Война начинается в чрезвычайно тяжелых обстоятельствах



 

Война началась при крайне тяжелых условиях. Войска на Крайнем Востоке было мало, театр войны был за много тысяч верст, железная дорога была окончена, но далеко не оборудована, а главное, война была непопулярна. Революционная пропаганда шла вовсю, правительство находилось в дряблых руках, Царь изо дня в день терял свой престиж. Хорошо было лишь то, что в исходе войны пока никто не сомневался, что она происходила где-то там, далеко, с какими-то смешными “япошками”. “Шапками закидаем, и довольно!”

Над словами Куропаткина “терпенье, терпенье и терпенье” подсмеивались.

Мой старший сын Петр, окончив за два года до войны Горный институт, отбыв в конной гвардии воинскую повинность, был произведен в корнеты, но на службе не остался, а вышел в запас. И он и я думали, что в течение долгих лет никакая война немыслима. В первый же день после ее объявления он вновь поступил на службу и стал хлопотать о переводе в действующую армию. Офицерам гвардии отправиться на Восток не разрешали, было даже почему-то объявлено, что в случае перевода они после окончания войны в свои части обратно приняты не будут. Тем не менее после усиленных хлопот некоторым, и ему в том числе, удалось добиться перевода, и он был зачислен в передовой отряд генерала Ренненкампфа[329] и уехал в Маньчжурию[330].

На золотопромышленных делах война отразилась крайне тяжело. Прежде всего Государственный банк урезал кредиты под сметное золото. Я бросился к Витте. Приемная его была переполнена. Очереди пришлось ждать часами. Наконец вызвали.

— Я могу вам уделить всего несколько минут, — сказал Витте. Он, видимо, от усталости изнемогал. — Видите, какая уйма там ждет.

Я в двух словах объяснил, в чем дело.

— Мы иначе теперь не можем.

— Вы мне обещали дело поддержать, — сказал я. — Иначе мы давно бы...

Он меня перебил:

— Помню. Но тогда было одно, теперь другое — война!

Мне оставалось только удалиться.

Снабжение провиантом приисков, на которых работали тысячи людей, вскоре стало почти невозможным. Невозможным оказалось доставлять даже самые необходимые припасы на прииски — железная дорога обслуживала только военные нужды. Оттуда то и дело получались тревожные телеграммы: “Персонал и инженеры призываются на службу. Провизия на исходе. Рабочие волнуются. Угрожают забастовкой. Приказано всех китайцев и корейцев удалить с приисков”. С этими китайцами и корейцами у нас были бесконечные проблемы. Они были отличными работниками, а поскольку в этих местах русского населения было мало, обойтись без них мы не могли. Но политика местных властей менялась в этом вопросе (у нас все превращалось в вопросы) чуть ли не каждый год. Были периоды, когда нам разрешали нанимать на работу китайцев, но не корейцев, были периоды, когда корейцы были угодны, а китайцы нет. По каким соображениям — нам никогда узнать не удалось.

В Благовещенске у нас для приисков были заготовлены большие партии муки. Получаем телеграмму: “Вывоз провианта из Благовещенска воспрещен”. Телеграфирую: “Вероятно, запрещен за границу; разъясните властям, хлопочите о разрешении”. Отвечают: “Хлопочите Петербурге тут резонов не принимают”. Еду в Военное министерство. Говорят, обратитесь в Департамент торговли и мануфактур. Там говорят, — обратитесь в Военное министерство. Бросался я налево и направо — везде один ответ: “Нас это не касается”. На всякий случай поехал к министру государственных имуществ Тимирязеву[331], которого прежде не знал.

— Нас это не касается, — говорит он.

— Мы подчинены, — говорю я, — Горному департаменту, то есть Вашему Превосходительству, поэтому прошу вас, телеграфируйте генерал-губернатору[332].

— Но я не знаю, какими он руководствуется соображениями. Нужно сперва списаться с ним.

— А пока рабочие взбунтуются, перемрут от голода или придут в тот же Благовещенск, и их будут вынуждены питать той же мукой. А в результате хлеб будет съеден, золота не будет и тысячи людей зря пострадают.

Тимирязев, не в пример многим министрам, был умный и живой человек и понял.

— Все, что вы говорите, — сказал он, — так очевидно, что — простите! — вашей жалобе безусловно верить не могу. Что-нибудь да не так.

Я предъявил ему всю переписку.

— Чем же такую несообразительность объяснить? — в недоумении, просто спросил он. Я молчал.

— Говорите откровенно, не стесняйтесь.

— Глупостью, — сказал я.

Тимирязев с удивлением посмотрел на меня, кивнул в знак согласия головой и, не говоря ни слова, сам написал телеграмму. Вывоз разрешили.

Не могу не рассказать еще один случай чиновничьей мудрости: на наших Амгунских приисках телеграфа не было. Телеграммы из Никольска доставлялись летом — пароходом, зимою — на собаках, то есть приходили тогда, когда надобность в них уже миновала. Мы предложили Главному управлению почт и телеграфов построить линию на наш счет, содержать телеграфистов и, кроме того, оплачивать каждую телеграмму по тарифу. Предложение наше в принципе нашли приемлемым, приказали явиться через неделю за окончательным ответом. Являюсь.

— Обсудив ваше предложение, мы встретили препятствие. Жизнь на приисках очень дорога, штатного жалованья чиновнику на жизнь не хватает.

— Мы согласны платить в размерах, какие укажете, — говорю я.

— Это другое дело. Прошу через две недели заехать для получения окончательного ответа.

Являюсь.

— Обсудив ваше предложение, мы встретили препятствие. Если увеличить жалованье служащим на Амгунской станции, то все чиновники в других приисках, где уже станции есть, тоже потребуют прибавки.

Продолжать сказку о белом бычке не стану, скажу только, что ездил я бесконечно и всегда, “обсудив дело всесторонне”, встречалось препятствие. Наконец это, видно, надоело самому начальству.

— Что вы, — спросил меня сердито главный начальник, — Америку, что ли, хотите из Сибири сделать? Неужели без телеграфа обойтись нельзя? Обходились же до сих пор.

 

 

Тост за будущую победу

 

Наконец начала поступать информация с театра войны. В Маньчжурии, в передовом отряде Ренненкампфа и, если хорошо помню, у генерала Засулича[333], были столкновения и бои, но главные силы в дело пока не вступали. Ожидали подкрепления из России, устраивали позицию. Настало нескончаемое “лаояновское сидение”. Сидение это длилось месяцами. Пресловутое куропаткинское “терпенье, терпенье и терпенье” оказалось не просто фразою. Но Петербург этим “терпеньем” особенно не тяготился. О войне, которая была так далеко, думали мало, разве те, у которых были близкие. Но приятное ожидание побед все же щекотало нервы. Игра на бирже шла по-прежнему. Кафешантаны, кабачки, театры и рестораны были переполнены. Пропаганда тоже оживилась, и Охранное отделение работало не покладая рук. Газетные сообщения о наших неудачах внимания наверху не привлекали. Публика их в течение нескольких дней обсуждала, а потом забывала.

— Ничего, в двенадцатом году Кутузов тоже долго избегал дела. Дойдут до Лаояна — тут и покончат. Все это вздор! Выпьем за будущую нашу победу! — И чокались.

Но время шло, и в столице начали циркулировать разные слухи, с фронта начали приходить плохие новости. Японская артиллерия куда лучше нашей; у нас не хватает карт; распоряжения Куропаткина туманны. Больше всего он заботился о своей репутации. Засуличу приказано “избегать боя, но действовать по обстоятельствам...”. Если ввяжется и будет неудача, виноват будет он — зачем ввязался. Отступит — опять виноват, потому что ведь приказано действовать по обстоятельствам! Убит сын губернатора Зиновьева и еще несколько из офицеров гвардии. Ранены несколько моих знакомых. В фельетоне “Нового времени” промелькнуло имя сына. “У такой-то деревни, — писал корреспондент, — я видел печальную картину: несли корнета барона Врангеля, сраженного солнечным ударом”. Только через несколько недель мы узнали, что он поправился.

Наконец пришла телеграмма о большом сражении у Лаояна. Все идет, как и ожидали, прекрасно. И вдруг сообщение, которое заставило усомниться. Уже после войны, из записок иностранного агента при японском главном штабе, оказалось, что японская армия потерпела сначала поражение, но Куропаткину причудилось, что японцы его обходят, и для предосторожности сам отступил. И наша победа обратилась в поражение[334]. Потом опять поражение и опять...

От сына мы долго никаких известий не имели. Узнав, что в Петербург привезли раненого подполковника Энгельгардта, я поехал к нему узнать, не знает ли он что-нибудь о сыне.

— Точно ничего сообщить не могу, — сказал он. — Его в госпиталь привезли, как раз когда меня увозили, и я не успел спросить, как он.

Только через несколько недель мы узнали, что у нашего сына было что-то не в порядке с легкими. Через некоторое время его эвакуировали в Петербург.

 

 

“У него абсолютно нет воли”

 

То, что мы от него узнали, было неутешительно: армия была превосходна, дрались как львы, но высшее начальство было бестолково, и ему не доверяли. Забота о раненых была недостаточной. В приемном покое, где вначале находился мой сын, ни врач, ни даже фельдшер ни разу не появились. Врачей больше всего занимали слухи о беспорядках в стране, фельдшера были, как правило, нетрезвы.

— Я не умер только благодаря одному из моих казаков. Он меня сюда доставил и оставался со мной в течение пяти недель, не отходя от меня, как сторожевая собака. Но в центральном госпитале под наблюдением высшего начальства все было прекрасно, даже роскошно.

В армии идет сильная пропаганда. Везде разбрасывают листовки, но пока, к счастью, их используют только на сигареты. Японские солдаты тоже дерутся как львы. Их армия прекрасно организована, и порядок в ней образцовый.

Ежедневно вечером я заезжал к Дохтурову, и он за картою мне подробно объяснял ход операций. Все, что на войне происходило, его удручало. Несколько раз Государь его вызывал к себе, и каждый раз он из дворца возвращался все более и более в мрачном настроении.

— Для отчаяния действительно есть причины. Государь очень хорошо осведомлен о событиях на фронте и отдает себе полный отчет в том, что происходит, но совершенно не в состоянии принять никакого решения. Он находится во власти какого-то паралича воли, его действия не управляются здравым смыслом, но чьими-то намеками, какими-то симпатиями... Но кто может в этом разобраться? Ясно только одно — править он не способен. Все это приведет к какой-то катастрофе, избежать которой невозможно. Я предпочел бы умереть, чтобы не видеть этого позора.

— Однажды Дохтуров меня сильно порадовал.

— Я много говорил с твоим сыном, собирал о нем подробные справки. Из него выйдет настоящий военный. Пусть и после войны останется на службе, он пойдет далеко.

Тем временем новости приходили ужасные. Поражение у Лаояна, у Мукдена, у Шахе, у Вафангау, Сандепу[335], все поражения и поражения!.. Отступление у Мукдена было настоящим крахом. Генерал-адъютант Гриппенберг[336], командующий одной из армий, непосредственно, минуя главнокомандующего, испросил у Государя позволение сдать командование.

— С Куропаткиным, — сказал он, — служить невозможно.

Все это, взятое вместе, побудило принять экстренные меры. В 1905 году главнокомандующему было приказано сдать командование Линевичу[337], а самому вернуться в Петербург. Но Куропаткин в Петербург не вернулся, выклянчив у Государя командование одной из армий[338].

Командовать другой был назначен Дохтуров. Как только о назначении последнего узнали, все бросились его поздравлять. Я из комнаты рядом с его кабинетом наблюдал позорную сцену, которая происходила там: те, которые вчера еще мешали его назначению, теперь подхалимствовали перед ним. Радостные лица, душевные пожелания, лесть.

Приехал и искренно к нему расположенный Драгомиров.

—Ну, что, отче Димитрий? Много у тебя стало друзей! Что они скажут завтра? Или у тебя уже план, как победить, готов? Ты человек предусмотрительный.

—Конечно, — сказал Дохтуров, — я докладывал Государю о моем плане.

—Не секрет? — ехидно спросил Драгомиров.

—Для широкой публики, конечно, секрет, — для тебя нет.

— А ну-ка?

— Умереть не с позором, а с достоинством.

Но бедному моему другу умереть на поле битвы судьба не дала. Накануне отъезда его поразил удар, и он скончался на моих руках.

 

 

Волнения внутри страны

 

В обществе после Мукдена уже громко порицали войну, вспоминали участие членов Императорского Дома в концессиях на Ялу, ругали Куропаткина, говорили, что давно предвидели то, что случилось, что всегда утверждали, что Япония непобедимая держава; “одни дураки называли их макаками, а не знали, что мы сами “кое-каки”. Даже извозчики, эти признанные дипломаты Петербурга, по чьим высказы- ваниям наши высокопоставленные правительственные деятели судили о настроениях крестьянства, находили, что правительство “японца и того проморгало, да и хозяин у нас... он уж и на царя больше не похож”.

Учащаяся молодежь бастовала. Впрочем, это уже годами у них вошло в привычку. Недаром студентов называли “неучащейся молодежью”; рабочие все громче и громче выражали свое неудовольствие и все чаще участвовали в демонстрациях. Сборища демонстрантов у Казанского собора становились обычным явлением. Террористы опять активизировались. И только одно правительство не унывало.

“Чего вы беспокоитесь? Скоро явится флот, собранный по совету Кладо[339]; из Порт-Артура зайдут японцам в тыл — и готово!”

Порт-Артур пал. Общественное мнение обрушилось не только на Стесселя, но, стыдно сказать, и на всех защитников крепости, которые проявили чудеса храбрости[340].

Петербург продолжал развлекаться, как обычно. Люди не унывали. Только на улицах все чаще можно было увидеть одетых в траур матерей и жен.

Я уже сказал, что брожение среди рабочих все увеличивалось. К концу 1904 года и началу следующего оно приняло необычайные размеры. Как член правления Российского электрического общества Сименс-Гальске, я должен был постоянно иметь представление о настроениях рабочих. На наших заводах, где их было несколько тысяч, пришлых было немного. Большинство были рабочие, коих и отцы, и деды служили у нас, народ, сравнительно с рабочими других предприятий, развитой, спокойный, с которым управление ладило. До сих пор с ними никаких трений не было. Но и у нас стало теперь неспокойно. Волновалась, конечно, молодежь.

Правительство уже несколько лет делало вид, что озабочено рабочим вопросом. Боясь рабочего движения, якобы признало право стачек; но к самим рабочим относилось враждебно, считая их опасным элементом; в непозволительно широком масштабе пользовалось и злоупотребляло правами усиленной охраны, и началось все это, если не ошибаюсь, в 1881 году. По малейшему поводу, а часто зря, полиция у рабочих делала обыски, их арестовывала, ссылала административным порядком и этим только подливала масла в огонь[341].

 

 

Комитеты

 

В декабре 1904 года директор завода вызвал меня по телефону: рабочие предъявили требования, настаивая на том, чтобы говорить не только с ним одним, а с правлением. Я немедленно отправился на Шестую линию Васильевского острова, где был главный наш завод.

За несколько кварталов до завода улица была запружена народом, большею частью рабочими. По адресу моему слышны были сперва остроты, потом угрозы. Я слез, кучера отправил домой и пошел пешком.

Список требований занимал несколько страниц. Чего-чего тут не было! Большинство требований были нелепы. Было очевидно, что суть не в самих требованиях, а в чем-то другом. Мы просили рабочих выбрать уполномоченных для переговоров. Пока их выбирали, через задний ход пришло к нам несколько старых рабочих, которым безусловно можно было доверять.

— Вам известны требования, которые ваши предъявили? — спросили мы.

— Мы сами подписывали, нам их читали.

— В чем же дело?

— Да ерунда, пустая канитель! Не стоит и обращать внимания. Вот увеличить плату не мешает, ну, пожалуй, и насчет пенсии, а все другое глупости. Писали, должно быть, люди, которые нашего дела не знают. Вот и насчет расценки поштучной, и как ее тут сделаешь?

— Зачем же вы требуете то, что сами называете ерундой?

— Ничего не поделаешь! принесли этот список, велели предъявить. Коль не предъявите, говорят, и вас, и вашу семью убьем. Как тут не подписать!

— Да кто же говорит? Что за люди?

— От самого, значит, комитета присланы.

— Какого комитета?

— А Бог его знает!

— А кто приносил?

— Кто их знает! Один-то, пожалуй, и правда рабочий был. Парень, видно, толковый, а другие — не то из студентов, не то господа.

— И вам не стыдно исполнять глупые приказы какого-то комитета? Какого, и сами не знаете. Дураки написали ерунду, а вы, умные люди, подписываете?

— Эх, барин! — покачал головой старик. — Вот у Лесснера[342] не послушались комитета, да пять человек ночью и порешили. Жили бы мы все в одном месте, ну тогда дело другое! А живем мы кто где. Придут и зарежут — и концы в воду. Вот и у Нобеля[343]: там кто-то не подписал — и избили до полусмерти. Как тут не подписать?!

Явились уполномоченные, в большинстве горланы. Стали обсуждать требования пункт за пунктом. Но что это было за обсуждение! Речь идет о специальном вопросе: расценке какой-нибудь гайки, а они жарят фразами из Каутского или Маркса, а может быть, даже не из них, а из подпольных брошюр. Мы в требованиях отказали. Работы прекратили. Одного из инженеров, даже не служащего у нас, а присланного из-за границы, чтоб устроить патентованное производство, вывезли на тачке и опрокинули в лужу.

А через несколько дней, даже не пытаясь начать новые переговоры, рабочие снова стали на работу. На наш вопрос, что это означает, наши друзья ответили, что возобновить работу разрешил комитет, а когда горланы не согласились, приказал “сам батюшка”.

— Какой батюшка?

— Разве вы о нем никогда не слыхали? Гапон[344].

 

 

Поп Гапон

 

Конечно, мы слышали о Гапоне — о нем много было разговоров. Однажды по просьбе высокопоставленного лица, кажется это был городской голова, мы выделили большую сумму денег для поддержки его просветительской деятельности. Позже мы слышали, кажется от того же лица, что Гапон всех предал, что он был наполовину мошенник и наполовину революционер.

— Разве рабочие продолжают иметь с ним дело? — спрашиваю.

— А как же. У него на квартире, то есть не у него, а на другой, часто происходят собеседования. И теперь принимаются записи.

— Какие записи? на что?

Старик рассказал, что Гапон принимает записи, чтобы всем скопом идти к Царю, просить у него защиты.

— И вы пойдете?

— А как же! Батька говорит, что идти нужно, и комитет приказал.

— Смотрите, чтобы чего-нибудь не вышло. Сами знаете, какое время. По головке за это не погладят!

— Ничего худого выйти не может. Идем по вызову самого Царя. Хочет узнать о наших нуждах.

— Вас обманывают. А если против Царя что-нибудь замышляют?

— Это никак быть не может. Батюшка со всех клятву берет, что ни ножей, ни оружия с собой не возьмут. Приказал всем надеть праздничное платье: к самому, мол, Царю идете в гости.

 

 

“Кровавое воскресенье”

 

9 января 1905 года, чуть свет, директор опять телефонировал, прося сейчас приехать. Я отправился. Но, проехав через Николаевский мост, вернулся. Там стоял наряд войск. Полицейский офицер мне заявил, что на Васильевский остров ехать можно, но обратно не разрешит. Обратно через Неву никого пропускать не приказано. У Академии стояли стройными рядами рабочие, все прибывая. Сколько я мог заметить, они были одеты в праздничное платье. Я вернулся через Дворцовую площадь. Там стояли войска. Знакомый офицер мне передал, что людям розданы боевые патроны.

— На что? рабочие настроены вполне миролюбиво. Я уверен, что Государь к ним выйдет.

Офицер удивился:

— Разве вы не знаете, что Государя в городе нет? Он выехал.

— Выехал из города? Быть не может!

— Я знаю наверняка.

— Когда выехал?

— Этого я не знаю. Кто говорит — вчера, кто — раньше.

Раньше? И я вспомнил печальную, возмутительную картину. Неужто это и был его отъезд?! Я находился у антиквара Смирнова, на Вознесенском, как раз против Александровского рынка. Дело было к вечеру. Рынок уже закрывали, толпа выходила из рядов. Вдруг мы услыхали хохот, пискливое “ура” мальчишек. Какая-то карета не рысью, а сумасшедшим карьером, как мчатся только пожарные, во все лопатки улепетывала по направлению к вокзалам. В ней сидел Государь. Прохожие смеялись, мальчишки свистали, гикали:

— Ату его!

Седой отставной солдат, с двумя Георгиями на груди, печально покачал головой:

— До чего дожили! Сам помазанник Божий!

Дальнейший ход событий злополучного 9 января известен. Многочисленная толпа рабочих стройными рядами, с пением “Спаси Господи люди Твоя”, двинулась по набережной к площади Зимнего дворца. Впереди, с крестом в руках, шел священник Гапон, несли образа и царский портрет. Дойдя до дворца, толпа стала. Полиция отдала приказ разойтись. Толпа не трогалась. Троекратное предупреждение — и начался расстрел.

Сколько было убитых и раненых, узнать не удалось. Официально называли десятки, в городе говорили о тысяче. Утверждали, что из высших властей никто даже не счел нужным показаться на площади. Всем руководил какой-то мелкий полицейский чин.

Предстояла ли необходимость прибегать к столь беспощадным мерам? Выяснить это мне не удалось. Большинство свидетелей на этот вопрос отвечало отрицательно. Я расспрашивал об этом, между прочим, двух моих друзей, которым обоим безусловно можно было верить. Оба были военные, серьезные генералы, одних и тех же убеждений, люди опытные, видавшие виды на своем веку, и я им доверял. Оба видели происходившее одновременно из одного и того же окна Главного штаба, следовательно, видели идентично одно и то же, а между тем оценка событий была радикально противоположна.

— Была ли необходимость открыть огонь? — спросил я.

— Безусловно, — сказал один, — а то толпа смела бы войско.

— Ни малейшей, — сказал другой.

Разберитесь после этого в удельном весе свидетельских показаний.

Мнения о намерениях рабочих и причинах этой демонстрации — тоже различны.

Одни утверждали, что все было провоцировано полицией. Другие — что рабочие хотели овладеть дворцом и что их миролюбие было лишь маскою. Обе версии голословны.

Одно мне кажется несомненным: выйди Государь на балкон, выслушай он так или иначе народ, ничего бы не было, разве то, что Царь стал бы более популярен, чем был. Но, как оказалось, во все свое царствование благоприятными обстоятельствами он пользоваться не умел. Как окреп престиж его прадеда, Николая I, после его появления во время холерного бунта на Сенной площади[345]! Но Царь был только Николай Второй, а не второй Николай.

 

 

“Долой самодержавие!”

 

При таких печальных событиях начался 1905 год. Расстрел на Дворцовой площади еще более отдалил народ от Царя. До этих пор с ним все меньше и меньше считались — теперь его уже начали не уважать. “Не только править не умеет, но и своего народа боится”, — говорили во всеуслышание.

Вскоре после гапоновского происшествия как-то вечером, идя по Мойке, я встретил группу пьяных матросов. Обнявшись, они шествовали по панели, выделывая зигзаги, вопя во все горло одно и то же. Городовой, добродушно усмехаясь, смотрел на них.

— Что это они кричат? — спросил я.

— Да все те же модные слова.

— Какие такие модные слова?

— Да все то же: “Долой самодержавие!”

На улице эти модные слова я слышал впервые.

 

ГЛАВА 6

1905-1917

 

“Утешительно”. — Деревня восстает. — Решительная княгиня. — Усмирение. — Всеобщая забастовка. — Две революции. — “Свобода-с”. — “Руки вверх”. — Дума. —Русский народ. — Затишье после бури и продолжение распада. — Царь. — Столыпин. — Франция в начале войны. — Атака у Каушена. — Россия в начале Первой мировой войны. — Смерть сына Николая. — Война продолжается. — Нонсенс. — Новые тревоги. — Стадо без пастуха. — Автореволюция. — Лидеры. — Фараон. — Преследование офицеров. — “Бой роковой”— Императорская гвардия. — Отречение.

 

 

“Утешительно”

 

Жизнь в Петербурге продолжала течь обычным порядком. О событиях на Дворцовой площади уже не говорили; рассказы и легенды о Талоне умолкли. Война тоже не особенно волновала, — там ничего нового не происходило. После Мукдена все как-то затихло. Интересовались вопросом, скоро ли дойдет эскадра Рожественского[346]. Эта эскадра состояла из разной рухляди, но ведь “Бог не выдаст, свинья не съест”[347].

К тому же число людей, которые держались мнения — “чем хуже, тем лучше”, росло. Становилось ясным, что так продолжаться все равно не может. Надеялись, что, быть может, поражение отрезвит, заставит правительство выйти из своей летаргии, заняться не одним сохранением в неприкосновенности самодержавия, но и нуждами народа, приступить к неотложным реформам. Проигранная война, конечно, тяжелый удар для самолюбия, но почти всегда действует благотворно.

Вообще, война в 1905 году отошла на второй план. На первый выдвигалось происходившее в самой стране. А там, после долгой спячки, пробуждались и пробуждались гневными. О тиши, глади и Божьей благодати говорить едва ли приходилось.

Революционная пропаганда шла вовсю. Террористы не покладали рук. Убиты были: великий князь Сергей Александрович, Плеве, Боголепов, Сипягин[348] — виновные и невиновные. Даже второстепенных представителей власти подстреливали, как куропаток.

На фабриках бастовали, “истинные патриоты” своего отечества[349] занимались провокацией, учащаяся молодежь, верная своему прошлому, для блага родины демонстративно не училась. Прогрессивные элементы, земские люди совещались, проекты конституции ходили по рукам. Нарождались политические партии с программами едва ли по плечу многим европейским нациям и никуда не годными для России.

Высшее правительство прогрессивно слепло; низшие власти страдали параличом; Охранное отделение прогрессивно свирепствовало. Призываемые запасные пьянствовали и разносили станции и кабаки. А Государь на докладах продолжал писать: “Утешительно”.

Наконец пришло радостное известие, — эскадра подходит. И действительно, эскадра благополучно, вопреки всему, достигла Японии, и у Цусимы в один день была уничтожена, погибла. Ужасное известие оглушило, как громовой удар. Но вечером в Петербурге музыка гремела, ярко освещенные шантаны были переполнены, шампанское, как всегда, лилось рекой.

Не помню точно, в каком месяце воспоследовал Высочайший манифест. О чем? Этого никто не понял. В Петербурге этот Манифест одни называли каталогом Мюра и Мерилиза[350], другие — “о том, о сем и ни о чем” или “по усам текло, а в рот не попало”.

В нем вперемежку было упомянуто обо всем, что угодно: и об улучшении сельского быта, и об улучшении положения дворян, об улучшении церкви, о сельском хозяйстве. Читали и не понимали.

—Читали? — спрашивали друг друга.

— Читал, да ничего не понял. А вы? В чем дело?

— Я тоже не понимаю.

Этот вопрос задал мне и один министр, и председатель одного из департаментов Государственного совета.

О Манифесте спросил меня и извозчик, а потом мне же и разъяснил.

— Читали Манифест, барин?

Предвидя дальнейшее и не желая дискредитировать Царя, я ответил, что прочесть еще не успел.

— А ты читал?

— Нам его прочли в чайной.

— Что же, понял?

— А как же! Новые, значит, налоги будут.

Потом узнали, как все было. Государь еще в 1904 году повелел Плеве написать манифест для успокоения умов. И Плеве, нужно думать, так как был умен, то манифест он написал толково. Но Царь тут же велел вклеить заметки, а может быть, мысли, собственноручно написанные на листе бумаги. Плеве вклеил, как мог, и вышел каталог Мюра и Мерилиза[351].

Публика смеялась. И царский престиж падал.

Говоря о престиже царской власти, я вспомнил, что в день убийства Плеве ко мне зашел знакомый, член Думы. После окончания разговора я пошел проводить его, и в приемной мы увидели одну из служащих в Обществе барышень в растрепанных чувствах. Оказалось, что, проезжая около Варшавского вокзала, она была свидетельницей покушения. По ее словам, убили французского посланника.

— Что за безобразие, — сказал мой гость, — французского посланника! Лучше бы Плеве ухлопали... — и остановился. — Кто бы несколько лет тому назад мог поверить, что люди, как мы с вами, будут говорить такие слова. А дожили. Пожалуй, скоро до того доведут, что и мы сами бомбы метать начнем.

 

 

Деревня восстает

 

Я до сих пор говорил о том, что происходило в Петербурге; теперь — о деревне.

Аграрные беспорядки начались в Харьковской губернии, потом перешли в Полтавскую, а затем на всю Россию. Начались “иллюминации помещичьих усадеб”, как со смаком говорили некоторые интеллигенты. Крестьяне выгоняли помещиков из имений, усадьбы грабили, потом поджигали, а затем с награбленным добром преспокойно возвращались домой. Обыкновенно это совершалось без смертоубийств, без насилия, чуть ли не полюбовно. “По-хорошему, значит, по душам”. “Разве мы не понимаем, что озорничать не годится”. “Ты, батюшка барин, не сумлевайся, обижать тебя, нашего кормильца, не станем”, — говорили “богоносцы”. И действительно, своего помещика обыкновенно не грабили. Грабили его не они, а соседи, а сами они грабили соседского помещика. Они поделили, как говорится в политике, “сферы влияния” и орудовали каждый в ему определенной территории. Помещики обыкновенно защищаться и не пытались. Защищать себя сами, как известно, мы, русские, не мастера; защищать нас должно начальство; а просто — подальше от греха. Иногда эти отъезды даже были умилительны. Добрые крестьяне помогали “благодетелю” укладывать чемоданы и узлы, желали счастливой дороги, помогали влезать в экипаж. Действительно, все происходило “по душам”, как между хорошими людьми полагается. “По Божьему, значит, по-суседски”.

Явится сотня-другая “суседей” с возами (у кого один, у кого и два), пошлют депутата доложить барину, что, мол, “явились”. Депутат подойдет к дому, издали, из почтительности, снявши шапку, и барину вежливо доложит: “Поезжай себе, батюшка, с Богом, пока еще цел. Да не забудь, кормилец, передать нам ключи от амбаров”.

Конечно, не везде дело протекало так идиллически. В Балтийских губерниях было убито немало помещиков. Но там крестьяне не наши добродушные “российские люди”, а мстительные латыши и эсты. Когда добродушные россияне кого-нибудь из помещиков отправляли не в город, а на тот свет, то это делалось не как там, из злобы, из чувства мести, а только оттого, что случился такой “грех”, “лукавый попутал”, или просто “зря”, оттого что ребята “балуются”. Зря балуясь, ребята гнали тысячи баранов в Волгу, пороли брюхо у жеребых кобыл, толкли в ступах редкий фарфор, резали в куски старинные картины. Но делалось все это не то чтобы “тебя обидеть”, а “любя”, “по-хорошему”. О том, что господа немало “нашей кровушки попили”, крестьяне тогда еще не знали. Это добрые люди втемяшили уже потом.

 

 

Решительная княгиня

 

Бывали и случаи, когда дорогие гости несолоно хлебали. Молодая княгиня Б., узнав, что у них в уезде неспокойно, поскакала в деревню.

Княгиню в свете считали слегка красной, упрекали, что она “люлюкается с народом”. И действительно со своими крестьянами она жила “душа в душу”, содержала на свой счет и больницу, и школу. Каково же было ее удивление узнать, что крестьяне волнуются, предъявляют претензию на какую-то пустошь, грозят красным петухом. Управляющий советовал идти на уступки, бросить им кость. Княгиня пригласила крестьян побеседовать. Явились всей деревней.

— Когда меня, други милые, грабить собираетесь? — спрашивает она.

— Да что ты, матушка, Ваше сиятельство! Да побойся ты, красавица, Бога! Да что бы мы тебя, наше солнце ясное, пальцем тронуть позволили. — И пошли, и пошли.

Кончили.

— Вы моему слову верите? — спрашивает княгиня.

— Твоему-то слову? Слову-то твоему?!! Да кому же верить, если не тебе? Тебе да не верить! Да что ты.

— Так вот что. Если меня кто-нибудь обидит, хоть одну скирду спалит, спалю и вашу и все соседние деревни. Поняли? Состояние на это потрачу, в Сибирь пойду, а сожгу дотла. Даю обет перед Богом. Не исполню, пусть меня гром убьет на месте. Смотрите! Вот крест кладу перед образом. А теперь ступайте по домам; разговаривать с вами больше не желаю.

Соседей всех разграбили, у нее и курицы не тронули.

 

 

Усмирение

 

В Лифляндской губернии и частично в Эстонии спалили около 800 хуторов. Многие помещики были убиты. Любопытная вещь заключалась в том, что интеллигенция была страшно расстроена, когда правительство наконец очнулось от летаргического сна и вмешалось. “Бедных крестьян” ужасно жалели. “Их нужно просвещать, а не усмирять”, — говорили мудрецы. Совет недурен, да не вовремя сказан.

Правда, что и способы усмирения порой бывали азиатскими.

За несколько дней до смерти Дохтурова его двоюродный брат И.М. Оболенский, усмиритель харьковских аграрных беспорядков, с одушевлением повествовал о примененных им способах воздействия — и вдруг, взглянув на Дохтурова, прервал свой рассказ:

— Да ты мне, кажется, не веришь?

— Конечно, не верю, — спокойно сказал Дохтуров.

— Это почему?

— Да потому, что если только половина того, что ты рассказываешь, была бы правда, тебя бы давно посадили в сумасшедший дом на цепь.

Но он ошибся. Рассказ был от слова до слова правдив, и Оболенского посадили не на цепь, а хотя он на военной службе служил прежде лишь мичманом, произвели прямо в генерал-лейтенанты и отправили в Финляндию генерал-губернатором[352].

 

 

Всеобщая забастовка

 

К осени 1905 года напряжение достигло крайних пределов. В Петербурге становилось жутко. Тысячные толпы рабочих наполняли Невский, препятствуя экипажному движению. Постоянные стычки с полицией, даже с войсками у Казанского собора, у Нарвских Ворот, у Технологического института и во многих других местах. Кавалерийские полки почти не возвращались в казармы и, ожидая беспорядков, ночевали то на одном заводе, то на другом.

Город точно на осадном положении. От заунывных, нестройных революционных напевов толпы тоскливо на душе. В сумерки досками наглухо забивают окна магазинов. Удары молотков бьют по нервам.

Вечером город вымирает. Обыватели избегают выходить из домов, освещать квартиры... ждут чего-то страшного, чего-то необычайного. Ходят слухи о введении военного положения... Говорят, что завтра ни воды, ни припасов не будет — и все запасаются, но многого уже в лавках нет. И тревога растет и растет. Прибывающие из других мест только усиливают состояние тревоги. Каких-то знакомых сожгли заживо, каких-то просто изгнали из их имений, никто ничего не знает про свое имущество... Может ли быть, что на окраинах уже воюют?

На приисках народ разбежался. В Баку поджоги, пожары, насилия над инженерами...

Какой-то Совет рабочих депутатов где-то заседает и днем и ночью, и власти перед ним пасуют. Говорят о каком-то всесильном Носаре[353] и еще, и еще о нем. Полиция выбивается из сил. Витте потерял голову. Типографии газет захватили рабочие и печатают манифесты.

Положение становится все тревожнее. Государь, несмотря на глубокую осень, переехал в Петергоф, где усилен был гарнизон. У берегов курсировали немецкие канонерки, присланные, как утверждали, Вильгельмом “на всякий случай” для помощи. Теперь как будто само правительство узнало, что время шуток прошло, однако для успокоения ничего не принимало.

И вдруг, точно по властному мановению незримого жезла, все остановилось. Перестали ходить поезда, перестали действовать телеграф, телефон, почта, конторы, магазины, фабрики; школы закрылись. Погасло электричество.

В России жизнь остановилась. Жуткое, страшное, но поразительное свершилось.

Всеобщая забастовка миллионов народа. Столь мощного проявления протеста мир еще не видел.

Вечером 17 октября по улицам мчался автомобиль. В нем стоял неизвестный, махал шляпой. “Конституция! Царь подписал конституцию!” — задыхаясь от волнения, кричал он. Проходящий полицейский офицер остановился, снял шапку и перекрестился.

 

 

Две революции

 

Неограниченное самодержавие до царствования Александра II было логично. В государстве, где значительное большинство было рабами-крепостными, лишенными всяких гражданских прав, народное представительство немыслимо. После освобождения неограниченное самодержавие стало невозможно. Мыслящая Русь это понимала, народ это инстинктивно чувствовал. Но сами самодержцы этого не поняли или понять не хотели. Видоизменяя во многом склад жизни своего народа, они своими личными правами, своими прерогативами поступиться не хотели, в неограниченном самодержавии продолжали видеть святая святых, в неприкосновенности его — главную задачу своего царствования.

Законным путем бороться с самодержавием народ не мог. Рано или поздно революция должна была произойти — и произошла.

Я сравниваю революции 1905 и 1917 годов. Если первая была неизбежным логическим следствием предыдущих событий, то вторая — логическим безумием и необходимостью, во всяком случае, не являлась. К 1917 году для достижения необходимых целей у населения было необходимое орудие, Дума. Действуя благоразумно и с достаточным упорством, народ России мог выйти на дорогу прогресса без революции и постепенно двигаться в том направлении, которое ему виделось, разумеется, не только при помощи только забастовок. В 1905 году избежать взрыва было невозможно, потому что накопленному пару некуда было деться. В 1917 году такой выход был, но те, кто должны были бы и могли бы использовать его, не знали как. В первой революции виновато было только самодержавие, во второй все — и самодержавие и народ, в лице представляющей его Думы.

Революция 1905 года была необходима: у нее была цель, ее возглавляли способные люди, и она своей цели достигла; события 1917 года назвать революцией нельзя, это был случайный бунт. Не было у ее руководителей ни хорошо продуманной цели, ни способности руководить, и она закончилась не радостью, а позором. Революция 1905 года— серьезная страница в русской истории; год 1917-й — позорная хроника бездумья, русского бессилия и жестокости. Но русская интеллигенция революцию 1905 года забыла, зато год 1917-й называет годом Великой революции.

Для меня лично 17 октября 1905 года был самым светлым днем моей жизни. То, о чем я мечтал с ранней юности, свершилось, хотя даны были только обещания и самой крупной политической ошибкой было не дать все законодательство целиком. Да и не все, о чем мечталось, было обещано. Но в тот момент достигнутого было достаточно. Появилась арена, на которой стала возможной легальная борьба. Казалось, что будущее людей впервые оказалось в их собственных руках.

 

 

“Свобода-с”

 

Проснувшись утром 17 октября, я увидел Сергиевскую, на которой жил, разукрашенную национальными флагами. “По какому это случаю?” — спросил я. Пошли справиться у управляющего, но и он не знал. Ночью прибежала полиция и приказала вывесить флаги. Скоро все выяснилось. Принесли газеты; в них был рескрипт на имя Витте о созыве Государственной думы.

В правлении Золотопромышленного общества я нашел недовольные, хмурые лица. Инженеры и служащие были возмущены. Это не конституция, а глумление над народом. Интеллигенты, как и в дни Великих реформ, в одной революции продолжали видеть спасение. Прошлое их ничему не научило.

Около полудня я с недавно приехавшим французом пошел на Невский. Улицы были разукрашены флагами, запружены публикой. День, несмотря на осень, был солнечный.

— Странный вы народ, — сказал француз. — В Европе, уже выйдя из дому, сейчас, по одному виду улицы, можно узнать, что случилось. Я бывал в Петербурге и в дни печали, и в дни радости, и всегда, даже в такой великий исторический день, как сегодня, у публики одна и та же физиономия. Что это — равнодушие или сдержанность?

На углу Невского и Михайловской уже двигаться дальше было затруднительно. Мы остановились. У разукрашенной лестницы Городской думы толпа стояла стеной. На площадку один за другим поднимались ораторы, что-то жестикулируя. Расслышать нельзя было, что говорили толпе. Для Петербурга сцена была совершенно необычайная. Но вот на импровизированную трибуну взошел один — и повеяло знакомым, родным. Оратор был пьян-пьянешенек. Толпа оживилась, пришла в восторг, кричала “ура!”.

— Этого мерзавца, — сказал француз, — в такой знаменательный день у нас бы не потерпели. Живо выставили бы. Это срам!

“Мерзавец” долго что-то лопотал, наконец, шатаясь, спустился. Его место занял совсем юный гимназист, он детским фальцетом неистово что-то выкрикивал, голос то и дело сползал. Публика смеялась.

— Аи да петух!

— Не лопни! Мама плакать станет!

— Это не народное ликованье, а балаган! — заметил француз.

Из Гостиного двора показалось шествие. Впереди несли национальное знамя и портрет Государя. С Казанской площади двигалось другое — впереди несли красный флаг. У Милютиных лавок демонстранты встретились. Шедшие под красным флагом пытались овладеть трехцветным — и пошла потасовка. Публика безучастно смотрела на драку.

— Что это такое? — спросил француз.

— Сцепились две партии. Это и у вас в Париже бывает, — ответил я.

— Конечно, но публика равнодушной не остается, а реагирует. Удивительный вы народ!

Мы пошли дальше.

На углу Невского и Владимирской опять свалка. Тут дело было оживленнее. У фруктового магазина Соловьева были побиты стекла, и с выставки товар растащили. На Литейном около дома Юсупова тоже шла потасовка. Но, как мы узнали от прохожего, тут политика была ни при чем. Подрались с пьяных глаз по пьяному делу.

— Этакое безобразие! Что полиция только смотрит? — заметила какая-то женщина.

Юркий приказчик с презрением посмотрел на нее:

— Теперь, мадам, полиция ни при чем. Свобода-с! Делай теперь, что хочешь! — И он пустил нецензурное слово. — И это теперь могу. Да-с! Такое теперь мое полное право.

Я распростился с моим французом и уныло побрел домой. Смотреть на народное ликование больше не хотелось.

Однако ж из газет последующих дней оказалось, что только в равнодушном, холодном Петербурге первый день русского совершеннолетия прошел столь серо. Почти везде в других городах было значительно оживленнее. В Томске в день объявления Манифеста убито несколько сот человек, в Ростове-на-Дону сожжена Московская улица и учинен еврейский погром. В других городах с легкими вариациями то же.

***

После 17 октября начались митинги и сходки. Митинги, митинги без конца. После векового молчания у старого и малого появилась потребность выболтаться.

Помню потешную сценку. Передо мной на улице шли маленькие реалисты[354], по рожицам судя, приготовишки.

— Что у тебя, Вася, горло болит, что ли? — спросил один.

Вася устало махнул рукой:

— Осип совсем. Столько пришлось говорить на митингах, прямо сил не хватает!

Это “пришлось” было восхитительно. Рад был сердечный Вася голос поберечь, да нельзя! Нужно же для блага родины выяснить, в чем дело.

На митингах, “митькиных собраниях”, как их называли некоторые, шлиссельбургские узники, только что амнистированные после многих лет заключения, встречались с овациями; их чуть ли не на руках вносили в залу, усаживали за столом “президиума” (эти термины тогда были новинкою, ими в газетах щеголяли), не в очередь им предоставляли слово. Но они, сидя в Шлиссельбурге, по мнению публики, устарели, отстали от современного течения, стали слишком консервативны, “антики”, и им не давали кончать речи.

В некоторых собраниях из рук в руки передавали шапку, куда присутствующие клали деньги.

— На что собирают?

— На революцию.

— Какую? Ведь революция уже совершилась. Ведь цель достигнута!

Но с мыслью о милой, столь долго желанной революции, видно, расстаться не хотели. Для многих и революция была не средство, а сама по себе — цель, идеал.

 

 

“Руки вверх”[355]

 

Скоро начались экспроприации, как называли тогда газеты вооруженные грабежи, продолжались они много месяцев. То “экспроприаторы” останавливали карету, перевозящую деньги в Государственный банк, то с криком: “Руки вверх!” — врывались в магазины, в многолюдные собрания, казначейства, банки, где только были деньги, и грабили. Попыток самообороны почти не было.

Скоро новоизобретенное “руки вверх” пришлось по сердцу и простому преступному элементу. Теперь даже и в простых лавчонках не крали, а экспроприировали благородным способом. Но и теперь никто не пытался защитить себя.

Террористические убийства тоже не прекращались. Странно, что даже и спустя несколько месяцев, когда Столыпин[356], назначенный премьер-министром в 1906 году, стал энергично бороться с террором, кадетская партия в Думе отказалась принципиально осудить террористические выступления[357]. А ведь кадеты были самой образованной частью русского общества.

 

 

Дума

 

Наконец были назначены выборы в Первую Государственную думу. Ни о чем ином, кроме партий и их программ, в Петербурге не говорили. Формировались различные блоки. Из Ростова-на-Дону я получил письма, приглашающие меня прибыть и выставить мою кандидатуру в Думу.

Поехал. Но близких мне, досконально годами известных людей я не узнал. Некоторые обратились в исступленных социалистов, а другие — прежде люди либеральных воззрений — в членов Русского союза[358]. Общего языка между нами уже не было. Октябристы меня нашли слишком левым, кадеты слишком правым. Я выставил свою кандидатуру вне партий.

На выборах я торжественно провалился. Даже не попал в выборщики; эта неудача, хотя я ее предвидел, меня тогда серьезно огорчила. Теперь я ей почти рад. Совесть спокойнее. Сознание, что участвовал в той работе, которую сделала Дума, должно быть неприятно.

Вскоре после того, как я вернулся в Петербург, в город начали возвращаться с театра войны знакомые мне офицеры. Что многие из них честно исполнили свой долг и даже совершили чудеса храбрости, было общеизвестно. Многие были ранены. Но кампания была неудачная, и их часто встречали враждебно, как будто именно они, а не кто другой, виновники наших неудач. Глупость людская беспредельна.

Один из этих офицеров в дороге не читал ни одной газеты и, так как добирался он до Петербурга долго, не знал, что у нас происходит.

После короткого со мной разговора он с возмущением накинулся на меня:

— Парламент вам нужен, что ли? Конституцию?

— Конечно, — сказал я. — Я верноподданный.

— Верноподданный и говорите такие вещи!

— Я, как верноподданный, одобряю только то, что сделал Государь. Парламент дан, выборы в него уже назначены.

Он мне не поверил, пока я не показал ему Манифест. Он спросил, зачем в таком случае столько неистовств? Вот этого я уже ему объяснить не сумел.

27 апреля предстояло открытие Государственной думы, и депутаты были приглашены в Зимний дворец. В этом собрании я не был и потому могу передать лишь то, что слыхал от присутствующих. Многие депутаты явились демонстративно одетыми в затрапезные платья, вели себя вызывающе, на поклон Государя не ответили.

Но я видел их, когда они съезжались к Таврическому дворцу. Какая смесь одежд и лиц! Поляки в кунтушах, восточные халаты и чалмы, священники, каких в городах не видать, дерзкие, развязные волостные писаря из разночинцев, сельские учителя, самоуверенные интеллигенты, крестьяне, удивленные сами видеть себя в роли законодателей, знакомые всему Петербургу общественные деятели-краснобаи[359].

И при виде этих “лучших” людей невольно сомнение закрадывалось в душу.

Собравшись в Думе, первым делом депутаты потребовали общую амнистию. В ответном адресе Государю был брошен вызов.

Но о деятельности Государственной думы, не только первой, но и последующих, говорить подробно не стану. Я пишу не историческое исследование, а только воспоминания, да, кроме того, живя беженцем на чужбине, где нужных справок достать нельзя, боюсь впасть в неточность. Скажу только, что с первых же шагов стало очевидно, что ни правительство, ни Дума не на высоте своего положения.

Правительство с места доказало, что оно ничего не забыло и ничему не научилось, что, как вскоре сказал сам Государь, “Самодержавие будет как встарь”.

На Думу правительство смотрело как на неизбежное зло, как на отрицательную величину, с которой не только считаться, но и ладить нет надобности. На обещанную под давлением страха конституцию — как на пустой посул, который исполнению не подлежит. О том, что слово не только Царя, но и простого смертного обязывает, и Царь, и его правительство, очевидно, забыли.

 

 

Русский народ

 

Трудно найти более талантливых людей, чем русские, но столь же трудно найти и другой народ, которому так не повезло в истории. Все прошлое русского народа — мучительно и наполнено страданиями, и в настоящее время никто не может сказать, когда придет конец этим страданиям. Ни во время московского царства, ни тогда, когда власть была у царей, о народе никто не думал. О нем не думал никто и никогда. Головы ломали только над тем, как бы укрепить власть. В результате у нас оказалась пустота.

Возглавлялась она катящейся по наклонной плоскости аристократией, за аристократией следовало вырождающееся дворянство, за дворянством шла не имеющая опыта правления интеллигенция и, наконец, позади всех — громадная толпа, крестьянская Россия, темная, униженная и лишенная энергии. И опять приходится верить, что Россия, может быть, воскреснет тогда, когда проснется легендарный Илья-Муромец, да и то, если мошенник Соловей-разбойник уже не убил спящего героя.

В этой крестьянской России и находится материал для пробуждения России. Возникает, однако, один существенный вопрос: появятся ли в России те сильные духом люди, без которых никакую великую цель осуществить невозможно. Говорят, что критические моменты всегда выдвигают адекватные времени фигуры. Так было в истории других стран. Но в русской истории, по крайней мере в последнее время, таких людей не видно. Кого выдвинула японская война? Кого дала нам мировая война? Каких сильных личностей выдвинула революция? Ульянова-Ленина, Бронштейна-Троцкого, Апфельбаума-Зиновьева? Они не слуги России, они агенты Германии. Неужели нам опять надо обращаться к варягам?

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 256; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!