом спросил он няню.

— Заснул. Тише, разбудите!

— Какая конура! — сказал отец. — Нужно его перенести в другую комнату.

— Теперь нельзя. Ничего, более десяти лет тут прожили.

— Так вели хоть вынести эти сундуки. Тут повернуться негде.

— Разбудите, — сказала няня.

Отец вздохнул и на цыпочках вышел. В детской, видно, он никогда прежде не бывал.

Помаленьку я стал поправляться, но переехать в другую комнату не пожелал. Вынесли сундуки, принесли удобное кресло и стол. И стало совсем хорошо; отец больше ко мне не заходил. Это я устроил через няню. Доктор заявил, что положение мое еще опасное и что ни в чем мне перечить не следует. Зайку на время освободили от уроков, и она проводила со мной все дни. Потом мы втроем начали ездить кататься в коляске, но только рысцой. Скорую езду доктор запретил. На козлах, вместо выездного Матвея, сидел Калина; он теперь был временно откомандирован ко мне, как самый надежный из всех лакеев. Это тоже устроила няня. Вообще, с тех пор, как я был болен, она одна распоряжалась моей судьбой. “Я одна ответственна перед покойницей, и я одна знаю, что ему нужно”.

Уже гораздо позже Калина рассказал мне, что он видел мое падение; он как раз был на заднем дворе. Я упал сперва на железную крышу входа в подвал и оттуда был подброшен, как мячик, на мостовую. “Я вас и подобрал и с кучером снес наверх. Еле-еле дотащили, так ноги у нас от испуга тряслись. А что наверху с господами было!”

Ехида ездила по городу и рассказывала обо мне всем, кого встречала. Узнававшие нас во время наших прогулок знакомые смотрели на меня с ужасом. Некоторые из них даже крестились, а Транзе строго погрозил мне пальцем.

 

 

Значительная перемена

 

Однажды Зайка по секрету мне сообщила, что на днях наш старший брат Саша будет объявлен женихом[42] и что один из братьев невесты учится в Швейцарии, ходит там в школу, а живет у некого пастора. Очень доброго, хорошего и справедливого. И Зайка покраснела. И я понял, что теперь она скажет то, что ей велено, а не свое.

— А тебе бы не хотелось поехать тоже туда? Или хочешь учиться дома?

— Дома? С ними? Лучше умереть! — почти крикнул я.

— Так поезжай туда.

— Без тебя, Зайка?

— Мне нельзя, — грустно сказала она. — Мне нужно тут быть. Наташина скоро будет свадьба, и она уедет. Вера тоже когда-нибудь выйдет замуж. Кто же с бедным отцом останется? Ах, это ужасно! — и она закрыла лицо руками. — Я даже не знаю, люблю ли я отца.

— А я знаю! — опять вскричал я.

— Нет, нет! Не говори! Не говори! Это грех, он нам отец...

Я замолчал.

— Нет, он хороший, — сказала Зайка. — Иначе наша мама не полюбила бы его.

Я решил уехать в Швейцарию.

 

 

“Прощай!”

 

Со дня прихода отца в детскую во время моей болезни я его не видел; он несколько раз хотел зайти, но я под разными предлогами от этого уклонялся. Потом, когда я поправился, он по делам уехал в Казань.

Накануне моего отъезда в Швейцарию он вернулся, и мы нечаянно встретились на лестнице. Я спускался один в комнату Саши, он поднимался; за несколько ступеней от меня он остановился. Стал и я. Мы стояли почти на одном уровне, лицом к лицу, пытливо оглядывая друг друга.

— Ты уже собрался? — спросил он. Голос его звучал мягко и грустно.

— Собрался.

— Ты ничего не имеешь мне сказать?

— Ничего.

Черты его лица как будто дрогнули, и мне ужасно стало его жалко, и в моей груди болезненно заныло... Я готов был броситься ему на шею, все забыть, все простить, даже полюбить, но мне вспомнилось все жестокое, несправедливое, причиненное не мне одному. Нет! Я забыть и простить не могу! И я холодно посмотрел ему в глаза.

Мгновенье-вечность мы простояли так. И мы оба поняли, поняли, что между сыном и отцом, между сильным и слабым, старым и новым происходит что-то решающее, жестокое. И слабый победил. Сильный понуро опустил голову.

— Ну-у! Прощай! — тихо сказал отец.

— Прощайте.

Отец обыденной походкой пошел наверх. Я спустился.

Железнодорожного сообщения с Европой тогда еще не было, и мы в Штеттин отправились морем на "Der Adler", единственном пароходе, совершавшем правильные пассажирские рейсы из Петербурга.

До этого я никогда еще не видел моря. То залитое золотистыми лучами солнца, гладкое и блестящее, как зеркало, то покрытое набегающими серыми волнами с кружевным хребтом серебристой пены — оно меня очаровало. Круглоголовые тюлени появлялись и снова исчезали в глубине; белые чайки, точно макая кончик своих крыльев в воду, кружились над волнами и качались на них. Серенькие малюсенькие паруса белели на горизонте. Навстречу шли, проходили мимо и исчезали большие, глубоко сидящие корабли с громадными, туго вздутыми ветром парусами. Все это было так ново, так необыденно, что мне порой казалось не действительностью, а сном.

Стало покачивать, и меня замутило, но пароходная прислуга меня под руки вывела наверх, заботливо уложила в удобное плетеное кресло, напоила каким-то вкусным, кислым напитком — и я, лежа, не двигаясь, как мне посоветовали, мало-помалу стал оживать. Недалеко от меня маленький симпатичный "юнга" — мальчик моих лет тщательно шваброй мыл палубу. Но вдруг он пошатнулся, позеленел, и швабра выпала из его рук, — ему, как и мне полчаса назад, стало дурно, но никто на него не обратил внимания; только один пожилой матрос подошел к нему и со всего размаха стал бить толстой веревкой.

— Как вы смеете?! — крикнул я.

— Нехорошо, стыдно! — сказала матросу лежащая рядом старая дама. — Он болен, его нужно лечить, а не бить.

— А gnadire Frau! Этот мальчик очень хороший и добрый мальчик — мой сын, но я хочу из него сделать доброго моряка, а когда он узнает, что от линька больнее, чем от качки, он от качки вылечится.

Но еще прекраснее, чем само море, показалось мне плаванье от Свинемюнде по каналу. Берега утопали в сочной зелени; на каждом шагу виднелись веселые белые домики с красными крышами из черепицы. По их стенам ползли цветущие растения. У домов стояли довольные, чисто одетые люди. День был воскресный. У белых трактиров, окруженных навесами из плюща, играла музыка и плясали веселые парни и девушки. Старики в фетровых шляпах с большими полями, с длинными трубками в зубах пили пиво.

Эти меня тогда так очаровавшие места я снова посетил много лет спустя. Все было как и прежде, многое даже значительно улучшилось, но очарование исчезло. Я был уже не тот. И так ощущать, как в детстве, уже был не способен.

И вплоть до Женевы я видел то, чего не видел на родине: благоустроенные города, чистые деревни, простые, красивые, веселые домики, окруженные цветниками, веселых, довольных людей, аккуратно одетых деревенских ребят, холеных, лоснящихся коней, исправные повозки, и я понять не мог, почему тут все так красиво и радостно, а у нас так серо, бедно и угрюмо.

Но рано утром при подъезде к Женеве мне стало жутко. Я вспомнил Зайку и няню, о которых, поглощенный новыми впечатлениями, я последние дни мало думал. Я вспомнил, что буду жить совсем один среди чужих, увижу снова холодные классы и дортуары Видемановского пансиона, вспомнил, как обращались с теми, у кого родные были вдали, — и меня обуял страх.

Гензельт отвез меня к пастору Давиду и сейчас же уехал. Давид в действительности пастором не был, а только имел право им быть по своему диплому.

 

 

В другой мир

 

Гензельт отвез меня в Женеву, в другой мир, на другую планету. Там все было мне незнакомо, но незнакомо не так, как когда на вас дышит холодом, а совсем наоборот. Вместо роскошной, но бездушной жизни там был простой уют, вместо мрачного Севера — щедрая природа и голубое небо, вместо запуганных крепостных — свободные люди. И меня коснулось теплое дыхание жизни.

Семья Давида состояла из него самого, симпатичного, с толстыми губами и бесформенной фигурой человека лет 40, из его жены, красивой и просто одетой женщины, и троих детей. Взрослые дети встретили меня как будто знали всю жизнь, как будто мы расстались всего час назад, а младшая девочка смотрела на меня издалека как на непонятное существо, вдруг откуда-то залетевшее к ним в дом. С младшей девочкой — прелестной крошкой мы познакомились издали, без слов, одними глазами. Глядя на нее, я вспомнил свою Зайку, когда она была маленькой, и чуть не заплакал. Девочка делала мне глазки, заигрывала, потом маленькими шажками подошла ко мне и протянула ручонку. Я поцеловал ее ручку, но, увидев недоумевающее лицо матери, сконфузился.

— Вы простите меня, мадам, если я, не спросясь, ее поцеловал. Этого, быть может, нельзя?

— Конечно, можно, вы теперь член нашей семьи. Я только удивилась, Фифи такая дикая и боится чужих.

— Фифи, этого господина зовут Николас, ты не боишься? — спросил Давид.

Девочка рассмеялась, обняла меня своими маленькими ручками и поцеловала.

— Вот и прекрасно, теперь вы друзья. Бог даст, и мы с вами, Николас, станем друзьями, — сказал отец.

И мне почудилось, что я не из далекого родного гнезда попал на чужбину, а из чужбины вернулся домой!

В комнату вошли мои будущие товарищи: русский, который жил в комнате рядом с моей, двое дружелюбно смотрящих англичан и турецкий мальчик одного со мною возраста, которого звали Али-беи, у которого были очень красивые глаза и красный шарф, в котором блестел бриллиант. И мы сели обедать.

— Его вы, наверно, знаете, — сказал Давид, указывая на русского. — Он тоже из Петербурга.

— Мы не знакомы.

— Это странно.

— Но Петербург очень большой город.

— Но все же. Вы белое или красное вино пьете, Николас?

Я сконфузился:

— Мне дома вина не давали.

— Да, да! Я слышал, — сказал Давид. — У вас в России вина не пьют, а только водку, но здесь этого делать нельзя, это вредно.

Я непринужденно рассмеялся. Дома я бы этого не дерзнул.

Начиная со следующего дня, жизнь потекла своей колеей. Мы занимались, ходили на прогулки, гуляли по горам. Ученье мое шло успешно. Физически я окреп, уже был не издерганный ребенок, а веселый крепкий мальчик, умеющий и работать, и веселиться. Людей я перестал ненавидеть и к ним относился тепло и дружелюбно. А Давида я искренно полюбил, и мы действительно вскоре, несмотря на разницу лет и характеров, стали настоящими друзьями. Он был не умен, не талантлив, широким кругозором не блистал, но он был человек чуткой души, и это для воспитателя существенное, необходимое качество.

Прошел год, другой и третий, и незаметно я из мальчика превратился в отрока. И все чаще я стал думать о моей на время почти забытой родине. Не о той, несчастной и угнетенной, которую я оставил за собой там где-то в неясном тумане детских воспоминаний, а о той, которая меня ждет впереди для плодотворной, для ее блага, работы. Там уже зародилась новая жизнь. Настало время великих реформ Александра II. Новая светлая жизнь шла на смену мертвого царства гнета и насилья. И не детские интересы, иные чувства и мысли волновали меня. Прошло время детских грез. “Золотое детство” стало былым.

 

ГЛАВА 2

1864-1870

 

Школьная любовь. — Бледная красавица. — Полина Меттерних. — “Новые русские”. — Данилов и Андреев. —“Сам Бакунин”. — Опять на родине. — К новым веяниям. — “Освобожденные крестьяне”. — Калина. — Начало возрождения или канун гибели? — Взгляд на историю. — В Берлине. — Типы. — Русские в Берлинском университете. — Знаменитые немцы. — Сумасшедший изобретатель. — Докторская диссертация. — Скобелев. — “Как мне стать полезным моему отечеству”. — Чиновник особых поручений. — Деловая поездка. — Руководитель государственного театра. — Проверка сумасшедшего дома. — “Убийцу надо быстро обнаружить”. — В Литву. — Цыганская жизнь в Вильно. — Янкелевна. — Мой друг Дохтуров. — Неполученный Георгиевский крест. — “Недобрая судьба”. — Командировка с целью русификации. — “Православный” кучер. — “Честь не владеть поместьем здесь”. — Деятельность Потапова. — Разочарование. — По пути отцов. — “Важное” дело. — Смерть отца. — Как много старого потеряно. — Новая молодежь. — Поповский Ваничка. — Раздел наследства. — В Конном полку. — На учении. — На гауптвахте. — Бычья сила Александра III. — “Воспитание” великого князя. — О еде. — Бывшие офицеры-сослуживцы. — Судьба великого князя. — Волосы дыбом встают. — Дипломатия

 

 

Школьная любовь

 

Каждому возрасту свойственна своя болезнь: детству — корь, юности — любовь, а в старости страдают от подагры. Я вспоминаю свою юность, и, похоже, мне не избежать рассказа о любви. Но рассказывать мне, в сущности, нечего, так как я сам не знаю, влюблялся ли я когда-нибудь по-настоящему и можно ли мое отношение к прекрасной половине человечества назвать этим словом. В Швейцарии, как и во всех других странах, у каждого школьника была подружка, возлюбленная, девочка примерно одного с молодым человеком возраста, с которой молодой человек гулял вдоль бульваров и твердо намеревался сочетаться священными узами и на всю жизнь в самом ближайшем будущем. Чтобы не отставать от моих товарищей или по какой-то другой причине, я тоже выбрал себе будущую подругу жизни. Кажется, звали ее Лизой. Даже имя ее мне сейчас вспоминается смутно, но в то время, и это в памяти сохранилось, услыхав его, я покраснел и подумал, что это самое красивое имя на свете. Она не была ни красивой, ни особенно умной; но в этот важный для таких ситуаций психологический момент она оказалась рядом. Большинство людей влюбляются как пушкинская Татьяна, — оттого, что время пришло, а не оттого, что появился человек. Мы гуляли по берегу озера, смотрели нежно друг другу в глаза и делились сладостями. Я писал в ее альбом стихи, а она подарила мне завернутый в цветную бумагу локон своих волос.

 

 

Бледная красавица

 

Моя следующая романтическая история была менее бесстрастной. Однажды во время занятий в манеже появилась на верхней галерее бледная, среднего роста женщина лет тридцати, в платье, подчеркивающем ее прелесть. У нее были большие, черные, скрывающие тайну глаза. При ней была свита — несколько военных и господин во фраке, красивый, высокий, широкоплечий и великолепно одетый Аполлон, который слишком непринужденно, я бы даже сказал, развязно вел себя, чтобы его можно было принять за дворянина. Он выделялся из этой группы, и нетрудно было заметить, что остальные мужчины слегка сторонились его; очевидной была и принадлежность этих остальных к дворянскому сословию. Я увидел эту женщину, и кровь бросилась мне в голову. Я страшно смутился, что от нее не укрылось, и она нежно мне улыбнулась, отчего смущение мое увеличилось. Всю следующую неделю я ходил как потерянный и только и видел перед собой бледную черноокую красавицу. В один из этих дней я отправился на прогулку вдоль озера по направлению к Фернею. Было душно. Я остановился в небольшом ресторанчике и присел за крошечным столиком в саду передохнуть и выпить пива. Неожиданно за соседним столом я увидел ее. Она тоже увидела меня и улыбнулась.

— Это вы? — сказала она. — Вы, должно быть, русский. Присоединяйтесь к нам.

Я встал и как пьяный направился к ее столику. Ее Аполлон был с ней. Они тоже гуляли и, как и я, остановились передохнуть. От своего инструктора по езде я уже знал, кто была эта женщина и кто был ее компаньон. Женщина была русской графиней, женой одного довольно известного придворного. Господин при ней был наездником в цирке. Разговор не завязывался. Леотард, так звали наездника, пил, не произнося ни слова и куря одну сигарету за другой. Графиня рассеянно улыбалась, время от времени говорила что-то незначительное и иногда смотрела то на меня, то на своего компаньона.

— Сравниваете? — спросил наездник вполголоса.

Женщина вспыхнула.

— Ну что ж, — сказал он наконец. — После обильного ужина десерт особенно приятен.

Женщина покраснела еще больше и встала.

— Пора и домой, — сказала она и протянула мне руку: — Навестите меня. По вечерам я всегда у себя. Мы поговорим о России. — Улыбка у нее была доброй. — Обещаете?

— Да, да, пожалуйста, приходите, — сказал Леотард. — Это доставит нам массу удовольствия, я имею в виду графиню. По вечерам я в цирке, и графиня совсем одна.

На следующий день я отправился к ней; сердце мое билось сильно. Я с трудом поднялся по лестнице. Она встретила меня в прихожей своей квартиры, в шляпке. Было очевидно, что она куда-то торопилась.

— Как жаль, — сказала она. — Я получила телеграмму от своей матери, она заехала сюда по дороге в Париж. Приходите завтра в девять, непременно.

Она заглянула мне в глаза, поцеловала меня в губы, засмеялась и вышла.

На следующий день я, конечно, был у нее. Она лежала на кушетке с книгой в руках.

— Что же вы стоите! Подойдите ближе.

В эту минуту послышался стук в дверь, и в комнату вошел Давид.

— Простите, мадам. Я пришел за моим учеником. Он должен уйти со мной, это срочно.

— Как жаль, — сказала графиня. — Я хорошо знаю его семью. Но что поделаешь! Навестите меня в другой раз, хорошо?

Домой мы шли молча, не произнеся за все время пути ни одного слова.

— Николас, — сказал мне Давид на следующее утро. — Не сердись на меня. Я заметил, что ты был не в себе, и начал за тобой следить. Я даже собрал кое-какую информацию об этой женщине и понял, что для тебя это могло бы кончиться плохо. В конце концов, я ведь за тебя отвечаю.

Через несколько дней графиня отбыла в Париж.

 

 

Полина Меттерних

 

Говоря о женщинах, не могу не упомянуть о той, под влиянием которой вошел в моду легкомысленный и отчаянно-дерзкий любовный этикет, который в начале второй половины прошлого века вытеснил в высших кругах несносно-тоскливую чопорность. Я имею в виду княгиню Меттерних[43], блестящую представительницу двора Наполеона III [44], жену австрийского посла в Париже и подругу императрицы Евгении[45]. Ее популярность в Париже и Вене, ее влияние на государственные вопросы были огромны, и имя ее было известно всей Европе. Когда она появлялась на каком-нибудь публичном сборище в Вене, публика пела:

S'gibt nur a Kaiser Stad,

S'gibt nur a Wien,

S'gibt nur a Wiener Maed,

Metternich Paulin![46]

У нее были рыжие волосы, и она была скорее некрасива, но очень обаятельна и гранд-дама до кончика ногтей. Умная, резкая на язык, язвительная, добрая, невероятно одаренная и гениальная в государственных вопросах[47]. Несмотря на все это, она была, в полном смысле этого слова, женщиной ненормальной, которая говорила все, что приходило ей в голову, и делала все, чтобы казаться женщиной с улицы, а может быть, это женщины улицы пытались, сколько могли, подражать ей, но, к сожалению, им это не удавалось. Только один человек в состоянии был подражать ей — сама княгиня Меттерних.

Меня представили ей, и она пригласила меня на завтрак. Она говорила на различные темы очень живо, но вдруг мелькала какая-нибудь очень неожиданная мысль, глубокое замечание, прорывалось вдруг что-то очень неожиданное и глубокое посреди двусмысленной беседы. После завтрака вся компания отправилась на экскурсию. На улице Рона княгиня вспомнила, что должна доставить кому-то письмо. Я знал, где жило упомянутое лицо, и вызвался показать дорогу. Господин жил на самом последнем этаже, и туда вела темная и неприятная, узкая и скользкая лестница. Остальные ждали нас внизу. Поднимались мы бесконечно, а потом очень осторожно спускались вниз.

— Почему так долго? — спросила одна из женщин.

Княгиня пожала плечами:

— Не беспокойтесь. Мне даже и не пришлось защищать мою честь, как будто я абсолютно стара. Никакого понятия о том, как ведут себя воспитанные мужчины.

Все засмеялись.

 

 

“Новые русские”

 

С новыми русскими людьми, продуктом 1860-х годов, я познакомился еще до возвращения в Россию. Во времена Николая I получить право на выезд за границу было крайне затруднительно, но вскоре после воцарения Александра II паспортные стеснения были значительно облегчены и русские буквально наводнили Европу. Большинство из них были людьми вполне старого закала, но уже не благодушествующие, а разочарованные, пережитки минувшего. Но были и другие, совершенно нового типа люди. Эти другие демонстрировали бурный энтузиазм ко всему новому и абсолютное принятие его. В реформах они видели восход лучшей эры, и вся их энергия уходила на подражание европейцам-либералам. Некоторые из них в своем энтузиазме были честны, но были и такие, которые только притворялись, пытаясь приспособиться к новым условиям. Но и первые и вторые производили странное впечатление, вызывая в памяти образ человека, облаченного в нечто, состоящее из разного цвета и размера лоскутов. Новые идеи они проглотили и, желая произвести определенное впечатление, демонстрировали свою приверженность им. Но по сути своей они оставались теми же самыми. И те и другие были так называемые половинчатые люди, те общественные флюгарки, к которым причислить нужно большинство людей, поворачивающихся туда, куда ветер дует. Но интересные, как показатели погоды, — они все-таки были... Странные между ними были типы.

Раз, по возвращении домой, я узнал от Давида, что ему какой-то русский от моего отца привез деньги. У Давида этот русский вызвал какие-то подозрения.

— Он похож на карбонария, непонятно, как это ваш отец доверил ему деньги.

— Как его зовут?

— Зизи... Язо... — я уже не помню; ваши русские фамилии трудно запомнить, но он оставил карточку. Он просил, чтобы вы пришли к нему в гостиницу в семь утра. Не опаздывайте, ему утром надо уезжать.

Я наугад назвал несколько имен.

— Нет, не то, я даже думаю, что вы и не знаете. Да, кстати, он попросил показать вашу комнату, перерыл все книги и две унес. Я не хотел пускать его, но он сослался на вашего отца.

Карбонарий оказался директором Школы правоведения, генералом Языковым[48].

Если еще жив кто-нибудь из старых правоведов времен директора Языкова, а их сотни и многие из них занимали посты министров, то, прочтя это имя, они, наверно, рассмеются и воскликнут: “Штучки! штучки! Знаю, государь мой, штучки!” — постоянную приговорку этого знаменитого воспитателя нескольких поколений высших представителей петербургского чиновничьего мира. Генерал Языков был долгие годы полицеймейстером города Риги и о воспитании ни малейшего понятия не имел. Но когда оказалось нужным “подтянуть” Школу правоведения, куда, по мнению Государя Николая Павловича, проник либеральный дух, выбор Царя для проведения реформ пал на старого полицейского, и Языков искоренил, “подтянул” и сделал из Правоведения нечто вроде образцового кадетского корпуса для штатских гвардейцев. Человек он был честный, неглупый, хитрый и, оставаясь непреклонным полицейским, умел это прикрыть светским лоском и напускным оригинальничаньем. Над ним посмеивались, но с ним считались и даже любили. В нашем доме, с тех пор как я себя помню, он был свой человек.

Когда я в назначенный час явился в гостиницу, Языков в модном пиджаке, слишком модном для его лет, деланно радостно бросился мне навстречу и расцеловал.

— Старый дружище! Как я рад вас видеть! С радости нужно выпить. Не хотите ли шампанского? Выпьем? А?! Штучки, штучки!

“Чего он?” — подумал я, отказываясь.

— Отчего же? Выпьем! Разве штучки, штучки!

— Очень рано, — сказал я. — Я только что выпил кофе.

Языков, как тигр, одним прыжком очутился у стола, схватил какие-то книги, другим прыжком очутился снова передо мной и книги сунул мне чуть ли не под нос:

— Рано? А это что? Это читать не рано?

Это были мои книги, вчера унесенные из моей комнаты, “Колокол” и “Былое и думы” Герцена, запрещенные в России.

— Не рано читать такие книги мальчику ваших лет? В Сибирь желаете попасть? А знаете, что такое Сибирь? Штучки! штучки! Вот что такое Сибирь, государь мой! Штучки!

И пошел, и пошел, и вдруг остановился и посмотрел на часы:

— Пора мне на вокзал, а то опоздаю. И тогда штучки, штучки! А книги ваши я сожгу. Да-с, государь мой. Штучки-с, нехорошо!

В начале 60-х годов появился в Женеве новый тип русских — русские эмигранты. В основном это были плохо образованные, но уверенные в себе дети взрослого возраста, которые не мылись и не чесались, так как на “такие пустяки” тратить время “развитому индивидууму” нерационально. Эти от природы грубые, неряшливые и необразованные люди, неразвитые дикари воспринимали себя как передовой элемент человечества, призванный обновить Россию, а затем и всю вселенную. Они занимались пропагандою и проповедью того, что им самим еще было неясно, но культурным людям Европы издавна уже известно, то, о чем уже давно в Европе позабыли, как забывают о сданном, за негодностью, в архив или то, что давно уже проведено в жизнь, чем пользуются и о чем уже не говорят. Смешно, но и противно было смотреть на этих взрослых недоносков, когда, не дав собеседнику вымолвить слово, они с пеною у рта, стуча кулаками по столу, орали во все горло, ломились в открытую дверь, проповедуя свободу слова и мысли и тому подобные истины, в которых никто не сомневался давным-давно. Имена Чернышевского, Лассаля, Дарвина и особенно Бокля[49] не сходили с их уст, хотя маловероятно, чтобы они их читали, скорее, просто знали имена. Никаких авторитетов они не признавали, но преклонялись перед авторитетом своих руководителей. Проповедуя свободу суждений, противоречий не терпели и того, кто дерзал с ними не соглашаться, в глаза называли обскурантом, тунеядцем и идиотом и смотрели на него как на бесполезного для будущего человека. Иностранцы над этой милой братией посмеивались, а мы, русские, краснели, глядя на них, а потом начали их избегать. К счастью, скоро они стушевались... Обиженные тем, что их не приняли как апостолов абсолютной правды, они заперлись в своих коммунах и фаланстериях[50] и занялись мытьем своего грязного партийного белья и грызней между собой.

 

 

Данилов и Андреев

 

Из эмигрантов двое, Данилов и Андреев, были приглашены преподавать мне русскую историю и русскую словесность.

Данилов, по его рассказам, был студентом Московского университета, пользовался за свои знания в нем известностью, но по политическим причинам кафедры брать не захотел, хотя ему ее и предлагали. Его познания в русской истории были невелики. Он знал о существовании северных русских народоправств, историю Стеньки Разина, которого величал “первым русским борцом за свободу”, знал о бунте Пугачева и о декабристах. Своей красивой наружностью, громкими фразами, самоуверенностью Данилов очаровал русскую колонию, и его засыпали уроками. Перехватить без отдачи он тоже был великий мастер, и зажил он франтом; одевался с крикливым шиком, обедал в модных ресторанах и вскоре увенчал свое благополучие, соблазнив одну из своих юных учениц, дочь очень богатых москвичей, — куда-то ее увез, не забыв прихватить с собой и тятенькины капиталы.

Андреев был совершенно иного пошиба. Насколько Данилов был нагл, настолько Андреев был скромен и застенчив, непритязателен и робок. Он был неумен, но порядочен до мозга костей. Он не кобянился, не ломался, не хвастался своими либеральными взглядами, но искренно и слепо верил в “святое дело революции”, верил до фанатизма. Жил Андреев где-то на чердаке за пять франков в месяц, ходил чуть ли не в лохмотьях, питался дешевой колбасой, и то не ежедневно. Он, само собой разумеется, и меня старался распропагандировать, но, конечно, безрезультатно. Как выросший в культурной свободной стране, я, невзирая на мои семнадцать лет, был слишком для этого старый республиканец, как смею думать, слишком стара была для его проповеди шестилетняя Фифи, выросшая не в дикой, а культурной атмосфере. Но, невзирая на, неудачу, он на меня не обиделся, идиотом не назвал и за “отсталость” презирать не стал, а напротив, мы сделались приятелями.

Людей этих двух противоположных типов я потом в течение своей жизни часто встречал между приверженцами различных политических партий. Люди типа Данилова, бойкие, находчивые, обыкновенно были запевалами-главарями, “лидерами”, как теперь говорят. Другие, искренно убежденные, — безответственным стадом, слепо следующим за своими чабанами. Первые из своих убеждений (которые они меняли по мере надобности) извлекали пользу и в конце концов выходили сухими из воды. Вторые часто гибли и очень редко вкушали пирога.

 

 

“Сам Бакунин”

 

Однажды, накануне какого-то праздника, Андреев, сияя счастьем, сообщил, что в город приезжает Бакунин[51], “сам Бакунин”, и будет выступать в “Каруже”. Я был ярый поклонник Герцена, и, так как часто его имя произносилось рядом с именем Бакунина, я тоже пожелал его услышать и вечером отправился в “Каруж”.

Пивная, в которой назначено было собрание, была переполнена. Все наши россияне были налицо. Меня представили Бакунину. Фигура его была крайне типична. Держался он как подобает европейской известности: самоуверенно, авторитетно и милостиво просто.

Какой-то комитет или президиум, не знаю, как назвать, поднялся на эстраду, украшенную красным кумачом, красными флагами и гербами Швейцарии, какой-то бородатый субъект сказал несколько громких, подходящих к данному случаю слов, и Бакунин, тяжело ступая, взошел на трибуну. Его ораторский темперамент был поразителен. Этот человек был рожден, чтобы быть народным трибуном, и трудно было оставаться равнодушным, когда он говорил, хотя содержание его речи не заключало в себе ничего ценного. В ней было больше восклицаний, чем мысли, громкие, напыщенные фразы и слова, громкие обещания, но сам голос и энтузиазм были неописуемы. Этот человек был создан для революции, она была его естественная стихия, и я убежден, что, если бы ему удалось бы перестроить какое-нибудь государство на свой лад, ввести туда форму правления своего образца, он на следующий же день, если не раньше, восстал бы против собственного детища и стал бы во главе политических своих противников и вступил в бой, дабы себя же свергнуть. Своим энтузиазмом он заразил всех, и мы все дружно вынесли его на своих руках из зала. Мой друг Андреев, совершенно очарованный, сиял.

Окруженный своими почитателями, Бакунин двинулся к Женеве. Толпа состояла совершенно очевидно из людей бедных, недавних новых эмигрантов. Но все были возбуждены и довольны, Бакунин в особенности. Проходя мимо какого-то скромного кабачка, он круто остановился:

— Господа, предлагаю тут поужинать.

Провожатые помялись. У большинства, очевидно, в карманах было пусто. У меня было несколько франков, у Андреева был золотой, данный ему Давидом. Бакунин заметил нерешимость бедных соотечественников и понял причину.

— Конечно, угощаю я. А кто не примет мой хлеб-соль, тот анафема. Э, братцы! Сам в передрягах бывал. Валимте.

Сели за стол.

— Господа, заказывайте.

Гости деликатные, как большинство нуждающихся людей, заказали кто полпорции сыра, кто полпорции колбасы, но Бакунин воспротивился. Приказал всем подать мясное и еще какое-то блюдо, сыр, несколько литров вина. Некоторые против такой роскоши восстали, но хозяин пира крикнул: “Смирно!” — и все умолкли.

— Господа, ребята вы теплые и начальству, вижу, спуска не даете.

Это хорошо. Хвалю. Но за столом хозяину противиться не резон.

Выпьем! Да здравствует свобода!

Все чокнулись. И пошло.

Бакунин был в ударе, рассказывал о своих похождениях в Сибири, о революции в Дрездене, о том, как его выдали русскому правительству, о бегстве, и время летело незаметно. Начало светать. Подали счет. Бакунин пошарил в одном кармане, в другом — для уплаты не хватило. Он расхохотался.

— Государственное казначейство за неимением свободной наличности вынуждено прибегнуть к принудительному внутреннему займу. Доблестные россияне, выручайте. Завтра обязательства казначейства будут уплачены сполна звонкой золотой или серебряной монетой.

Андреев, сияя от восторга, выложил свой золотой, остальные — что кто имел, и все уладилось. Бакунин деньги вернуть забыл. И бедному Андрееву, да, вероятно, и не ему одному, пришлось на несколько дней положить зубы на полку. Я был, по молодости лет, возмущен. Русских обычаев и нравов я тогда еще не знал. Теперь бы это меня не удивило[52].

Вскоре после этого я окончил коллеж и собирался вернуться в Россию. Вещи мои были уложены, в том числе и толстый пакет, переданный мне Бакуниным, которого я случайно встретил на улице. Узнав о моем отъезде на родину, он просил меня отвезти пакет какой-то даме в Петербурге, “да только так, чтобы на границе его скрыть от таможни, а то сдерут пошлину”. Я ответил, что в Берлине у меня родственник в посольстве и мне обещано дать “cachet officiel”[53], благодаря которому вещи не осматриваются.

За полчаса до того, как ехать на поезд, ко мне зашел Андреев. Мы с ним уже простились накануне, поэтому приход его меня удивил.

— У вас пакет от Бакунина? Я пришел за ним по его поручению.

Я отдал.

Потом оказалось, что Андреев соврал. Он узнал, что в пакете прокламации, и хотел меня спасти — и, вероятно, спас. С этими прокламациями потом попался другой юнец, кажется, Диаконов или Дьяков, точно уже не помню, и был сослан в Сибирь.

Через час Женева исчезла вдали. Счастливые годы женевской жизни тоже стали былым.

 

 

Опять на родине

 

Я снова на родине, но не в старой, а в новой России. Еду уже не на лошадях, а из Вержболова по только что построенной железной дороге, вижу знакомые русские лица, но они стали какими-то другими. В них появилось что-то неуловимое, новое. Кажется, что они все чем-то воодушевлены, они по-другому говорят и держатся как-то иначе, чем прежде. Нет уже прежнего сонливого спокойствия, характерного для тех, чья жизнь однообразно ползет по давно проложенной колее без выпуклости или выбоин. Чувствуется, что люди живут, а не просто с трудом перебираются от одного дня к другому.

И Петербург уже не тот. Он не вырос, не перестроился, но атмосфера иная. Чувствуется, что в нем уже не трепещут и боятся, а живут люди. Солдаты уже не маршируют, как оловянные автоматы, но ходят, как живые. Ремесленники не бегают больше по улицам в длинных из нанки[54] рубахах и тапочках на босу ногу; дамы ездят без ливрейных выездных на козлах, уже не только в парных каретах, но и на одиночках, ходят по улицам без провожатых лакеев; штатские ходят, как за границей, в котелках, а не в высоких шляпах и картузах; бегают сами по себе дети. Не видно больше мордобитий. На улице курят, громко говорят, громко смеются, продавцы выкрикивают названия журналов, возницы больше не в лохмотьях, но аккуратно одеты. Исчезли с перекрестков будки, перед которыми в саженных киверах с алебардою в руке стояли пьяные будочники, засаленные фонарщики с вопиющими их тележками. Появились неизвестные прежде цветочные магазины, кофейные, кебы. Короче, если это не Европа, то уже и не безусловно Азия.

Но Петербург потерял свой характер. Пропали мужики с лотками на голове, так своеобразно кричащие “цветы, цветочки”, бабы с салазками, протяжно ноющие “клюква, ягода клюква”, татары с знакомым “халат, халаты бухарские”, итальянцы-шарманщики с обезьяной, одетой дамой, и пуделем в треуголке и генеральских эполетах. Исчезли пестрые, смешно размалеванные громадные вывески. Исчезли криворожие господа, из рук которых фонтаном бьет кровь и под которыми кривыми каракулями начерчено “стригут, бреют и кровь пущают... Тут же для здоровья банки ставят и делают гробы”. Нет уже портного Петрова из Парижа и других, немецких городов, у которого на одной вывеске изображен кавалер и дама с надписью “и мадам и мосье останетесь довольны”, а на другой — нарядный мальчик и девочка с надписями “сих дел мастер на заказ и на выбор”. Исчезли магазины, в которых продавались сальные свечи, воск, мыло и всякие вещи, которые покупают женщины. Нет и знакомых вывесок с изображением бутылки и кратким возгласом “аи да пиво, аи да мед”. Многого уже нет. Петербург становился таким же, как и другие города.

Мы тоже уже не жили в старом особняке, а в доме недалеко от Невского. После усиленных звонков дверь наконец открылась, но открыл ее не лакей, а наша старая Таня. Она хотела было поцеловать мне руку, но я не дался, и мы с ней крепко обнялись. И в квартире все было иначе, чем прежде. Вместо холодной анфилады — почти уютно обставленные комнаты. На стенах вместо торжественных безобразий сносные картины; в комнатах сестер книги. Видно, что теперь дом убран не для показа и приемов, но для собственного уюта. Нашел я и старых знакомых: красивые старинные вазы, Николая Павловича в красном колете, которому конногвардеец подводил коня. Римлянин все так же стоял, подняв меч к небу. И я вспомнил былое — с чувством радости и горечи одновременно.

Таня рассказала о старых слугах. После освобождения почти все молодые ушли и нанялись служить в разных местах, но нигде не прижились. Больше месяца, двух они нигде не могли продержаться. Некоторые окончательно спились, а у горничных судьба и того хуже. Остались только старые.

— Вы, барин, должно быть, голодны, — сказала Таня, — а чем же я вас накормлю? Повар в деревню с господами уехал, — а какая я стряпуха.

— Свари яиц да купи колбасы да бутылку кислых щей, вот и обед.

— Ну, барское кушание! — сказала Таня. — Лучше я вам цыпленочка зажарю, а то, не дай Бог, заболеете; своей колбасы нет, а в покупной, говорят, мясо дохлых собак кладут. Мошенник нынче народ стал, а немецких колбасен близко нет.

— А разве в немецких колбасных собак вместо мяса не кладут?

— Что вы, барин, немец, тот дошлый. Нашему бы только содрать, а немец свой интерес соблюдает. Он покупателем дорожит.

— Немец, значит, честнее?

— А как же. Вестимое дело, аккуратнее. Вот и у нас теперь в людях все больше немцы живут. После освобождения наши-то совсем от рук отбились.

— Что ты?

— Разве вам барышня не писала? Матвей спился да от запоя и помер. Кузьма тоже больше по кабакам прохлаждается. Васька, как есть, прощелыгой стал, разными художествами занимается — одно слово артист. Феодора Папенька сами велели рассчитать, грубить начал...

— А Калина?

— Калина Семеныч в Терпилицах.

— Семеныч, — обрадовался я. — Ловко. Он дворецким, что ли, стал?

Старуха вздохнула:

— Дворецкого теперь у нас больше не полагается. Теперь всем заведует Христина Ивановна.

Я рассмеялся.

— Няня? и за столом распоряжается?

— Как можно! За столом за старшего теперь буфетчик Карл Готлибович орудует.

— А что горничные, Феня, Акулина, Таня, Лиза?

Старуха махнула рукой. Стыдно ей выговорить.

— Гулящие стали, вечером по Невскому таскаются. Феня, та честная, за каптенармусом замужем; хорошо живут. Доходы у него от должности большие.

— Вот как.

— И везде, и везде то же самое. От старых господ отошли. Поживут у новых неделю-другую и опять место оставят. Так из дома в дом и шляются.

— Отчего это, Таня?

— Палки на них больше нет, вот отчего, — сердито сказала Таня и ушла готовить обед.

Ничего, подумал я. На все нужно время, на все нужна эволюция. От свободы люди делаются лучше, а не хуже.

На другое утро я у Аничкина моста взял лихую тройку и отправился в Стрельну, откуда дальше должен был до Терпилиц ехал на перекладных. И опять запели милые веселые бубенчики, и опять замер дух от так давно не испытанной бешеной, лихой русской езды. Но от Стрельны началась досель не испытанная мука — езда на перекладной. Сиденье прилажено как раз на оси безрессорной телеги. От беспрерывной жесткой тряски нестерпимо болит спина, затылок ноет, голова вот-вот, кажется, сейчас лопнет. Уже не погоняешь ямщика, а умоляешь ехать тише, не по твердому шоссе, а рядом, сторонкой, по полю. Будь они прокляты, эти перекладные.

Ошалев, разбитый, голодный, злющий, я на рассвете переехал нашу границу, и радостно забилось сердце. Все родное, все милое, все так знакомое. Но на полях уже не шеренги цветистых баб деревянными граблями сгребали сено, но работали, как за границей, одиночные люди конными железными граблями. Встречные парни уже не ломают перед прохожим "барином" шапку, но даже не отвечают на мой поклон.

В усадьбе нашей еще спали, и меня с недоумением холодно встретил незнакомый чопорный немец. Но прибежала няня, и я бросился ее обнимать; явились и старые дворовые, причитывая и всхлипывая, и мы перецеловались. Прибежала в наскоро накинутом кокетливом халатике незнакомая стройная девушка и, плача, бросилась мне на шею. Зайка! Неужто это моя маленькая смешная Зайка? Пришла и старшая сестра, и мы радостно обнялись. Прибежала маленькими шажками, какими только бегают в болоте, тетя Женя, а за нею, пыхтя, приползли ее до безобразия откормленные Амишки и Шарики. Отца дома не было. Он уехал в Ямбург на съезд мировых судей, коего он, как почтенный судья, был председателем. А Калина был на охоте.

Весть о моем приезде разнеслась по усадьбе, и со всех сторон, даже из деревни, сбежались старики посмотреть на молодого барина. Но никто из моих сверстников, никто из тех, с которыми мы играли в солдатики и в городки, не пришел. Странное явление, которого я никогда себе объяснить не мог: люди, пережившие сами весь ужас крепостного права, на своей шее испытавшие все его прелести, после освобождения к своим бывшим господам никакого чувства озлобления не питали, между ними даже продолжала существовать какая-то родственная связь. Молодое поколение, напротив, хотя страдающим лицом не было, чем дальше — тем больше озлоблялось и становилось враждебнее.

Целый день на меня охали да ахали.

— И как ты переменился, — сказала Вера. — Такой веселый, добродушный. Сознайся, что ребенком ты был невыносим: раздраженный, всем недовольный, дерзкий и вспыльчивый.

Мы с Зайкой только переглянулись, и я сознался.

Вечером, когда все полегли спать, Зайка зашла ко мне, и мы наедине проговорили до поздней ночи. Меня тревожило свидание с отцом, мне хотелось подробно узнать все, что со дня моего отъезда случилось в России; то, что теперь происходит. Даже несколько дней, проведенных мною на родине, мне дали понять, что если многое изменилось к лучшему, то не так, как я думал, а совершенно иначе.

— Напрасно ты опасаешься, — сказала Зайка, — отец совсем не такой, каким мы его детьми себе рисовали; он вспыльчив и невоздержан, правда, и поэтому порой с ним тяжело; но он чудный человек, я его узнала и всей душой люблю... — она усмехнулась, — хотя и побаиваюсь, не его, конечно, а его диких выходок. Но если бы ты знал, как он горячо относится к новым начинаниям Государя; как он искренне сочувствует благу народа. Его только нужно понять. Все у вас сойдет прекрасно. А что у нас в России творится? Не знаю, что и сказать. Я многого сама понять не могу. Старые порядки все проклинают, а новыми тоже недовольны... Впрочем, сами поживем — увидим. Помнишь, у нас, когда мы были маленькими, были тетради, которые доктор Берг называл "оллопотридами"? Туда попадало всякое несовместимое, — и арифметические вычисления, и картинки от конфет мы клеили туда, и стихи писали... Такой "оллопотридой" мне порой кажется и Россия. И слишком отсталая, и слишком передовая, милая и скверная... А знаешь, что я тебе посоветую? Завтра отец приказал прислать за ним коляску; поезжай и ты, это ему будет приятно.

Мы на этом и порешили, и на другой день я поехал в Ямбург, в "Яму", как она именовалась при Петре и таковой осталась и поныне.

Отца я застал в съезде мировых судей, он подписывал какие-то бумаги и меня сразу не узнал!

— А, это ты? — и протянул руку, которую я поцеловал. — Я сейчас кончу, — и продолжал свою работу, изредка перекидываясь отрывочными словами с секретарем. — Ну, готово, пойдем обедать, а затем поедем. А я тебя сразу не узнал; ты на Мишу похож стал, когда он был твоих лет.

Все это было сказано, как будто мы только что виделись.

— А вы мало переменились, — сказал я.

— Подагра проклятая мучает. Да теперь некогда болеть, работать нужно. Только поспевай. Ты слыхал, что у нас тут делается? Дай Бог здоровья Государю. Великое он начал дело... да помощников только мало. Ничего — перемелется, авось мука будет. На все нужно время.

За обедом в каком-то первобытном собрании, где, впрочем, кормили превкусно, речь зашла о последней сессии губернского земского собрания, окончившейся курьезом. После ультралиберальных речей гласных Платонова и Кубе в зале появился граф Петр Шувалов, в то время, если не ошибаюсь, шеф жандармов, и по Высочайшему повелению закрыл собрание, и все члены отданы были под суд. Вследствие этого на другой день оказалось, что сессия Государственного совета рискует не состояться. Многие ее члены, между ними и Светлейший князь Суворов, петербургский генерал-губернатор, были гласными, а состоящие под судом по закону временно от своих должностей устраняются. Пришлось отдачу под суд отменить.

— Да, — сказал какой-то господин, — пусть тормозят сколько угодно, а неизбежное все-таки будет.

— То есть? — спросил отец.

— Парламент, как в Англии.

— Я английскую конституцию не знаю, — сказал отец, — и потому о ней судить не берусь. Учился я в кадетском корпусе, но, бывши за границей, я на работе видел прекрасную молотилку и такую купил. Но работать на ней у нас никто не сумел; ее с места испортили, и теперь из нее сделали нечто вроде курятника; там гнездятся куры.

— Справимся, — с самодовольным видом заметил собеседник, Платонов...

— Да, да, — сказал отец. — Лидеров... кажется, это так называется? Спикеров, премьер-министров у нас найдется больше, чем нужно. Даже тут у нас в Ляге их наберутся дюжины. А в уездную управу кого выбрать — не находим. Краснобайствовать мы мастера, а дело делать...

— Так как же господа? Кого мы выберем в управу? Нужно решиться. — Но никто ответа не дал.

 

 

К новым веяниям

 

На следующее утро я поехал в Ямбург, где, как сказала мне сестра, находился отец. Он поехал в Ямбург на съезд мировых судей, в котором в качестве почетного мирового судьи[55] участвовал.

О встрече с отцом я думал с беспокойством, но все прошло хорошо. В зале, где он подписывал какие-то бумаги, он был не один, а с секретарем, подававшим ему бумаги на подпись. Когда я вошел, он поднял голову и меня в первую минуту не узнал. Узнав, сказал: “А, это ты? Когда приехал?” — и протянул для поцелуя руку. Говоря о том о сем, он продолжал подписывать бумаги, повторяя, что вот сейчас закончит и мы поедем домой. Наконец он закончил, мы вышли.

Подъехала коляска, и мы поехали.

— А где Максим? — спросил я.

— Я теперь один езжу. Эти олухи мне только мешают.

Я не видел отца несколько лет. За это время отменили крепостное право, были введены новые судебные учреждения, в которых, как написал в своей жалобе один старый землевладелец, “крепостного приравняли к дворянину”. Появился новый институт — земство. Мне было бесконечно интересно увидеть, как это новое и необычное отразилось на моем отце, ведь, в конце концов, он прожил всю свою жизнь при совершенно других порядках. Зная его характер, я полагал, что увижу человека, которого время столкнуло с дороги, но я ошибся. Напротив, он стал более доброжелательным, более разговорчивым, мягче. К новому он отнесся с одобрением. Его уезд был одним из первых, который предложил Царю отдать землю крестьянам. Об институте мировых судей он говорил с энтузиазмом, понимая его значение. Он рассказал мне и о последнем заседании, и о том, как один из наших соседей, богатый и влиятельный помещик, был приговорен к домашнему аресту за то, что ударил своего слугу.

— Ну конечно, жаль старика, но ничего не поделаешь. Закон. Да и правильно. Пора положить этому безобразию конец. Многое лишнее мы себе позволяли.

Экипаж качнуло.

— Стой! — крикнул отец. Кучер остановился.

Мы ехали по дороге, которую недавно закончили строить и которой, как я узнал позже, отец гордился, потому что она была построена по его настоянию.

— Сиди. Я сейчас, — и старик, кряхтя, вылез из коляски; исправник кубарем выскочил из своей натычанки[56] и собачьей рысью подбежал к нему.

— Приведет его в крестьянскую веру, — обратясь ко мне, веско сказал наш старый кучер. — Им, исправнику-то, поручили наблюдать за постройкой дороги, а он на ней только руки погрел. Три тысячи с подрядчика, говорят, содрал, а поглядите, накатка-то какая. Чистый разбой, а не накатка.

Отец шагал по дороге, то и дело сердито тыкая шоссе палкою. Исправник что-то почтительно докладывал. И вдруг отец поднял костыль и несколько раз ударил исправника со всего плеча.

— Благословил-таки, — радостно сказал кучер. — Поделом ему. Не воруй!

Отец молча сел в коляску.

— Трогай. — Мы покатили.

— Стой! — Коляска остановилась.

— Вы. Пожалуйте сюда.

Исправник, держа руку у козырька, подбежал и, видно, робея, на почтительном расстоянии остановился.

— Ближе! Ближе! Говорят вам, ближе! Не слышите?

Исправник побледнел, но подошел вплотную.

— Драться, — спокойно сказал отец, — ныне законом запрещено.

— Помил...

— Молчать! Когда я говорю, извольте молчать. За мой поступок я подлежу ответственности, и вы можете жаловаться. Порядок обжалования вам известен. Оправдываться я, конечно, не стану. Трогай.

Мы тронулись.

— Этакий мерзавец! — сказал отец. — И я хорош, ничего не могу с собой сделать. Не удержался. Разом себя не переделаешь. На все нужно время.

Когда вы много лет с кем-нибудь живете в одном доме, на одной площадке, у вас с соседом устанавливаются какие-то особенно близкие отношения. Вы друг у друга не бываете, никогда с ним не говорили, в лицо его хорошенько не разглядели, но, как я уже не знаю, помимо всякого вашего желания, вам известно, что он холост или женат, служит в таком-то ведомстве, что у него имение в Харьковской или Тамбовской губернии, — более того, что он любит канареек или боится кошек. Иногда вы перекидываетесь при встрече несколькими словами. Узнав из газет, что он получил действительного тайного советника, говорите ему при встрече на лестнице: “Как же, читал, читал, Ваше Высокопревосходительство”. Или при важном событии — “Кажется, доигрались?” А он любезно отвечает: “Что-то похоже на это”. Когда у вас гости и не хватает карточного стола — вы, не стесняясь, через прислугу просите одолжить, и он находит это вполне естественным. И так вы живете из года в год, и ни тому, ни другому в голову не приходит ближе сойтись.

И такие, почти соседские отношения установились между отцом и мной. О наших заботах или радостях мы никогда не говорили, но перекидывались миролюбиво несколькими незначительными фразами и, довольные друг другом, расходились в разные стороны.

Отец во многом изменился. Утром по старой привычке я ходил к отцу пожелать ему доброго утра. Однажды, направляясь в кабинет, я уже из залы услышал там какой-то писк и крики. Войдя, и странно, с тем же трепетом, с каким входил ребенком, я увидел то, чего никогда не ожидал: на плечах отца сидел двухлетний мальчик и визжал от восторга. Оказалось, что накануне приехала сестра со своим сыном. Отец улыбнулся:

— Чудный ребенок. Не знаю почему, я всегда любил маленьких детей.

 

 

“Освобожденные крестьяне”

 

Днем мы с отцом пошли походить по деревне. Небольшие, выросшие перед домами березки были срублены, пруд затянулся тиной, многие постройки почти развалились. Но отношения между моим отцом и крестьянами были хорошими. Держа шапку в обеих руках, встречные мужики подходили к отцу и заводили дружелюбную беседу.

— Ну, что, справились со своей пахотой?

— Слава Богу, справились, батюшка-барин.

— Знаю ваше “справились”. Поцарапали землю сверху, а не вспахали как следует. И свое добро наблюдать не хотите.

— Это верно, — говорит один с плутовскими глазами. — Тепереча мы, прямо сказать, пропащий, значит, народ. Прямо скажу — отпетый.

— Врешь, каналья. По глазам вижу, лебезишь. Сидор Карпов. А ты как думаешь? Лучше вам будет жить теперь, чем прежде при помещиках?

— Смекаю, батюшка, так. Лодырю хуже, а хозяйственному мужику лучше, чем прежде.

— Верно. Ты, брат, не пропадешь, как этот лодырь пропащий.

Крестьяне засмеялись.

В нашем парке когда-то тщательно ухоженные тропинки были заброшены и поросли травой.

— Дорого платить за эту работу, — объясняет отец.

Подсобные помещения в саду переделаны в жилые.

— Я собираюсь перейти на интенсивное хозяйство, — продолжает он. — Пользоваться местной рабочей силой просто невозможно. Купил сенокосилки, а они отказываются ими пользоваться. Ты как считаешь? Думаю привезти людей из Германии. Может быть, и наши постепенно поумнеют. Ничто не случается вдруг, на все нужно время.

В усадьбе многое переменилось. В конюшне лошадей убавилось наполовину, вместо оранжереи для персиков стоит дом для рабочих; выстроены новые сараи для сельскохозяйственных орудий. Около маленького домика, где жил наш швейцарец-охотник, кто-то снимает шапку и кланяется, как кланяются крестьяне.

— Не узнаешь? Наш старый дворецкий.

— Что он теперь делает?

— Что ему делать? Век свой доживает. А нового нашего дворецкого видел?

— Нет.

— Твоя старая няня, она у нас теперь всем занимается.

— А это что за здание? — спрашиваю я.

Отец рассмеялся.

— Это ошибка с моей стороны. Выстроил я этим олухам школу, — да детей не хотят туда посылать, говорят, что им это ни к чему.

На дороге показалась тележка, запряженная сытой холеной лошадкой; ехал не спеша, трушком благообразный старик с седой бородкой в суконной поддевке; он поклонился и остановил лошадь.

— Здравствуй, Иван Петров.

Старик, кряхтя, снял шапку и степенно подошел.

— Здравствуй, Ваше Превосходительство Георгий Ермолаевич, здравствуйте, молодой барин.

Отец ему протянул руку (что меня поразило). Тот ее почтительно пожал обеими руками.

— Откуда Господь несет?

— Да ездил тут по делам, мост осматривал.

— Ну, что?

— Ничего. Две балки забраковал да пару велел еще болтами закрепить. Мост ничего. Зато шоссе, накатка. Одно горе.

— Знаю. Я вчера проезжал; мы по этому поводу с исправником уже перетолковали.

Старик смеется.

— Ну, если ты, Ваше Превосходительство Георгий Ермолаевич, уже с исправником переговорил, то подрядчик исправит.

— Посмотрим, — отвечает отец. — А как дела в Совете?

— Ничего.

— Иван Иванович заходит?

— Заходит.

— А Пазухин?

— Болен. Ну, прощения прошу. Спешу. А то никуда уж не поспею.

Отец опять подал руку, и старик поехал.

— Побольше бы таких! Одно слово — министр. Говорить у нас все умеют. Но как до теплых мест добираются, работать прекращают. Где хочешь смотри, везде одно и то же. Людей не хватает.

— А кто он такой?

— Простой крестьянин. Бывший крепостной, бывший управляющий имения в Ранцево. Еще недавно в лаптях ходил. Теперь даю ему руку и сажаю рядом за столом. Член нашей земской управы. Почтенный человек.

 

 

Калина

 

Как-то я зашел в комнату Калины. Постель, два стула, большой стол, на котором лежали неоконченные литографии, на стене гитара, одностволка с ягдташем и старая шляпа с орлиным пером. Он лежал и читал.

— Что ты, Калина, никак читать научился?

— Грамер и литератюр, — нарочно коверкая французские слова, сказал Калина. — Научился, не весть какая наука. Нельзя-с теперь: свободными людьми стали. На охоту, что ли, пришли звать? Что ж, пойдемте. Выводок куропаток тут близко.

— Нет, просто с тобой поболтать хочется.

— Ну, тогда пойдемте в парк. Ишь сколько тут мух набралось. Да и душно сегодня.

Мы отправились в парк и легли на траву в тени столетней ели.

— Хорошо тут, — сказал Калина. — У вас в Швейцарии, я думаю, таких деревьев не найти.

Я ничего не ответил. Было так хорошо, что и говорить не хотелось. Мы молчали довольно долго.

— А я от вас уйти хочу, — вдруг сказал Калина.

— Что ты, ошалел?

— На свет Божий хочу посмотреть. Ну, что я видел? До стола еще не дорос, а уже в казачках служил; с малолетства все при господах. Трубку подай, за дворецким сбегай, харкотинья вытри — вот и вся моя жизнь. Эх, Николай Георгиевич, нелегка наша лакейская жизнь. Сколько раз хотел на себя руку наложить. Да кому я говорю? Я хам, вы знатный барин. А помните, как я вас тогда подобрал? Да что! Что же, жилось мне, правду сказать, много лучше, чем другим из нашей братии, и вы, и Юри... Георгий Георгиевич меня любили, и Христина Ивановна, Бог ее храни, а потом и батюшка ваш меня опекать стал, а душа, душа божья есть у человека или нет? А без души-то жить никак невозможно.

Опять наступило молчание.

— Да, кроме того, и стыдно мне жить тунеядцем, у вашего батюшки на содержании. Скольких у них, у папеньки, теперь и без меня этих дармоедов на плечах. Другие господа всю свою дворню, то есть уже

негодных беззубых старух и стариков, распустили. Иди себе, говорят, братец, куда хочешь. Ты теперь вольный. А куда он пойдет? чем кормиться будет? А папенька — “живи себе, старик, — говорит, — на здоровье, и для тебя хлеба хватит”. Нет, Николай Георгиевич, нужно быть и справедливым. Немало я от них под сердитую руку затрещин и колотушек получил, когда они не в духе были, а что правда, то правда. Я еще молод, рисовать умею, сам себе кусок добуду.

— Куда же ты пойдешь? в услужение?

— Ну нет, довольно. Сыт по горло. Что стану делать? Куда пойду? Я правда без работы не останусь. Мир не кончается этим забором. Рисовать буду... для меня теперь ничто не далеко, фотографией займусь, это теперь модно стало, в актеры пойду... Не возьмут в театрах, на гармонии играть буду, а не то в егеря пойду. В лесу жить хорошо. Не пропаду.

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 165; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!